Том 2. Ночные дороги. Рассказы — страница 92 из 145

отчас заснул глубоким и крепким сном.

Он проснулся с сознанием, что было слишком поздно. Под окном тихо зажурчала вода, дом озарился красным пламенем, захрипел и смолк голос за стеной. Василий Николаевич вдруг вспомнил о револьвере. Когда толпа людей отступила к двери и в тишине снова раздалась знакомая легкая походка человека в белом, он стоял у окна, и едва человек в белом показался на пороге, он поднял руку и выстрелил. Но было слишком поздно; он увидел, как пошатнулась белая фигура, но нож успел уже просвистеть в воздухе, и, тяжело перевалившись за балюстраду, Василий Николаевич упал вниз.

Выстрел разбудил Наденьку, спавшую в соседней комнате; она вбежала к Василию Николаевичу, но увидела пустую кровать. Тогда, обезумев, она бросилась из дому, добежала до Villefranche, где сообщила в полицию о необъяснимом и мгновенном исчезновении мужа, и на рассвете была уже в Ницце у родителей. Никто не знал, что случилось с Василием Николаевичем, море было по-прежнему бурным, и только через три дня Наденьке сообщили, что труп ее мужа выловлен рыбаками. Она бросилась туда, сдернула простыню, едва узнала лицо, заплакала и сквозь слезы увидела на почти незнакомой уже груди широкую рану, сделанную, по-видимому, багром, которым рыбак вытаскивал из воды тело этого, в сущности, неизвестного человека.

Бомбей*

В Бомбей я попал, в сущности, случайно, в результате благоприятного и неожиданного стечения обстоятельств, которое произошло со мною за много месяцев до этой поездки и повторилось два раза. Это была встреча с мистером Питерсоном, о существовании которого я ничего не знал еще за секунду до знакомства, – точно так же, как он не знал о моем существовании. В пятом часу утра, после долгих блужданий по Парижу, я вошел в большое кафе Монпарнаса, на три четверти пустое. Стоял январь, была холодная и сырая погода. За ближайшим ко мне столиком сидел человек в добротнейшем расстегнутом пальто и в костюме такого особенного коричневого оттенка, который характерен, кажется, только для английских материй. На нем были черепаховые очки; сдвинутый назад котелок наполовину обнажал крепкий череп с густыми и короткими седыми волосами; кожа лица была желтоватая. Он был дальнозорок – я заметил, что он взглянул на меня поверх очков. Глотая кофе и сбоку посматривая в его сторону, я видел, что и он несколько раз взглянул на меня. Потом он, наконец, обратился ко мне на французском языке с сильнейшим английским акцентом и спросил, не приходилось ли мне задумываться над тем, почему некоторые люди, совершенно, в сущности, похожие на других, вызывают у вас такое любопытство и такое желание заговорить, которое невозможно объяснить непосредственными рациональными причинами. Мы начали разговаривать на эту тему, и с первых же минут я убедился, что мой собеседник был простодушный и искренний человек, благожелательно настроенный ко всему окружающему и удивительно любопытный к отвлеченным проблемам и вопросам искусства. Взгляд его на эти вещи был до крайности наивен, и разговор его представлял интерес только внешней забавностью; было очевидно, что ни на какое сколько-нибудь глубокое и оригинальное суждение он не был способен. Но в нем была такая привлекательность, такая прозрачность всех его несложных чувств, что пребывание с этим человеком было несравненно приятнее, чем интереснейший разговор. Он точно носил с собой совершенно готовое представление о хорошо устроенном доме, крепкой семье, глубоких креслах, хороших сигарах, диккенсовской душевной уютности; он, казалось, возникал в классическом пейзаже старых деревьев, которые любило несколько поколений, глубокого пруда с неподвижной поверхностью и опрокинутыми, потемневшими отражениями листьев и ветвей, опушки леса в прохладный день прозрачной шотландской осени.

Наступило позднее январское утро, мы перешли в другое кафе, уже успевшее переделаться на дневной лад – со сменившейся дамой за кассой, с новыми, только что начавшими работу гарсонами; и мы продолжали говорить о множестве разных вещей и преимущественно о вопросах искусства, в котором ему все казалось необъяснимым и замечательным; особенно – литература. Ему представлялось непостижимым, что человек может вот так просто сесть и написать целую книгу и рассказать в ней много интересного и, главное, такого, о чем, казалось, никто не знал, кроме него, мистера Питерсона, и неведомо как догадавшегося об этом автора. До самого конца, однако, я не знал ни фамилии моего собеседника, ни кто он и откуда он. Но когда я как-то сказал: – Вы, как англичанин… – он тотчас поспешно запротестовал: – Нет, нет. Я не англичанин, я шотландец. – Он уезжал из Парижа в тот же вечер и, расставаясь со мной, успел только назвать себя и сказать, что живет обычно в колониях, не прибавив, где именно, и что если мне когда-нибудь представится случай… Я поблагодарил его – и мы с ним попрощались в одиннадцатом часу утра; он записал мою фамилию и адрес и уехал в гостиницу «Крийон» – я слышал, как он сказал это слово шоферу.

Прошло несколько месяцев, наступило лето. Я жил в маленьком средиземноморском городке, в четырех километрах от Villefranche, и пошел однажды купаться довольно далеко, по другую сторону мыса; там был скалистый, каменный берег с гротами и уступами, вырытыми ежедневным прибоем; и на моем любимом месте игрой воды и случая образовалось нечто вроде естественной лестницы из трех ступеней – очень плоский камень наверху, метром ниже второй, на который уже набегали волны, и еще ниже третий, подводный, покрытый зеленовато-бурым мхом совершенно удивительной мягкости. Прозрачная вода с ясно видимым дном неизменно обманывала глаз, и в первый раз, когда я попал туда, я спрыгнул, ногами вниз, собираясь встать, как я сделал бы это на мелком месте, – но ушел глубоко под воду и дна все-таки не достал. Потом я выяснил, что там было около пяти метров глубины.

Был неподвижный и знойный день с остановившимся морем, на берегу не было никого. Я поплыл сначала вдоль берега, потом к открытому морю, я плыл, не оборачиваясь и не видя берега, и когда я повернулся, направляясь обратно, я увидел, что на моем камне сидит какой-то человек, которого я не мог как следует различить. И только когда я совсем приблизился, я узнал мистера Питерсона. Над его глазами был роговой зеленый козырек; он был в рубашке без рукавов, расстегнутой на груди, по которой вились седые волосы, в коротких штанах нежно-кремового цвета. Он удивился встрече со мной так же, как я изумился его совершенно неожиданному появлению, – и искренне обрадовался. – Очень, очень рад, – повторил он несколько раз, пожимая мою мокрую руку, – как вы сюда попали? – Потом он собрался купаться, спросил меня, глубоко ли здесь, и на мой ответ сокрушенно покачал головой. За его спиной лежали два купальных халата и старинного фасона трико, доходившее ему чуть ли не до горла, – тоже плотнейшей материи с красным вышитым треугольником «вверх ногами», в котором были инициалы J.P. – Джим Питерсон. Он осторожно влез в воду, окунулся – и вдруг поплыл чрезвычайно странным способом, в котором было смешение всех стилей и грубейшее нарушение элементарных спортивных начал, не мешавшее ему, однако, чувствовать себя в воде совершенно свободно.

Он пригласил меня завтракать в свой пансион – и после этого мы провели вместе около трех недель, ездили повсюду, были в казино Монте-Карло, где мистер Питерсон, после долгих часов ожесточенной игры с крупными ставками, выиграл в общем около двадцати франков, были в ниццких кинематографах, осматривали достопримечательности всякого рода и окончательно условились о том, что, если я когда-нибудь буду в Бомбее, где он постоянно живет, я должен буду остановиться у него. Я сказал, что это было бы прекрасно, но что я, однако, сильно сомневаюсь в том, что мне удастся в течение ближайших лет попасть в Индию. – Почему, собственно? – Мистер Питерсон, подобно многим богатым людям, был введен в заблуждение некоторыми внешними обстоятельствами моей жизни, не имевшими, в сущности, никакого основания, – в частности, тем, что в Париже я явно бездельничал и жил, как полуночник, затем – ездил на юг отдыхать и, стало быть, мог бы так же съездить и в Индию. Стараясь избежать длительных и ненужных объяснений, я дал ему понять, что в настоящий момент состояние моих дел, совершенно, впрочем, удовлетворительное, не позволяет мне все-таки совершать дорогостоящие путешествия. – Да… – задумчиво сказал Питерсон. На следующий день он сделал мне предложение, на которое я согласился, и потом, попросив его не обижаться, заметил, что он поступил, как настоящий анекдотический шотландец, решения которого не носят, так сказать, молниеносного характера, и что я ценю его деликатность, – потому что если бы он предложил что-либо другое, то я вынужден был бы отказаться, и это вызвало бы тягостную неловкость и у меня, и у него. Питерсон предложил мне отправиться в Бомбей на одном из его грузовых пароходов в качестве единственного пассажира. Мы условились, что по прибытии в Марсель, примерно в январе следующего года, капитан этого парохода, который назывался «Lady Hamilton», даст мне телеграмму в Париж о том, чтобы я выезжал.

* * *

Я почти забыл об этом за долгие месяцы, прошедшие со дня отъезда Питерсона из Ниццы, куда я его проводил. В Париже, как всегда, я жил в состоянии постоянной душевной тревоги, которая доводила меня до печального и бесплодного исступления. Дела мои, вопреки успокоительным заявлениям, которые я сделал Питерсону, шли очень плохо, я был несчастен в любви и во всех своих начинаниях – словом, продолжалось все то, к чему я за многие годы такой жизни не мог привыкнуть и с чем не мог и не хотел примириться. Мне все казалось, что это недоразумение, я старался найти объяснение очень важных и непоправимых вещей в незначительных и внешних причинах; если бы, думал я, я сказал то, а не это или поступил так, а не иначе, то все было бы хорошо. Я упорно не хотел понимать, что все было гораздо более безнадежно и что я напрасно пытаюсь создать то, что от меня не зависит. Во всяком положении я искал новую, гармоническую схему представлений; но едва только я находил ее, все опять резко менялось к худшему, и эту утомительную и бесполезную постройку приходилось начинать сначала.