Том 2. Ночные дороги. Рассказы — страница 104 из 145

а спрашиваю, где? Ты не знаешь? Вот и я не знаю.

Как-то зимой Сережки не оказалось на его месте, я пошел к нему; он лежал, правая его нога была закутана тряпками. – Такое мое счастье проклятое! – сказал он с грустью. Я спросил, в чем дело, он рассказал мне, что высмотрел прекрасный серебряный самовар, который кухарка одного из домов ежедневно ставила на дворе, против угара. Сережка подхватил его за ручки и побежал, но кухарка заметила, дворник тоже, и Сережке пришлось убегать; самовар был слишком тяжел для него, он был вынужден его бросить. – Обварил ногу себе, к чертям собачьим, славу Богу, что хоть так смылся. – Хорош ты был с самоваром, – сказал я. – Ух, брат, такой тяжелый, – сказал Сережка с воодушевлением, – человек на десять самовар. Вот я поправлюсь, мы пойдем, я тебе покажу. – Самовар этот я видел; он принадлежал моим знакомым, у которых я пил иногда чай, и был действительно на редкость велик, развесист и тяжел. Чтобы утешить Сережку, я ему сказал, что самовар-то, оказывается, просто медный, только для виду покрытый серебром, и цена ему небольшая: Герасим за него и двух рублей не даст.

Герасим был скупщик краденого, мрачный человек с черной бородой, одна нога его была на деревяшке. Он был герой японской войны и всегда носил на груди свои георгиевские кресты. Он был совершенно одинок, жил чрезвычайно скромно в сырой квартирке из двух крохотных комнат, не пил, не курил, все помалкивал и читал Евангелие в тяжелом кожаном переплете, был любителем церковного пения, любил говеть и поститься и знал наизусть все церковные службы. В молодости он, по его словам, все собирался к святым местам, но на войне ему оторвало ногу, а на деревяшке идти было нельзя. – А вы бы на телеге, Герасим, – говорил я ему, сидя у него в гостях: я иногда приходил к нему, он угощал меня чаем. – На телеге не шутка, – отвечал Герасим, – ты пойми, это не хождение к святым местам, а езда. А в езде интереса нет. – У него был один только друг, с которым вместе он служил во время японской войны, слепой; он пел и играл на гармонике, ходил по дворам со своей собакой и зарабатывал много денег, он действительно прекрасно играл и пел. Меня поражало, что он шел, как зрячий, никогда не ошибаясь и не оступаясь, и только тогда, когда я в первый раз увидел его у Герасима, я узнал, что он совсем не был слепым. – Зачем же он так делает? – спросил я Герасима. – Какой ты непонятливый, – ответил Герасим, – чудак ты, ей-Богу. Вот мать твоя на тебя деньги в гимназию тратит, а ты такую вещь понять не можешь. Это ему для работы нужно, слепому больше денег дают. Понял теперь? – Ремесло свое Герасим знал хорошо, вещи оценивал сразу, не колеблясь, и никогда не ошибался. Но и у него было слабое место; он собирал марки и совсем плохо разбирался в них, – хотя любил это, кажется, больше всего; и Сережка, которому мы это объяснили, специализировался впоследствии на том, что приносил Герасиму марки, которые мы ему давали, и зарабатывал больше, чем на краденых вещах.

Через некоторое время, впрочем, мы стали реже встречаться с Сережкой: он переехал из вокзального квартала в другой конец города, на Староконную улицу, носившую глубоко провинциальный характер. Я ездил к нему. Путешествие длилось чуть ли не час, пока конка, наконец, не въезжала в эту улицу и катилась мимо вывесок: «Собственное молоко Анны Сметаниной», «Чулочное заведение Пузмок», «Портной Евгений Хоход». Здесь жила беднота, весенними вечерами не звучали из открытых окон рояли, не проезжали ни извозчики, ни лихачи – только слышался непрестанный кандальный звон цепей ъ длиннейшем здании конюшен, принадлежавших городскому конному трамваю. Сережка, впрочем, остался и там недолго и опять переехал, на этот раз недалеко от нашей гимназии и Банного переулка, где были знаменитые бани Ванифатьева, публичные дома и живая, движущаяся биржа проституток; в этом квартале Сережка торговал порнографическими открытками; но он вообще был неудачником, и дела его шли по-прежнему плохо. Нас он, однако, не забывал, по-прежнему приходил к нам, и мы все вместе собирались в овраге, за стеной нашего сада – два моих товарища, гимназист и реалист, я и Сережка; он принимал участие во всех наших предприятиях, и мы были еще настолько неиспорчены, что не чувствовали никакого неравенства. Когда обсуждался вопрос о том, что нужно собрать немного денег, чтобы поехать кататься на лодке, и я задумывался над тем, как их достать, Сережка говорил неизменно:

– А ты у матери украдь.

– Зачем мне красть? – говорил я. – Она мне даст; я попрошу, она даст.

– Ну, мать у тебя чудачка, – говорил Сережка, – я бы тебе не дал.

Затем Сережка предлагал очередную месть своему заклятому врагу, владелице модной и белошвейной мастерской Екатерине Сидоровне Карповой, которая однажды, по словам Сережки, написала на него донос в полицию. Это было совершенно неверно, но Сережке это очень нравилось, – он и это, по-видимому, где-то прочел и сразу вообразил себя в роли преследуемого, а Екатерину Сидоровну – в роли врага, хотя Екатерина Сидоровна о Сережке вообще не имела понятия; но Сережка сам искренне верил в то, что она послала на него донос в полицию, и, в отместку за это воображаемое преступление, каждый раз, когда мог, писал мелом на дверях ее мастерской: «Сдесь шьют очинь плохо», – чтобы отбить заказчиков, как он говорил. – Увидят и уйдут, – говорил он мечтательно, – тогда она, стерва, почувствует, что такое доносы писать. – И <в> его фантазии уже рисовались толпы заказчиков, подходивших и подъезжавших к модной мастерской: они прочитывали надпись и медленно удалялись, хотя сама Екатерина Сидоровна, стоя на пороге, умоляла их вернуться.

Екатерина Сидоровна была – и осталась – для меня чистейшим, идеальным образцом особенного траурного великолепия. Много лет спустя я узнал ее историю: она была любовницей очень богатого и пожилого человека, хорошо жила, ездила с ним за границу; но в один прекрасный день он скоропостижно скончался, не оставив завещания, – и ей, конечно, не досталось ничего. Тогда она надела траур, который потом не снимала никогда, и открыла свою мастерскую. Она была молчаливая женщина; кожа у нее была очень белая, глаза большие и черные, и когда она проходила, она, казалось, никого не замечала вокруг себя. Она считалась очень гордой, редко и мало разговаривала с соседями. Я помню отчетливо шелковое шуршание ее платья, запах ее духов и сосредоточенно-строгое ее лицо. И только один раз за все время – это было уже в семнадцатом году, – я видел это лицо оживленным и эти неподвижные глаза смеющимися. Это было тогда, когда я встретил ее далеко от дома, возле гостиницы «Метрополь»; она шла, подпрыгивая, под руку с каким-то офицером, весь торс которого был обмотан сплошными сплетениями блестящих ремней – ремень через плечо от пояса, ремень от кожаной сумки со слюдяной поверхностью, под которой виднелась разграфленная бумага, ремень от кобуры для револьвера, ремень от бинокля.

В ее мастерской работало пять или шесть девочек, с одной из них мы дружили; ей было четырнадцать лет. У нее было смешное курносое лицо, неспособное сохранять спокойствие. Ее звали Фрося. Она часто жаловалась на строгость Екатерины Сидоровны, всхлипывая и пронзительно сморкаясь в платок, который она засовывала себе за воротник. Года через два она вдруг исчезла, и мы так и не знали, что с ней стало. – Взяла расчет и ушла, – сказали нам ее подруги. Затем однажды к нам явился Сережка, который, захлебываясь от волнения и сюсюкая от все время набегающей слюны, рассказал с восторгом, что он встретил Фросю на вокзале. – В черном платье, брат, в громадной шляпе, – говорил Сережка. – Такая барыня! – Откуда же у нее все это? – Я хитрый, я все узнал, – сказал Сережка. – Все как есть узнал, – бормотал он в восторге, – от меня не утаишься. – Что же ты узнал? – И тогда Сережка сказал значительным голосом, что Фрося поступила содержанкой. Мы не верили ему, он опять бросил шапку об землю и сказал, что каждый день на вокзале мы можем ее увидеть, так как она приезжает из загородного поселка Липовая Роща, где живет, – и мы отправились на вокзал и, действительно, встретили ее совершенно в том виде, в каком ее описал Сережка. И Фрося нам рассказала, что она, действительно, теперь содержанка. Мы были искренне рады за нее. – Кто же тебя содержит? – спросил я. – С бородой или без бороды, молодой или старый? – Пожилой уже, – сказала Фрося, – тридцать пять лет, но такой, знаешь, ласковый, добрый, ничего не отказывает, я в первые дни пирожных объелась, и живот потом так болел, думала, умру.

Мы однажды поехали к ней в гости, в Липовую Рощу, она жила в небольшом домике, в двух прилично обставленных комнатах, угощала нас вареньем и чаем с колбасой, – и Сережка на обратном пути говорил с восторгом: – Хорошо живет Фроська, видел, брат? – Потом однажды ранним осенним вечером я один, возвращаясь с длинной велосипедной прогулки, остановился у дома, где жила Фрося, и постучал в окно, из которого выглянуло и тотчас, же скрылось ее испуганное лицо. – Дай напиться, Фрося, – сказал я ей – жажда замучила. – Сейчас, сейчас, – за закрытым окном произошел короткий разговор, и потом она сказала: – Да ты зайди ко мне, что же так на улице стоять, я тебя познакомлю. – Я вошел и увидел человека в расстегнутом белом кителе. Лицо его было бритое, вид его был приятный, меня только удивило неожиданно усталое выражение его глаз. Он спросил меня, в какой гимназии я учусь, улыбнулся, сказал, что и он в свое время ее кончил. – У нас с вами есть еще один знаменитый однокашник – Мечников, – сказал он. Он был инженер, был несчастлив в семейной жизни и был, кажется, довольно состоятелен.

За домом, в котором мы жили, был сад, за садом овраг, – и туда приходили не только мы, но и наши друзья из соседних домов; мы вели организованные войны, но только одна из них была непрекращающаяся, война девочек с мальчиками, и верх почти всегда одерживали девочки, потому что, когда нас было трое или четверо, а их пятеро, они заискивали перед нами, давали нам конфеты и держались чрезвычайно дружески. Но достаточно было кому-нибудь из нас очутиться в одиночестве, как они тогда набрасывались на него. Такая вещь поочередно случалась с каждым из нас, и однажды особ