умнем, перед которым бледнеют глупейшие немецкие witz’bi, вицы. В древней комедии этот элемент должен был развиться таким образом:
Аристофанова комедия и вся древняя афинская комедия была чисто политическая комедия на известное лицо и на известный случай (вспомним, что и давалась она один раз). Цель ее, единственная цель ее была — выставить смешную, глупую, вредную сторону этого лица или этой вещи, чтоб уронить их через то в общественном мнении. Она была то же самое, что политические карикатуры в Journal pour rire, Punch и т. п., где не в том дело, чтобы вещь была естественна, чтобы лицо было изображено таким, каким человеческое лицо может быть в действительности, а в том, чтобы представить как можно смешнее, как можно глупее то, что нужно поразить. Потом политика была изгнана из афинской комедии, а творчество между тем иссякло, рутина преобладала; да если бы новые комики были и очень даровитые люди, то Аристофан был не такой человек, от влияния которого можно было бы ускользнуть последующим писателям в его роде: а новые комики не были гении и не им было освободиться от его подавляющей гениальности. И вот они подражали Аристофану во всем, в чем могли подражать. Что же вышло у них? Живой современный интерес комедии пропал; меткость карикатуры, по которой всякий, взглянувши на актера, кричал: «Это СократI» «Это Клеон!» «Это Ламах!» — исчезла, потому что новая комедия должна была отказаться от возможности изображать отдельные лица, как изображала древняя; смелость, которая нужна была для того, чтобы вывести на сцену какого-нибудь Клеона, стала ненужна, исчезло и одушевление автора от этой смелости; патриотизму, проникавшему Аристофана, делать тут было нечего; из всего, что было в древней комедии, новая комедия могла подражать только ее площадности, ее неблагопристойности, ее стремлению представить все в утрированной карикатуре. Так для иее исчезло все содержание аристо-фановой комедии, осталась одна ее форма — она и схватилась с жадностью за ее форму, не разбирая того, годится ли сколько-нибудь эта форма для нее, у которой совсем другие притязания и совсем другое содержание. Хороша же должна была выйти новая комедия!
Но еще лучше стала она у римлян, от которых от одних и дошли до иас комедии после-аристофановские: у греков карикатуры новой комедии, провозглашавшие себя «характерами, верными действительности», были взяты по крайней мере из греческой же жизни; а у римлян и комедия (по крайней мере та, которая дошла до нас), как вся поэтическая сторона их литературы, не имела ровно никакого отношения к их собственной народности, была рабским подражанием тому, что было написано греками. И если греки могли еще интересоваться сколько-нибудь, напоминают ли о своих подлинниках карикатуры, выводимые их новою комедиею под именем гетер, ленонов, старых развратников и т. п., то у римлян конечно и этой заботы не было (живой пример наши водевили, переделываемые с французского: думают ли те люди, которые хохочут иад ними, о сходстве типов и нравов с действительностью или о чем-нибудь подобном?). Греки еще должны были сколько-нибудь думать о содержании; для римлян его уже решительно не существовало. И остались для римлян в комедии одни пошлости, скандалёзности, площадные остроты и фарсы.
Все эти драгоценности перенесли целиком из итальяно-римской комедии во французскую Мольер и его предшественники. Для них в итальянской комедии понятны и занимательны были только ее шуточки, скандалёзности, фарсёрство, а не нравы; в римской комедии, кроме фарсёрства и остроумничанья, и для римлян ничего не было.
Отсюда и по моему мнению это жалкое стремление к пошлому и неуместному остроумию у Фонвизина. Но не только отсюда, как, повидимому, думают многие.
Вкус у самого Фонвизина не был слишком разборчив на то, уместны ли остроты или неуместны, удачны ли они или неудачны. Чтоб убедиться в этом, стоит прочитать его мелкие юмористические статьи, хоть, напр., его Придворную грамматику, где на одну удачную остроту
(Вопрос. Что разумеешь ты через гласных?
Ответ. Через гласных разумею тех сильных вельмож, кои по большей части самым простым звуком, чрез одно отверстие рта производят уже в безгласных то действие, какое нм угодно……………
Вопр. Что есть полубоярин?
Ответ. Полубоярин есть тот, который уже вышел из безгласных, но не попал еще в гласные; или, иначе сказать, тот, который пред гласными хотя
еще безгласный, но перед безгласными уже гласный……..)
приходится по крайней
мере 20 натянутых и вовсе не острых; впрочем если кому вздумается намять вялою и приведенную мною остроту, я много спорить не буду.
«Лисица-Кознодей, басня» — чрезвычайно вяло и задумана и выполнена; остроты нет ни капли. Письмо Взяткина к его превосходительству и ответ на это письмо его превосходительства остроумнее, но пересолены донельзя и наполнены такими вещами, которые вовсе не остроумны. Такую же неразборчивость и утрировку в выборе острот видим и в «Поучении на духов день»; Фонвизину мало было написать его так, чтоб оставалась хоть какая-нибудь вероятность, что оно могло быть произнесено в церкви; он утрирует до того основную мысль, наполняет его такими выходками, что не понимаешь, зачем написано это поучение? А между тем Фонвизин имел кажется серьезно ту цель, чтобы показать, как нужно писать для поселян. А как мало удачного в сравнении с неудачным и неестественным в статьях, присланных от Стародума, напр. хоть в двух письмах от Дедиловского помещика Дурыкина и в ответе на них Стародума и «Университетского профессора», как неостроумно и неправдоподобно они написаны! Беру первое, что попалось под глаза нз ответа университетского профессора о том, какие кандидаты нашлись на место учителя у Дурыкина:
…«Представился мне еще один молодой человек 22 лет; поучен изрядно. Я оставил его у себя обедать и нахожу, что жрет без милосердия. Он требует, кроме обеда н ужина, чтоб дан был ему добрый завтрак, а не меньше н полдник, также чтобы и предлагаемая порция пива была удвоена.
«Господни Кераксин желает также быть учителем, просит 250 рублей в год. Он знает по-гречески, по-еврейски, но не знает по-русски, что, кажется, для детей его превосходительства и не нужно. Ныне, к сожалению, многие из русских дворян хотят детей своих учить по-русски; но поистине, охота сия есть одна пустая затея; ибо сам г. Дурыкин грамотою ли дослужился до титула его превосходительства»…..(стр. 538 Смирд. издания). Есть
ли тут что-нибудь, кроме плоскости, невообразимо пошлой плоскости, кроме самого ничтожнейшего общего места? Неужели это ие реторическое распространение на заданную тему, которое несносно бывает и в серьезном тоне, а еще вдесятеро неприятнее действует на читателя, когда выдают его за юмор?
То же самое, только с большею еще примесью неестественности, повторяется в разговоре у княгини Халдиной, где, кроме всего этого, Сорванцов говорит вещи, до того несообразные друг с другом, что они не могут выйти из уст одного человека; жизнь свою описывает он так, как не мог никогда описывать (если б не было подписано, что говорит Сорванцов, подумал бы, что это принялся отделывать его Стародум); разговор слеплен очень плохо и очень вял; к довершению всего, как только входит Здравомысл и начинает говорить о введении преподавания «Политической науки» и т. п., Сорванцов с княгиней принимаются поддакивать ему: с чем это сообразно и для чего даже нужно это Фонвизину?
То же самое и в «Наставлении дяди своему племяннику» — везде говорящий говорит о себе так, как не мог говорить, и постоянно вслед за фразою, которая показывает в нем хитрого и негодного мошенника, отпускает от глубины души стародумовскую аксиому.
Но если стремление к неуместным остротам и фарсам много (мне кажется, главным образом) принадлежит личности Фонвизина, то, я думаю, одной только мольеровской комедии одолжен он тем, что считал непременно
ИМ нужным главною пружиною действия сделать любовную интригу, несмотря на всю ее неуместность в Бригадире (автор статьи Отеч. Записок хороню доказал, что любовь была бы в Бригадире во всяком случае самою плохою и слабою пружиною действия, потому что лица в Бригадире, кроме Советницы и Ивана, выводятся такие, для которых любовь совершеннейшие пустяки, нисколько их не интересующие, которые нисколько ие могут расшевелить их натуры): ни одна мольерова комедия не обходится без любовника, любовницы и прочего снадобья, нужны ли они или нет. Каким же образом явилось во французской комедии непременным правилом, чтобы завязка комедии была любовь, клеится ли она к лицам или не клеится? Мне кажется, это правило явилось путем, почти одинаковым с тем, которым развилась аксиома, что основная стихия комедии — шутка во что бы то нн стало.
В греческом обществе, как теперь на Востоке, мужчина проводил свое время вне дома; и там и здесь это происходило от унизительного положения женщины в семействе: в Греции женщина жила в гинекее, как иа Востоке живет в гареме, была чужда образования, считалась не более, как нянькЬю детей своего мужа, значения в глазах мужа имела очень мало. Жена не была собеседницею мужа; молодежь не знала своих сестер, не только других девиц. А женское общество для грека было потребностью уж и по стремлению его окружать себя физическою красотой — он и нашел женское общество в кругу гетер. Как турки и арабы проводят все свое время с утра до ночи в кофейных, так грек проводил его в кругу гетер. А отношения к гетерам должны были быть всегда одного рода — любовь, разврат, назовите это, как угодно, но это и составляло частную жизнь грека. Когда комедия вместо политической жизни должна была извбражать частную, она должна была взяться за эти отношения, потому что, кроме их, у грека ничего не было; потому она постоянно вращается в кругу гетер, содержанием ее должны были быть непременно любовные интриги и одни только они.
Другой источник французской комедии — итальянская комедия, частью была тоже подражанием древней. Да и другой элемент, лежащий в основании итальянской комедии, — простонародные итальянские представления были основаны всегда на любви, потому что в итальянской жизни она играла важную роль и, главное,