верждений, я не мог не ценить – и в нем, и в ней – редкой душевной цельности и абсолютной моральной чистоты; ни он, ни она, я думаю, за всю их чрезвычайно долгую жизнь не совершили ни одного нечестного поступка и никому не причинили зла. Но, попадая в их общество, я чувствовал себя приблизительно как герой фантастического романа, наш современник, чудом попадающий, скажем, в Англию семнадцатого столетия, – с той разницей, что все же мы говорили на языке одинакового корня, хотя и сильно изменившемся за последние пятьдесят лет. Хозяин квартиры настоял на том, чтобы в моей комнате повесили икону, и когда я попытался заметить ему, что этого, быть может, не следовало бы делать, так как… – я понизил голос и сказал, что у меня иногда возникают сомнения в существовании Бога: я не решился сказать ему, что я атеист, – он покачал головой и ответил, что христианство существует две тысячи лет и что мои сомнения его поколебать не могут, в чем я тотчас же с ним согласился. Затем он прибавил, что сомнения сами по себе не страшны и что они даже лучше, чем слепая вера, потому что достойнее и разумнее; мысль о том, что эти сомнения могли бы закончиться отрицательными для христианства выводами, никогда не приходила ему в голову, в этом он был совершенно неуязвим. И лишь несколько позже я понял, что и хозяева моей парижской квартиры, и любитель Шекспира были, в конце концов, моими собратьями по несчастью, – потому что, несмотря на всю внешнюю разницу между нами, я был так же далек от действительности, как они.
Это выяснилось далеко не сразу: вначале все было хорошо, хотя и не носило такого всеобъемлющего, захватывающего характера, как я предполагал. Я не мог бы ни в чем обвинить Хану, за исключением некоторых незначительных мелочей, вроде ее манеры дергать меня за рукав, когда она не была со мной согласна: она была мила, терпелива и добра ко мне, – она была так же понятлива, как и раньше, и я никогда не испытывал затруднений, объясняя ей что-либо. Но и с ее, и с моей стороны мало-помалу возникали непреодолимые вещи. Я не мог понять, почему она придавала такое преувеличенное, на мой взгляд, значение многим неважным вещам – отношению того или иного критика, или дирижера, или отзывам некоторых, явно некомпетентных людей. Ей казалось нелепым, что я иногда, ранним утром, почти на рассвете, уходил один бродить по Булонскому лесу или сонным парижским улицам и возвращался, забрызганный грязью и полный непонятного и беспредметного, как она говорила, воодушевления. Но дело было в том, что ее приезду в Париж предшествовали годы жизни, которой я не знал и о которой имел то искусственное представление, какое она захотела во мне создать, – так что у меня получилось впечатление, что все это были забавные недоразумения, несколько неприятных ошибок и вообще почти невесомое и несущественное прошлое. Вместе с тем, было очевидно, что это не могло происходить так, как об этом рассказывала Хана, что были другие, более тяжелые, более важные вещи, du plomb dans les ailes[140], как я ей сказал однажды, говоря о результатах нашего прошлого, от которого мы не в силах избавиться, которого мы не в силах уничтожить.
У меня этого прошлого не было или почти не было. Но чем дальше, тем больше я с ужасом начинал чувствовать себя не таким, каким я привык себя считать, и для меня стало несомненно, что я должен расстаться с Ханой, если не хочу отравить ей существование. Самым грустным во всем этом было то, что это не затрагивало ни моей любви к Хане, ни моего к ней отношения. Это был мой личный недостаток, на первый взгляд даже неважный, но столь же бесспорный, как недостаток паралитика или калеки. Вернее всего это было бы сравнить с морфиноманией или привычкой к опиуму, хотя я был совершенно здоров, знал о наркотиках только теоретически и за всю свою жизнь выпил, наверное, не больше литра алкоголя. Но долгие годы бесплодной и напряженной мечтательности не прошли бесследно. Я легко мог представить себя в любой роли, в любом образе, – но с тем, чтобы он не выходил из круга моих видений, из того мира, за создание которого я так дорого заплатил. Этот мир, от соприкосновения с другим, настоящим, трещал и рассыпался, и я не мог этого перенести. В том, настоящем мире я мог безболезненно существовать, пока он был идеально далек от моей воображаемой жизни, вернее, не воображаемой, а такой, какой она должна была бы быть. До тех пор, пока это была работа в бюро или уроки, то есть нечто удаленное от меня и никак меня не задевавшее, я переносил это с привычным, легко преодолеваемым отвращением – как слишком затянувшийся дождь или холод. Но этому ощущению ничто не должно было соответствовать в воображаемом великолепии моей второй жизни, на нее не должно было быть никакого покушения.
Вначале, сделав это наблюдение, я просто не хотел верить себе, мне это казалось невозможным. Я стал тщательно проверять это, я вспомнил всю свою жизнь и должен был, действительно, констатировать, что никогда, ни при каких условиях, я, собственно, не жил, как следует здоровому и нормальному человеку, – я только ждал, и каждый период моей жизни был очередным пролетом ожидания. Ничто из того, что мне приходилось делать, не интересовало меня; действительность, с которой я сталкивался, могла вызывать только два чувства – насмешки или отвращения, – за исключением тех, редких, в общем, случаев, когда она походила на условно-сентиментальные построения, на то, что мне было близко, то есть на результат чьего-то тоже, в сущности, сентиментального воображения. Я знал, что чувства в их чистом виде, такие, какие мне приходилось видеть на сцене или о которых приходилось читать, почти не встречаются в обычной жизни, – так же, как какое-нибудь представление не может возникнуть, как таковое, без того, чтобы рядом с ним не появилось несколько ненужных спутников; это был закон логической невозможности, и именно против него я безмолвно протестовал всеми силами. Из всего существующего я больше остального любил детей, – потому что во многих из них, несмотря на уже значительную умственную их сложность, я наблюдал именно эти движения чистых чувств, которых не было и не могло быть у взрослых. Это было настолько очевидной невозможностью, что с этим нельзя было не примириться, – и я застраховал себя от каких бы то ни было разочарований, усвоив раз навсегда тот взгляд, что каждого нового человека следует заранее рассматривать как самое отрицательное явление; и потому я бывал искренне рад, когда этот человек оказывался в меньшей степени глуп, чем это было бы естественно, и в большей степени порядочен, чем я был вправе ожидать. Но, конечно, я никогда бы не мог допустить никакого участия этих людей в моей личной душевной жизни, и они не могли рассчитывать на какое-либо душевное движение с моей стороны. Исключений было мало, и это были люди, в которых я был абсолютно уверен и которых я давно и хорошо знал, но с которыми почти не встречался. Жить этими отрицательными принципами было, конечно, нельзя.
Все это было сложнее, чем показалось мне на первый взгляд, – прежде всего потому, что Хана почти точно соответствовала моему представлению о ней, и я решительно ни в чем не мог бы ее упрекнуть. С другой стороны, обстоятельства, в которых все это протекало, были лишены совершенно сколько-нибудь неприятного характера, – и, стало быть, единственным виновником того, что все это не вышло, был только я. У меня было лучшее, о чем я мог мечтать, – теплая кожа Ханы, ее удивительный голос и нежные руки. Это было неповторимо и замечательно, и единственным недостатком этого было то, что оно существовало в действительности. Вместе с тем, многолетняя инерция воображения не позволяла мне останавливаться, и я вынужден был продолжать свой одинокий путь, когда в этом, казалось бы, не было никакой необходимости. Воображаемая душевная роскошь, к которой я привык, чем-то отличалась от того, что было теперь, и я точно задыхался в густом воздухе этого счастья, лучше которого, однако, я ничего не мог себе представить. Возможно, что это была почти граница сумасшествия: во всяком случае, поняв это окончательно, я испытал непобедимый ужас.
В самые первые дни я чувствовал себя приблизительно так же, как человек, начинающий понимать, что он болен неизлечимой болезнью: у него все же есть еще отчаянная надежда, что, быть может, все это просто ошибка; но неумолимые признаки повторяются, и наступает, наконец, минута, когда сомневаться больше нельзя. Я уходил из дому, бродил по улицам, часами просиживал один в кафе и напряженно думал об этом неожиданном и катастрофическом завершении того, о чем я так долго мечтал. Я должен быть прийти к выводу, что моя несостоятельность была окончательной, и за этим уже не оставалось места ни для надежд, ни для ожидания.
И тогда я заговорил об этом с Ханой. Я рассказал ей все, о чем я думал, и мне удалось убедить ее, что ни она, ни моя любовь не изменились. – Но ты понимаешь, – сказал я, – это, по-видимому, нечто вроде душевной болезни, которую я не имею права от тебя скрывать.
Она качала головой, я сидел против нее в кресле и держал ее руки.
– Откуда это у тебя? – медленно сказала она. – Это все-таки необъяснимо.
– Я знаю, Хана, но это так.
– Что же, ты откажешься от всего?
– Я не знаю. Я знаю только, что такое, половинное, существование мне кажется унизительным. Ты понимаешь: тобой я пожертвовать не могу. Я слишком долго и слишком сильно тебя люблю.
– Со стороны можно подумать, что ты действительно сумасшедший.
Мы молчали с минуту. Потом я начал рассказывать Хане, как я ее люблю, и почему, и за что, и мне было тем легче говорить, что я был совершенно искренен. Так прошло много времени – медленных вечерних часов. Затем Хана сказала, что она уедет и что она искренне желает мне выздороветь, и прибавила, что ей не хотелось бы покидать меня.
– Ты не покинешь, ты останешься, – сказал я с воодушевлением. – И когда во мне будет достаточно сил, чтобы преодолеть твое действительное возвращение, твое действительное присутствие, я буду опять с тобой. Но только это будет в тысячу раз лучше.