– Нет. Что-нибудь случилось?
– Да, кажется, нашему бедному другу приходится плохо.
На следующую ночь в кафе явился один Франсуа Терье: ни m-r Энжеля, ни его любовницы не было. Франсуа сиял: он пришел в таком ярком галстуке, что я сразу же предположил нечто ненормальное: только сильное возбуждение могло заставить Франсуа Терье, такого приличного человека, надеть этот галстук. – Расскажите нам, что с вами случилось? – спросил Шувалов. – Я чувствую, что произошло нечто необыкновенное.
– Mes enfants[41], – сказал Франсуа и остановился от волнения. – Mes enfants, мне кажется, что все идет к лучшему.
И Франсуа рассказал, что карьера m-r Энжеля, по-видимому, близится к концу: один банк опротестовал его векселя, одно автомобильное общество начинает против него процесс за злоупотребление доверием, кроме того, его проект о реформе внутреннего управления очень плохо принят комиссией палаты.
– И все это так внезапно?
– Это должно было случиться, рано или поздно.
– И Франсуа прибавил, что m-r Энжель в гневе и кричал: «Я им покажу, с кем они имеют дело! Я один из самых значительных людей в республике!»
Франсуа торжествовал потому, что надеялся на благосклонность любовницы m-r Энжеля, которого она теперь, наверное, оставит – чтобы перейти к Франсуа. – Впрочем, – сказал он нам почти недоброжелательно, – когда имеешь дело с вашими соотечественницами, ни в чем нельзя быть уверенным.
Только тогда я узнал, что дама, приходившая в кафе с m-r Энжелем, была русская: Франсуа даже сказал нам ее имя и отчество, сразу без всякого труда произнеся эти трудные слова; я подумал, что он, по-видимому, говорит их довольно часто: Елена Владимировна.
Я много раз видел Елену Владимировну. Ей было лет двадцать шесть – двадцать семь, она носила черные шелковые платья и шляпу, по бокам которой спускались два птичьих крыла, доходя почти до половины щек. У нее были чрезвычайно тонкие брови, большой и тяжелый рот и такое строгое выражение медленных глаз средней величины, которое должно было делать мысль о возможности обладания этой женщиной – особенно сильной. И было в ней еще что-то, чего я никак не мог себе объяснить, может быть, какое-нибудь одно движение или скрытое за этими строгими глазами почти бессознательное желание, – что-то, чего она сама, может быть, не знала; но это необъяснимое было так бегло и, вместе с тем, так сильно, что это можно было бы сравнить, пожалуй, только с тем ощущением, которое я испытывал, когда видел пролетевший мимо меня и скрывшийся поезд. Елена Владимировна не была красавицей, хотя иногда казалась очень хороша; но в ней была неумолимая женственность, сразу ломающая сопротивление нелюбви или антипатии, – она уничтожила, например, обычную иронию Франсуа; его несколько насмешливое отношение к женщинам исчезло бесследно, и он уже не мог позволить себе ни одной из своих скептических фраз, которые он очень любил прежде, которые отчасти были причиной его успеха у многих и о которых теперь он не мог подумать без возмущения. Я давно знал эту власть. В России у нас часто бывали две женщины – мать и дочь, которые жили, окруженные услугами и постоянной помощью людей, бесповоротно им подчинившихся и не получавших взамен своих ежедневных забот о том, чтобы доставить им все необходимое, решительно ничего. Мать звали Александрой Васильевной, дочь Екатериной Алексеевной: они были помещицы; в то время, когда я их знал, матери было сорок, а дочери восемнадцать лет. Это происходило уже после революции, когда у них не осталось денег для жизни и они переселились на окраину города, в маленькую и плохую квартиру. Обе были чрезвычайно высокомерны и недоступны – особенно Александра Васильевна – и избегали знакомств; но когда я спросил как-то Александру Васильевну, на какие средства они с Катей будут жить – ведь у нее не осталось ни имущества, ни денег, – она ответила с усмешкой:
– Ты еще молод, голубчик. Всегда найдутся люди, которые сделают все, что мне будет нужно, если я только этого захочу, если я только посмотрю на них. Ты этого не поймешь, – сказала она, подняв пальцами мой подбородок и заглянув мне в глаза, – и мне стало тяжело и душно от ее взгляда, – когда тебе будет двадцать пять лет, ты об этом никого не спросишь. Так-то, голубчик. А уж обо мне не беспокойся.
– А Катя?
– И Катя из такого же теста. А ты слишком любопытный; вот и глаза у тебя нехорошие. Берегись, мой мальчик, – а впрочем, и ты таким будешь.
На меня этот разговор произвел странное впечатление. Но через месяц у Александры Васильевны была новая квартира, реквизированная в центре города, и много муки, и мясо, и уголь, и сахар, и все, что ей было нужно; и это доставали ей люди, рисковавшие чуть ли не собственной жизнью за растраты и незаконные поступки, – а она не хотела их знать и едва удостаивала разговором. Когда она ходила по улицам – в опасное ночное время, – за ней всюду на известном расстоянии следовало два или три человека, вооруженных револьверами, снабженных пропусками и ничего не боявшихся. Однажды она засиделась у нас до двух часов ночи и ее стали уговаривать не идти домой, потому что это было действительно опасно: каждую ночь происходили грабежи и убийства.
– Нет, уж я пойду, – сказала она, – разве что шальная пуля из-за угла убьет, ну так ведь это будет судьба. А то – какая же опасность?
Она вышла на улицу, сделала несколько шагов – и увидела двух человек, идущих за нею и охраняющих ее: они простояли весь морозный вечер у подъезда нашего дома и, наверное, стояли бы всю ночь, если бы она осталась у нас. Я проводил ее до угла; прощаясь и протянув мне свою белую и неизъяснимо нежную руку, она сказала с улыбкой – после того, как я взглянул на ее немых спутников:
– Их тоже пожалеть нужно, наверное, замерзли. Эх, вы!
– И это всегда так было, всю вашу жизнь, Александра Васильевна? – спросил я.
– Везде и всегда. Я, голубчик, шестнадцатилетней девчонкой из дому в Париж сбежала без денег и два года там прожила, а потом в Вене жила и в Лондоне – и везде то же самое. Plus ca change, plus ca reste la meme chose[42], – сказала она, улыбаясь и, по-видимому, вспоминая что-то. – Ну, иди спать, а то мама сердиться будет. Иди, мой мальчик, иди, мой миленький. – И я, уходя, подумал: зачем ей сорок лет, а мне всего пятнадцать?
Ее дочь была такой же – хотя и не знала многого из того, что знала Александра Васильевна. Но и ей с неуклюжей и неловкой любезностью присылали в полуголодное, трудное время – свежие цветы зимой, и окорока, и головы сахара, и ее выхода из парадного ждали с таким же нетерпением другие люди – молчаливые и преданные, как псы, – и в этой их безвозвратной подчиненности было нечто тяжелое и неизбежное, как судьба или смерть, – и столь же унизительное.
Время шло, проходили медленные ночи в Париже, Алексей Андреевич пространно рассуждал об искусстве и музыке, Франсуа приходил со своим теперь уж неизменно торжественным видом, иногда вдалеке я видел высокую фигуру Великого музыканта; раз или два сквозь ночной дым я заметил глаза Елены Владимировны, – а m-r Энжель все не появлялся. – Les affaires, messieurs, les affaires[43], – насмешливо говорил Франсуа. – Одно из значительнейших лиц в республике… – И вдруг, совершенно неожиданно, m-r Энжель вошел и сел далеко от нас за отдельный столик. Мы с Алексеем Андреевичем подошли к нему.
Он был неузнаваем, он обрюзг и точно одряхлел: я увидел два жирных пятна на его костюме; платки, зубочистка, нож в футляре, стило и хронометр – все было в совершенном беспорядке и лежало не в тех карманах, где следовало; а трость свою m-r Энжель, по-видимому, где-то забыл; это было не менее красноречиво, чем яркий галстук Франсуа. – Вы читали инсинуации этой газетки? – спросил он нас, протянув нам номер официального издания, менее всего могущего быть названным «газеткой». В пространной и сдержанной статье было изложено несколько, в общем, бесспорных положений, для иллюстрации которых приводился пример сенатора и бывшего министра, – имени его газета не хотела называть. Наряду с фактическими и совершенно неопровержимыми данными в газете глухо говорилось о некоторых знакомствах с иностранцами или иностранками – в статье было благоразумно написано с мнимой безличностью: «de certaines connaissances etrangeres»[44], – о поздних увлечениях; затем шли размышления философского порядка, прекрасная цитата в стихах и еще несколько слов о том, что правосудие должно быть снисходительно к людям, которые уже наказаны потерей общественного доверия и перед которыми многие двери заперлись навсегда.
Положение m-r Энжеля было отчаянное. Ни одна редакция не принимала его опровержений: его заставляли ждать в приемной – чего раньше никто не осмелился бы сделать, – говорили ему несколько небрежно-утешительных слов – и ничего не печатали. Процессы шли ускоренным порядком, откуда-то появились новые неоплаченные векселя, новые чеки, выданные на несуществующие текущие счета; уже администраторы банков говорили m-r Энжелю – mon cher monsieur – и даже: ecoutez, mon cher monsieur[45]; уже метрдотель стал менее почтителен, и наступил день, когда Франсуа Терье сказал задушевным голосом; обращаясь в пространство над головой m-r Энжеля:
– Mon pauvre arni…[46]
И m-r Энжель, на глазах которого я увидел легкие старческие слезы, поднялся из-за стола и вышел вон, потрясая рукой в воздухе – как Silvain в Comedie Francaise – и сказав – со своей ораторской интонацией, которую он по ошибке употребил и здесь: – Oh, traitres qui vous etes![47] – и это было театрально, и нехорошо, и жалко, и печально.
Елена Владимировна переехала в гостиницу: всюду ее сопровождал Франсуа, успевший выпустить новую книгу и чуть ли не ежедневно печатавший интервью; и все было бы хорошо и нормально – если бы не существовало Великого музыканта и если бы в освещенном кругу этих людей не появился бы еще один человек, которого я случайно знал – его звали Борис Сверлов, – и которого я тотчас же назвал «джеттаторе»