Том 2. Ночные дороги. Рассказы — страница 89 из 145

в отличие от нее, уснащенную трудными терминами и даже несколькими цитатами, бесполезность которых была, однако, настолько очевидна, что это обескуражило Василия Николаевича и невольно смутило самого доктора.

– Да… Ну, вот что, – сказал доктор окончательным на этот раз тоном, так, точно теперь для него все стало совершенно ясно, – дело, в сущности, просто в некотором ослаблении, так сказать, контролирующих центров. Никаких иных тревожных признаков нет. Вы спрашиваете о лечении? – сказал он, хотя Василий Николаевич не спрашивал о лечении. – Оно должно заключаться в дисциплинированной жизни, в том, чтобы избегать излишеств. Мойтесь холодной водой, займитесь какой-нибудь работой – статистическими статьями, например, экономическими вопросами, даже литературой.

* * *

Вернувшись домой после второго визита к психиатру, Василий Николаевич пообедал, вечером пошел с женой в кинематограф и вообще вел себя так, словно ничего не случилось. Прошло два дня, в течение которых ничто не беспокоило Василия Николаевича. Потом прошла неделя без снов и кошмаров, и еще через некоторое время он стал во всем похож на прежнего Василия Николаевича и забыл о всяких душевных заболеваниях. В доме его продолжалась та же счастливая жизнь: утром Надежда в красном, расшитом и поминутно разлетающемся халате приносила ему кофе в кровать, он пил кофе и разговаривал с ней о совершенно незначительных, но милых вещах, – она рассказывала ему что-нибудь вроде того, что у них в России был сад, а в саду тек ручей, а на берегах ручья рос французский салат, а в ручье водились форели и еще какие-то рыбы, кажется, вьюны, такие тупоголовые и желтовато-прозрачные. Она рассказывала о лошадях, о собаках, о ежах, которые так смешно и тяжело ходят по комнатам, о щенятах, о горничной Анюте, о кучерах, пастухах и охотниках, и из ее рассказов можно было судить о том, как жили в прежнее время ее родители, – праздно, шумно и бесполезно. Затем Василий Николаевич вставал, занимался своим туалетом и ехал к себе на фабрику, где оставался около часу, разговаривая по телефону и беседуя с директором, человеком, отлично знавшим свое дело, но страдавшим хроническими припадками печени, отчего у него было желтое лицо и странное выражение глаз, представлявшее собой смесь любезности и мучения. Тут же находилась секретарша Василия Николаевича, барышня двадцати двух лет, точно только что сошедшая со страницы журнала, приблизительно «La vie parisienne»[124], – с длиннейшими ресницами, чрезвычайно белыми волосами с таким серебряным отливом, от которого у Василия Николаевича когда-то давно, когда он не был еще женат, тревожно дрогнуло сердце, и которая говорила ему: – Dites, monsieur[125], – голосом, в котором была идеально уравновешена служебная деловитость с возможностью личных отношений. Затем он сходил вниз и кончил свой обход фабрики визитом в экспедицию, над которой начальствовал бывший полковник различных русских армий, лихой мужчина высокого роста, говоривший преимущественно неопределенными наклонениями и всем своим решительным видом соответствующий каким-нибудь героическим представлениям – баррикадам, атакам, артиллерийским дуэлям; но и здесь, в совершенно мирной экспедиционной работе, он чувствовал себя неплохо. С Василием Николаевичем он разговаривал любезно-снисходительно, как с абсолютно штатским человеком.

Затем Василий Николаевич ехал завтракать и чаще всего заставал либо тещу, либо тестя, и тогда начинался разговор общего порядка. Тесть предпочитал сюжеты религиозные, теща – светские; но и в том и в другом случае на Василия Николаевича глядели бархатные, влажные глаза Надежды, с выражением, которое каждую минуту готово было измениться и стать таким нежным, что можно было забыть и про завтрак, и про разговор, и вообще про все на свете. После завтрака Василий Николаевич шел в кабинет, куда через полчаса приходила жена и где они продолжали тот же, много месяцев тому назад начатый и приятно затянувшийся, почти бессловесный разговор. Жена садилась Василию Николаевичу на колени, заглядывала ему в лицо, говорила междометиями и смешными домашними словами, которые знали только она и он; обсуждался вопрос, как поступить, если когда-нибудь будет ребенок, и как быть, если это – мальчик, и как быть, если это – девочка, и как воспитывать, и было решено, что предпочтительнее всего детей отправить в Англию; затем поднимался неразрешимый вопрос, как, с одной стороны – Василий Николаевич, с другой стороны – Надежда могли столько лет жить, даже не зная о существовании друг друга, и это казалось совершенно нелепым и диким, – настолько было очевидно, что они созданы для неразрывного, совместного счастья: – Ну, прямо, Вася, до смешного. – И Василий Николаевич даже не вспоминал, что разговор о том, кто для кого создан, происходил в его жизни уже несколько раз и что из этого, стало быть, следовало сделать вывод, что либо он был создан неоднократно, либо что он был создан для нескольких различных женщин. Но и в этом случае память и рассудок отказывались служить Василию Николаевичу, как для этих воспоминаний, так и для этих выводов. И если бы Василий Николаевич в этот период своей жизни обрел возможность думать, сопоставлять, сравнивать и рассуждать, он был бы глубоко несчастен, и бессознательное понимание этого удерживало его от размышлений; так было нужно, и именно так это и происходило. Совершенно в такой же степени ему были не нужны воспоминания о недавних кошмарах, и он забыл даже число и день своего последнего визита к психиатру. Главное было все то же найденное, наконец, счастье, неопределимое потому, что если бы его свести к внешним признакам, о которых можно рассказать в нескольких словах, то убожество его казалось бы очевидным, и это не соответствовало бы истине.

Был конец мая, деревья давно распустились. В прежние времена весной Василий Николаевич обычно себя плохо чувствовал: болела голова, было неприятное ощущение во рту, как-то тянуло <под ложечкой>, и все хотелось чего-то неопределенного: то ли уехать, то ли помолодеть, то ли заснуть и не проснуться, то ли полюбить замечательную женщину в дорожном полуспортивном костюме, в маленькой шляпе, блондинку среднего роста, по-видимому, англичанку, со сверкающими зубами, синими глазами необыкновенной величины и чуть-чуть холодноватыми губами. В этом же году весна была лишена каких бы то ни было смутных чувств и желаний. Василий Николаевич уезжал с женой на автомобиле за город, в лес, где еще оставалась уходящая прохлада в легких сумерках, и однажды, на обратном пути, пошел на ярмарку: заходил к предсказательницам, смотрел на облезлых диких зверей, играл в рулетку и кончил тем, что вошел в цирк. Ему, однако, неизвестно отчего стало не по себе, когда под трескучую музыку бравурного циркового мотива вышел человек, который сразу не понравился ему своей упругой и быстрой походкой, что-то смутно ему напоминавшей. Человек этот был в белой рубашке и белых штанах, вокруг его талии шел широкий кожаный пояс. На французском языке с сильным южным акцентом он произнес несколько слов, в которых объяснил, что номер, который он будет иметь честь показать уважаемой публике, – он твердо выговаривал «р» в слове honneur[126], – чрезвычайно труден, требует многих лет практики и показывается впервые, во Франции. На противоположном конце барака установили большую доску с грубо нарисованным женским силуэтом. Музыка стихла. Человек вынул из-за пояса короткий нож, поднял его, держа черенок большим и указательным пальцами правой руки, размахнулся и с силой пустил его в доску; – и с глухим, коротким звуком нож вонзился над головой изображения, Василию Николаевичу стало очень неприятно, он испытал непонятное раздражение и увел свою жену в ту минуту, когда человек в белом метнул следующий нож, почти пригвоздивший правое ухо нарисованной женщины к доске.

И вот глухое и непостижимое беспокойство вновь вернулось к Василию Николаевичу. Снов не было, болей не было, усталости не было, но были смутное раздражение и тревога, похожая на предчувствие. Но Василий Николаевич напрасно искал вокруг себя что-нибудь, что могло бы дать повод к волнению; все было хорошо и безмятежно, все успокаивало его, точно всем своим существованием хотело ему показать, что нет ни предчувствия, ни страха, ни тревоги, что все уже дано и заключено в этом мире – душевный отдых, счастье, любовь, теплый воздух поздней весны, ночная глубокая тишина улицы. А тревога не прекращалась. Ночью Василий Николаевич иногда просыпался, зажигал бра над кроватью и подолгу смотрел на жену, которую никогда не будил свет, смотрел на изменившееся ее лицо, черные тугие волосы, лежавшие на подушке, на сомкнувшиеся ресницы над закрытыми глазами. Затем он снова засыпал и слышал сквозь сон чей-то низкий голос, певший песнь, слов которой он не мог разобрать. И с каждой ночью все ближе звучал знакомый мотив, все слышнее становились отдельные слова романса, с каждой ночью он точно все глубже и глубже погружался в неизвестную и темную влагу, в далекий ночной океан. Иногда ему казалось, что он слышит привычный звук моря и всхлипывающий шум волны от удара об отвесный камень. Он прожил несколько ночных недель в этом состоянии, и с каждым днем тревога становилась ближе и очевиднее – совершенно так, как если бы с ним что-то неминуемо должно было случиться.

В тот день, когда это произошло, он вернулся домой поздно, после шумного обеда у знакомых, со множеством приглашенных; и едва он разделся и закрыл глаза, как заснул глубоким сном. Через некоторое время, однако, он проснулся, и прислушался. В доме было прохладно и тихо; но прошло несколько, секунд, и знакомый голос запел ту же песнь, которую он теперь ясно слышал. Потом тихо зажурчала вода, чуть слышно плеснуло весло, красное пламя озарило холодные каменные своды, послышались крики и удары и низкий голое, только что певший песнь, захрипел в последний раз и умолк