Том 2. Ночные дороги. Рассказы — страница 10 из 145

Мне было жаль Ральди, у меня не хватало жестокости говорить с ней так, как мне хотелось, то есть со всей откровенностью. Но все же я расспрашивал ее, она рассказывала мне свою жизнь, которая вся состояла из грубейших ошибок и непонятных увлечений, что казалось удивительно при ее необычном, особенно для женщин ее круга, уме. Я сказал ей это, она ответила, что страсть сильнее всего. Я не удержался и еще раз пристально посмотрел на нее, на это морщинистое и старое лицо с удивительными и нежными глазами.

– Тебя удивляет, что я говорю о страсти? – сказала она, угадав мою мысль. – Четверть века тому назад, когда я произносила это слово, оно производило другое впечатление, чем теперь.

У нее была своя философия – снисходительная и примирительная, она не очень высоко ценила людей, но считала их недостатки естественными. Когда она сказала это мне, я заметил, что весь огромный ее опыт касался в сущности только одной категории людей, действительно ничтожной, людей, которые посещают полусвет, – жеманная глупость этого выражения всегда раздражала меня, – дома свиданий, специальные ночные кабаре, содержат актерок и танцовщиц и в которых нет ничего, кроме душевной и физической дряблости и все того же, всепобеждающего дурного вкуса. Она слушала то, что я говорил, смотря на меня насмешливо-нежным своим взглядом.

– Ты бы хотел все это уничтожить? взорвать?

– Нет, но если бы это исчезло, об этом не стоило бы жалеть.

Она покачала головой и сказала, не переставая улыбаться, что это не есть особенная категория людей.

– Что же это такое?

– Известная степень благосостояния, и если бы ты его постиг, ты, даже ты, наверное, был бы таким же, как они.

– Никогда, – сказал я.

– Я бы надеялась на это, – ответила она, – но я бы не ручалась.

Однажды она сказала мне:

– Тебе не кажется нелепым, что ты шофер такси, ты не думаешь, что эта работа тебе не подходит?

Я ответил, что выбора у меня не было. И тогда она предложила мне свои услуги, чтобы поблагодарить меня, как она сказала, за человеческое отношение к ней. – Я устрою твою жизнь иначе, ты еще очень молод и, кажется, здоров. – Я, недоумевая, смотрел на нее. Она объяснила мне, что у нее большие знакомства, что есть женщины, в конце концов, нестарые, сорок два, сорок три года, француженки или англичанки… Я сидел с ней в кафе и хохотал как сумасшедший, не будучи в силах остановиться. Потом со слезами смеха я поблагодарил ее.

– Что? ты находишь это невозможным? Но ведь это лучше, чем сидеть за рулем твоего автомобиля. У тебя так сильны предрассудки?

В тот вечер, когда происходил этот разговор, я не работал; я был в кинематографе на бульварах, потом, гуляя по Парижу, дошел до Этуаль и, вспомнив о Ральди, спустился на авеню Ваграм и встретил ее. Была весенняя, светлая и прозрачная ночь. Мы сидели на террасе; по тротуару мимо нас проходили редкие прохожие. Из глубины кафе тихо дребезжала граммофонная пластинка; певица с высоким и идеально лишенным мелодичности голосом, так что было даже удивительно, как у нее все-таки получается какой-то мотив, пела уже вышедшую тогда из моды песенку «Раньше я смеялась над любовью». И сквозь этот мотив я внезапно ощутил вдруг рядом с собой чье-то неожиданное присутствие. Я повернул голову и увидел, в двух шагах от себя, на тротуаре, Платона, моего всегдашнего собеседника, Бог знает как очутившегося в этом далеком от его квартала районе. Но еще больше, чем его появление, меня удивил его вид. Он был в смокинге; и всегда небрежное его лицо было свежевыбрито, отчего совершенно изменилось и приобрело печальную важность, и я подумал, что ее несомненная чистая очевидность, должно быть, была вообще характерна для него, но скрывалась обычно густой щетиной. Он поздоровался со мной и низко поклонился Ральди, сняв шляпу отвыкшей от этого движения рукой. Я пригласил его сесть за столик и собрался заказать ему, как всегда, белого вина, но он остановил меня и спросил пива.

– Вы положительно хотите заставить меня пройти все возможные степени удивления, дорогой друг, – сказал я. – Как вы попали в эти края и чем объясняется ваш смокинг, которым вы, насколько я знаю, не злоупотребляете? Мадам Ральди, разрешите вам представить моего друга Платона.

Платон был так же печален и учтив, как всегда. Он спросил Ральди, не беспокоит ли ее дым, закурил сигару и объяснил, что был на премьере одной пьесы, решил пешком вернуться домой и вот, гуляя в этом районе Парижа, где он не бывал много лет, он случайно увидел меня и остановился. Ральди спросила его, нравится ли ему эта часть Парижа, он ответил, что он к ней равнодушен, он предпочитает левый берег Парижа, узкие улицы, выходящие на набережную Конти, остров святого Людовика, бульвар Сен-Жермен, улицу Мазарин, вообще кварталы, сохранившие ту архаическую прелесть, которой нет в больших и центральных районах правого берега. Ральди заговорила о других городах, и тут тоже сказалась разница их вкусов в том, что касалось, например, Лондона, Мадрида или Рима.

– Человек, – сказал Платон, – который стал бы утверждать, что внешний облик всякого города есть живая иллюстрация его последовательной культуры, в сущности был бы прав, но эта теория отличается трудностью приложения, отсутствием очевидности; эти изменения обнаруживаются только в результате тщательного наблюдения и сопоставлений; на первый взгляд это незаметно.

Ральди не была вполне согласна с ним; Платон заговорил об индивидуальном восприятии, затем речь перешла на театр, который он очень любил. Когда я сказал, что предпочитаю кинематограф, и Платон и Ральди посмотрели на меня с неодобрением.

– Как ты можешь даже сравнивать эти вещи? – сказала Ральди.

– Не кажется ли вам, мой друг, – сказал Платон, – что некоторая склонность к парадоксам, которую я замечал у вас и раньше, на этот раз увлекает вас на опасный путь?

Был поздний час, прохожих становилось все меньше, и на ярко освещенной террасе кафе, окруженной бледнеющим и удаляющимся светом тротуарных фонарей, который, в свою очередь, смешивался с лунными лучами, мы остались одни, остальные уже ушли, – и я подумал об удивительной неправдоподобности этого разговора, участниками которого были проститутка, алкоголик и ночной шофер. Но и Ральди, и Платон продолжали говорить с прежней непринужденностью, и та последняя степень социального падения, в которой мы все находились, давно стала для них привычной и естественной, и, может быть, в этом презрительном примирении с ней, вернее, в готовности к этому примирению и заключалась одна из главных причин их теперешнего состояния. Мы расстались с Ральди – Платон опять поклонился и снял шляпу – и по пустым улицам пошли пешком на Монпарнас, недалеко от которого мы оба жили.

– Вы слышали когда-нибудь о Ральди? – спросил я Платона.

– Да, конечно, – сказал он.

– И вы не поразились, увидя ее в таком состоянии? На его неподвижном обычно лице появилась улыбка.

Он был совершенно трезв, и его разговор очень выигрывал от этого в связности и логичности, хотя тот абстрактный и книжный его характер, к которому трудно было привыкнуть, был еще более подчеркнут, чем всегда. Со стороны получалось впечатление, что он читает наизусть отрывки из ненаписанного трактата, – именно эта отвлеченность его речи создала ему в кафе, где его собеседники были чаще всего простые люди, репутацию сумасшедшего.

– Сравнительный метод, – сказал он, – во взгляде на различные состояния одного и того же человека в разные периоды его жизни есть один из важнейших элементов, почти непогрешимый критерий практического суждения. Если мы умеем удержаться от неизбежно напрашивающихся легких эффектов, имеющих свою бесспорную ценность в литературе, но абсолютно недопустимых в построениях бескорыстного суждения, то результаты такого исследования почти всегда бывают плодотворны.

– Легкий эффект в данном случае – это, конечно, «величие и упадок».

– Легкий – и неправильный. Потому что в теперешнем состоянии Ральди, которую следует считать замечательной женщиной, – есть соединение тех элементов, которые обусловили ее великолепное и бессмысленное, с практической точки зрения, существование.

Мы спускались по авеню Марсо, и я продолжал с наслаждением шагать в эту прозрачную, безмолвную и светлую ночь. Париж спал глубоким сном в этот час; и проходя мимо неплотно затворенных ставен одной из квартир на первом этаже, мы услышали чей-то явственный храп, со вздохами и очень короткими паузами. – Я предполагаю, что это консьерж, – сказал Платон. По другой стороне улицы, навстречу нам, неверной и заплетающейся походкой прошел бедно одетый и совершенно пьяный человек. Его появление тотчас же вызвало у меня такую явную, такую неотразимую ассоциацию, что я не успел овладеть собой и спросил, хотя понимал, что этого не следует делать:

– Платон, отчего вы пьете?

Он сделал несколько шагов, не отвечая, потом сказал:

– Вот и в данном случае большинством людей эта проблема решается неправильно. Истина, печальность которой я не собираюсь отрицать, заключается в следующем: мы алкоголики не потому, что мы пьем, нет; мы пьем оттого, что мы алкоголики.

Но меня уже охватило раскаяние, и я не хотел продолжать этот разговор, который я считал тягостным для Платона, хотя впоследствии я понял, что это было неверно; он был тягостен для меня, Платон же давно ушел из того мира мгновенных и сильных сожалений, в котором я задыхался всю мою жизнь.

– Мы говорили о Ральди, – сказал он. – Чем объясняется ее удивительная карьера? Каким образом простая французская девушка из Тулона, говорившая с сильным южным акцентом, следов которого вы тщетно стали бы искать в ее теперешней речи, могла стать на некоторое время одной из самых блестящих женщин Парижа и почему ее благосклонности добивались очень богатые и титулованные люди, которые дрались из-за нее на дуэли?

– Я очень низкого мнения о вкусе этих людей, Платон, – сказал я. – Тот факт, что ее выбрал сначала герцог, потом король, потом геморроидальный сенатор, мне ни в какой степени не кажется убедительным. Вы знаете так же хорошо, как и я, что это могли быть люди, эстетическое чувство которых было не более изощренным, чем эстетическое чувство крестьянина или мастерового.