Том 2. Ночные дороги. Рассказы — страница 106 из 145

ребующей сосредоточенности; по утрам мне хотелось петь или прыгать; я танцевал у себя в комнате, и если бы кто-нибудь из моих знакомых увидел меня в эти минуты, он, наверное, решил бы, что я сошел с ума; впрочем, если бы вообще удалось проследить, как ведет себя человек, когда он абсолютно один, то выяснилось бы, наверное, множество любопытных вещей, которые на первый взгляд показались бы неправдоподобными и невероятными. Жизнь каждого человека всегда бывает представлена в убого схематическом и ограниченном разрезе – как поведение героя романа, или актера на сцене, или, наконец, государственного человека; это создает комбинации некоторых постоянных величин, – которых не существует в человеческой природе и условность которых бывает очевидна только тогда, когда произведение явно неудачно. Я никогда не заблуждался в ограниченной возможности собственного суждения о других и о себе; я только старался сделать его более свободным и не бояться спорных и, по меньшей мере, неожиданных выводов. Итак, утром я был бы не в состоянии оценить, скажем, прекраснейшую поэму, я бы даже не мог дочитать ее до конца, – я не мог бы остановиться на длительном воспоминании, я не мог бы, наверное, написать письма, ежели бы не должен был ограничиться несколькими строчками. Зато вечером, когда я возвращался к себе, я чувствовал, как надвигается глубокая старость, необычайное душевное утомление, перегруженное сожалением, воспоминаниями о нескольких исчезнувших мирах, о нескольких давно оконченных циклах существования. Мне начинало казаться, что я живу бесконечно давно, знаю все, что мне суждено было знать, и во всем, что представляется моему вниманию, нахожу нечто, что мне уже известно. Это были не только воспоминания: я видел судьбу людей, окружавших меня – через двадцать или тридцать лет, видел их постаревшие, почти неузнаваемые лица, их старческие, неуверенные движения, слышал их ослабевшие, потускневшие голоса. Если не происходило ничего необыкновенного в такие вечера и меня никто не прерывал в моем созерцательном состоянии, оно все углублялось и доводило меня почти до исступления, – от сознания невозможности что-либо изменить даже в том, в сущности, почти призрачном мире, воображаемые судьбы которого зависели, казалось бы, только от меня. Я не знал почти ничего, никаких вещей, которых власть была бы сильнее этого состояния; нужна была какая-то непреодолимая сила иного порядка, создающая другое, хотя бы и не менее разрушительное видение мира, создающая иные, менее материальные чувства. Она, конечно, существовала, я сталкивался с ней несколько раз в моей жизни, в те, в общем, очень немногочисленные часы и минуты, когда я чувствовал себя счастливым, потому что кто-то на это время вдруг снимал с меня всякую ответственность за то, что я вижу, и за то, что я понимаю. И одной из таких вещей был голос Ханы. Когда я слушал ее пение, я начинал видеть нечто бесконечное и далекое от того, что я знал вообще, – искусство, обладающее идеальной степенью безошибочного выражения самых отвлеченных, самых сверкающих, самых недоступных перспектив, которые нельзя было перевести на язык обычной речи, потому что они тотчас тускнели и исчезали. Как для всех замечательных голосов, для голоса Ханы не существовало недоступных нот или непередаваемых оттенков мелодии, как не существовало трудности в исполнении каких угодно песен, – будь это еврейские, русские, английские или итальянские, – и это создавало то обманчивое разнообразие ее дара, которое так поражало всех, кто ее слышал. Я считаю, что это было обманчивое разнообразие, потому что я всегда полагал, что каждое искусство, в его предельном выражении, сводится к постижению какой-то одной и, может быть, иллюзорной истины, за которой наверное, действительно остается только смерть, как чья-то бесшумная гигантская тень.

* * *

Я помню Хану рыжей девушкой, с которой мы читали Блока ранней осенью, в том же любимом овраге, я помню вкусный хруст снега наших последних зим в России, помню ее гимназию и уроки, коньки и лед, рояль и ноты, высокий театр, в который мы ходили, историю Тридцатилетней войны, которую они проходили в шестом классе, наступление Густава Адольфа и оперное великолепие римских легионов. Я помню также день, когда я учил Хану приемам французской борьбы, – на ней были синие штаны, мягкие туфли и блузка без рукавов, ей было тогда четырнадцать лет, – и она вдруг впилась зубами в мое правое плечо, так что я вскрикнул от боли и сказал: – Ты с ума сошла, Хана? – На двух полукругах укуса выступили капли крови. Она отрицательно покачала головой, я посмотрел на нее внимательно и вдруг впервые увидел ее темный и мутный взгляд, от которого мне сразу стало стыдно и душно, и я тотчас же ушел одеваться. Я никогда потом не возбуждал вопроса об этом, хотя плечо у меня болело неделю. Потом был однажды вечер, когда я провожал ее домой; она вдруг поцеловала меня, быстро сказав: – Это за укус, – и убежала.

В общем, это был бы, может быть, обычный роман, – с закатами солнца, с безмолвными его вечерними пожарами, с запахом травы, с трагическими и не непременно плохими стихами, в которых мы находили бы чудесное подтверждение того, что мы не сумели или не успели высказать, с размахом – на всю жизнь и ни минутой меньше, до последнего дыхания, – счастливое соединение множества вещей в одном и все-таки неповторимом чувстве. Это, в сущности, так и было, но продолжалось слишком недолго, и многое из того, что должно было произойти, произойти не успело. Хана уже тогда начинала свою карьеру, ей уже платили за ее выступления; и вскоре, незадолго до моего отъезда, она уехала со всей семьей в Польшу, и я потерял ее из виду.

Впервые я узнал о ее выступлениях, живя в Греции, – она пела тогда в Константинополе; и когда мне, наконец, удалось выбраться оттуда и я начал разыскивать ее, приехав одним зимним утром в этот город, мне сказали, что она уехала. Я послал ей вдогонку письмо и вскоре получил ответ, – и с этого времени началась переписка, почти не прерывавшаяся потом. Но мне никак не удавалось с ней встретиться. Я ждал ее неделями в разных городах Европы, и почему-то всегда так оказывалось, что либо я опаздывал, либо она не могла приехать, – до тех пор, пока она не уехала в Америку и не очутилась, таким образом, вне досягаемости. Я был один, то, что окружало меня, менялось чуть ли не ежедневно, оставляя после себя только зрительные воспоминания; я ничего не знал м ничему не верил, и во всем, что я видел, не было ничего, что стало бы для меня действительно близким или интересным. Некоторые из моих товарищей умерли, других я потерял из виду, иные стали не похожи на себя и приобрели какую-то постоянную и жалобную сиротливость, их совершенно изменившую. Особенно поразителен был один из них, которого я знал с детства; когда я с ним расстался, он был шестнадцатилетним хулиганом. Я помнил вечные его истории – какие-то драки в бильярдных, ножевые раны, – он обладал неукротимым характером и запальчивостью, всегда готовой перейти в бешенство; даже на меня он бросился однажды с ножом – это происходило на площадке гимнастического общества, и я не знаю, что из всего этого вышло бы, если бы его не успел поймать за руку один из старших моих товарищей, тяжеловес-гиревик, подававший большие надежды и обладавший тем, что на техническом языке называлось грифом, то есть зажимом руки, чрезвычайно похожим на мертвую хватку. И вот я снова встретился с ним за границей; это был благообразный и меланхолический молодой человек, с задумчивыми глазами и тихим голосом. Он был мнителен, чувствителен и пуглив, говорил, что на него как-то особенно действует лунный свет. Я слушал его с изумлением. – Тебя подменили, Митя, – сказал я ему. – Ну, ты сам подумай, что тебе лунный свет? – Нет, ты не говори, – ответил он, – в этом освещении есть какие-то тревожные элементы, которые… – Встряхнись, Митя, черт возьми, – сказал я с тревогой, – не задался ли ты целью доказать мне, что я сошел с ума? – Нет, – сказал он без всякого раздражения, своим идеально тихим голосом, – но что мы знаем, в сущности, о границе между нормальным и ненормальным? Помнишь, у Эдгара По… – Я стал его трясти за плечи и кричал: – Митя, очнись! Митя, подумай, что ты говоришь: Эдгар По! Ты сойдешь с ума, ты понимаешь? Вспомни Слесарный переулок, Розку Боголюбову, которая была твоей любовницей, Борьку-мясника, который тебя ранил, ты лежал тогда в больнице, вспомни двадцать рублей, которые я тебе проиграл в американку на бильярде, Шурку Колесникова, вместе с которым ты продавал кокаин! А ты говоришь – Эдгар По! Ты сходишь с ума, Митя! – Но мне не удалось вывести его из этого состояния печального и непонятного оцепенения. Мнительность его развивалась с тревожной быстротой, он обращался к доктору потому, что у себя на голове нащупал какое-то особенно мягкое место, что, кроме того, он нечувствителен к боли; он вырывал, в доказательство, волос на своей руке и говорил: – Видите, доктор, я от этого не страдаю. – Но он еще держался некоторое время на той границе нормальности, которая была, по его словам, так трудноопределима, и только несколькими годами позже, кажется, в Берлине, был признан неизлечимым и попал в сумасшедший дом.

С другими это было менее трагично, они не сходили с ума, но тускнели и изменялись до неузнаваемости. Иногда мне начинало казаться, что я живу, окруженный призраками, в ненастоящем и до ужаса хрупком мире, в котором изредка звучит издалека голос Ханы, похожий на льющееся стекло. Хана была единственной в этой смене пустоты и миража, сохранившейся такой, какой я ее знал всегда, то есть вышедшей из той медленно удалявшейся страны наших ранних лет, из которой и началось это необратимое движение. Но по мере того, как проходило время, она постепенно превращалась в тот неуловимо фальшивый образ, который неизбежно возникает либо в постоянной мечте, либо в литературном воображении. Я отлично знал, что она не могла бесконечно оставаться такой, какой была, когда я с ней расстался, – рыжей девушкой с темными глазами. Но в моем представлении она была именно такой. Я знал по ее письмам, что она два раза была замужем, и оба ее брака кончились трагически: первый муж застрелился, второго, сорокалетнего американца, разбил паралич; и наконец, тот, кто должен был стать ее третьим мужем, незадолго до брака исчез в обстоятельствах, с