и, до странности напоминавшего Шиллера; юношу обнимала пышногрудая девушка; жирные слезы были нарисованы на ее щеках. Мэтр Рай удивился; салон к m-me Rose был просто публичным домом.
– Elle va fort quand meme[28], – подумал он.
Салон понемногу наполнялся посетителями. Казалось, что сюда приходят с кладбища или с панихиды: дамы грустно улыбались и не выпускали из рук платков.
– Drole de p…[29] – сказал себе мэтр: он начинал недоумевать.
Наконец из боковой двери вышла женщина лет тридцати в сильно декольтированном платье: это была m-me Rose. Мэтр сразу узнал ее: два года тому назад в Париже она была арестована за шантаж одного крупного коммерсанта. Ее хорошо знали все посетители веселых мест Монмартра. Ее называли l'Hirondelle[30]. Она вела достаточно легкомысленный образ жизни: танцевала в голом виде там, где это было возможно и допустимо, занималась сделками довольно специального характера и очень свободно смотрела на многие вещи. Она тоже помнила мэтра, который однажды предсказал ей смерть в нищете и все венерические болезни. Она подошла к нему и, вздернув его подбородок указательным пальцем с лакированным ногтем, высокомерно сказала:
– А, ты тоже здесь? Ты видишь? J'ai fait du chemin, moi[31]. Ты помнишь, что ты мне предсказывал?
– Да, в том, что касается нищеты, я, по-видимому, ошибся, – ответил мэтр. – Mediant![32]
Она поговорила с ним несколько минут и отошла.
Мэтр остался один. Он очень неважно себя чувствовал в этой толпе русских, странных и смешных людей, с накрашенными женщинами, медленно танцевавшими вальс в красном свете лампы с абажуром. Пианист играл, бледнея от усталости и огорчения; сверкающая кожа Hirondelle несколько раз промелькнула перед глазами мэтра. Того молодого человека, из-за которого он пришел сюда, не было. Мэтр просидел на одном месте весь вечер. Затем, стряхнув с себя унылое оцепенение и решив, что завтра он отправит в Париж телеграмму с отказом от своей миссии, он вышел на улицу. В ледяных лужах блестели огни. У фонарного столба стоял человек в шубе, совершенно пьяный. Он плакал и пел, умолкал и снова, всхлипывая, начинал: «Утро туманное, утро седое…» Мэтр постоял рядом с ним и пошел дальше. Легкий туман, похожий на туман того константинопольского утра, когда ему снился падающий дом, начал тихо звенеть в его ушах. – Болен, – привычно сказал себе мэтр, но на этот раз не удивился и не испугался.
Внезапно в двух шагах от себя он увидел широкоплечего человека, загородившего ему дорогу. – Позвольте пройти, – сказал мэтр; и в эту секунду он услышал голос актрисы, с которой он ехал на пароходе. – Это он! – закричала она. Мэтру вдруг стало холодно и безразлично. Три человека набросились на него. Отбиваясь левой рукой и ногами, правой он достал револьвер и, уже стреляя в нападавшего яростнее других, узнал в нем юношу, фотография которого ему была вручена еще в Париже. Но было слишком поздно; выстрел уже гремел и катился по стенам домов и по тротуару. Сейчас же после этого на голову мэтра обрушилась рука с кастетом. Скользнув глазами по бледному лицу актрисы, мэтр Рай потерял сознание.
Он пришел в себя только через три дня. Он лежал на кровати в незнакомой комнате. Протянув с усилием руку к ночному столику, он нащупал листок бумаги. Это была телеграмма из Парижа: «Appris recompense felicitations conge trois mois revenez Bernard»[33].
С громадным трудом он вспомнил, что с ним произошло. Безумное позднее сожаление охватило его: он точно наяву увидел и ледяные лужи, и актрису, и пьяницу, певшего «Утро туманное…», и юношу, на которого был направлен его револьвер. Всю свою жизнь, изменившуюся и непохожую на ту, какую он вел до сих пор, он вспоминал поездку в Москву. И в своем дневнике он написал несколько неожиданных строк об одной разновидности морской болезни, о печальной бессмысленности путешествий и о заплаканных лицах проституток Москвы.
Великий музыкант*
Некоторые случайные обстоятельства моей личной жизни сложились так, что в результате их соединения во мне произошла особенная, но вначале чисто чувственная перемена, которая в дальнейшем отразилась, однако, и на внешнем образе моего существования и привела меня к тому, что я стал предпочитать ночь дню и дневной свет сделался мне неприятен. Это произошло примерно на пятый год моего пребывания в Париже. Объяснение этому, достаточно, впрочем, условное на первый взгляд, но казавшееся мне наиболее вероятным, заключалось в том, что с некоторого времени – начало его относилось именно к данному периоду моей жизни – у меня уже не оставалось никаких иллюзий и ни одного из тех сильных убеждений, которые являются для большинства чем-то столь же необходимым, как пища или вода; все, кого мне приходилось знать, верили во что-нибудь, были твердо убеждены в том, что есть вещи, которые хороши или дурны сами по себе, – что есть, кроме этого, еще нечто туманное и труднопостижимое, но несомненное и почему-то существующее для них, – и каждый определял его сообразно со своими более или менее развитыми умственными способностями: для одних это была религия, для других – географическое и неутолимое, как мираж, представление о родной стране, для третьих – необходимость общественной работы, для четвертых – неверные и чудесные фигуры карт, от которых зависело богатство или разорение, для пятых – густое, счастливое существование с законно любимой женщиной. Это были люди, одаренные силой приспособляемости к новым условиям жизни; и она была в них настолько несомненна, что вытравляла те душевные способности, нормальное действие которых могло бы в чем-нибудь помешать ее нелепой целесообразности, – она, в частности, заставляла этих людей, попавших теперь в довольно плохое положение, – это чаще всего бывали эмигранты, – забывать о прежних временах и о том, что некогда их желания были совсем другими и гораздо более нескромными; а в тех случаях, когда дар воспоминания все же сохранялся, он становился видоизмененным и приобретал характер безобидных и приятных мыслей о прежних, счастливых годах – мыслей, соединенных с некоторым сладким сожалением о прошлом – в сущности, тоже доставлявшим скорее удовольствие, чем боль. Я видел случаи необычайного забвения и перерождения людей: я знал одного партизанского атамана, неукротимого, свирепого и властного человека, в руках которого несколько лет тому назад в России была судьба тысяч человеческих жизней; люди боялись одного его взгляда и бежали от его гнева: провинившиеся в чем-нибудь партизаны его отряда предпочитали побег, долгое блуждание по лесам и угрозу голодной смерти его суду. Я встретил его в Париже, в вагоне метрополитена, где он, протискиваясь к выходу, говорил слабым голосом – со своим невероятным, сибирским акцентом: – Pardon, monsieur, s'il vous plait, monsieur[34], – и, как-то особенно согнув свою высокую фигуру, боком вылезал на платформу. Я окликнул его и, поговорив с ним несколько минут, узнал, что он работает слесарем на каком-то заводе, что к иностранцам плохо относятся, но что он скоро надеется получить прибавку, что «ребята» – он имел в виду рабочих-французов – его не обижают и что жаловаться ему не приходится. У него был немного растерянный, но, в общем, почти довольный вид. Он попрощался со мной, дав мне свою визитную карточку – Koutcherow, ajusteur[35], – и просил заходить: жил он где-то в рабочем предместье, аккуратнейшим образом платил за комнату и боялся громко говорить после десяти часов вечера. Я смотрел, как он уходил, следил за ним с труднопередаваемым чувством, точно видел перед собой воплощение страшнейшей душевной катастрофы, и тотчас же вспомнил – маленький город южной России и его, атамана; он ехал по улице на громадной, тяжелой лошади, скакавшей по мостовой с грохотом, в котором слышались особенные звуки соскальзывающих по камням подков, – вспомнил атамановские револьверы, плеть, бомбы, его ярко-красную черкеску и радостно-исступленный крик: «Даешь!..», – сопровождаемый ругательствами – с богом, и какой-то «юбкой богоматери», и архангелами, и апостолами. Я повертел в руках визитную карточку – Koutcherow, ajusteur – и бросил ее вниз, на рельсы метрополитена.
Я видел еще множество других людей, с которыми произошли столь же разрушительные изменения, – и разговаривал как-то раз с русской женщиной в глухом притоне недалеко от рю де ля Шапелль, которая произносила нараспев – милаай! – и пила стаканами отвратительную смесь, похожую по виду на настойку нафталина, но почему-то зеленого цвета, – и после третьего стакана, взглянув на меня сквозь туман, отразившийся в ее чуть-чуть косивших глазах, сказала немного удивленным голосом: – Эх, милай, а я ведь в Харькове епархиальное училище кончила. – Я помню, что тогда это мне почему-то показалось смешным, – и я засмеялся, – и она тоже, обрадовавшись тому, что привела собеседника в хорошее настроение и что теперь, надо полагать, он не станет от нее требовать чего-нибудь унизительного или неприятного. Я заплатил за то, что она пила, и ушел, оставив ее в компании неизвестного молодого человека с туго накрахмаленным воротничком, багровой шеей и невероятным, лилово-красным шрамом, пересекавшим его неровное и темное лицо по диагонали, во всю длину, от бровей до губ. – Постой, земляк, – кричала она, – погоди, милай!
Я не мог бы сказать, что какая-либо из подобных встреч произвела на меня особенно сильное впечатление; но чем больше я видел, тем глубже и вернее, как мне казалось, понимал все несовершенство тех наивных и утешительных мыслей, которые я раньше так любил и которые сопровождали мою жизнь такое долгое, такое счастливое время. Не было, в сущности, в узнаваемых мною вещах ничего нового: но несчастье заключалось в том, что когда мои чувства, развитие которых было искусственно задержано голодом, войной и мечтами, могли, наконец, обрести необходимую гибкость для во