Том 2. Ночные дороги. Рассказы — страница 94 из 145

ы думаете, – сказал я, стараясь его утешить, – лишние два кило означают более быстрое изнашивание сердца. – Хорошо бы, если так, – ответил он. – А между прочим, сколько лет вашему дяде? – спросил я. – Сорок два, – ответил он сокрушенно, – в этом все несчастье. – Но я достаточно хорошо знал моего друга и знал, что это нетерпеливое ожидание смерти его дядюшки нельзя было, конечно, принимать всерьез; на самом деле к дяде он прекрасно относился, тем более что тот о нем постоянно заботился и даже присылал ему деньги, на которые мой друг мог бы очень благополучно существовать – но его губил размах и то, что он сам называл женским вопросом. Вообще же он был человеком доброжелательным; и когда умер один из его главных кредиторов, почтеннейший старик, наживший состояние ростовщичеством и, по его словам, никогда не ошибавшийся в людях – до встречи с моим другом, – мы даже отправились на его похороны.

У меня создалось впечатление, что косвенным виновником внезапной смерти старика явился мой друг, потому что старик не мог пережить своего явного поражения; и одряхлевшее его сердце не выдержало этого последнего испытания. Дело заключалось в том, что на долговых обязательствах, фигурировавших потом на суде, действительно стояла подпись моего друга; но он совершенно изменил свой почерк. На всех других бумагах подпись была одинаковая, и только на этих обязательствах она казалась очевиднейшей и грубейшей подделкой, что было подтверждено экспертизой; мой друг, задетый, как он говорил, за живое дурным отношением к нему кредитора, не только отказался от уплаты, но еще и начал против старика процесс, обвиняя его в подделке подписи и требуя довольно крупную сумму за урон, нанесенный его доброму имени. Я не присутствовал при всем этом, но мой друг рассказывал, что на старика страшно было смотреть. А через несколько дней в вечерней газете мы прочли некролог о старике, который был кавалером нескольких орденов, человеком редкой отзывчивости и специалистом по финансовым вопросам. Мой друг уговорил меня пойти на его похороны, – и мы присутствовали при совершенно роскошном погребении. Была ранняя осень, прекрасный день и тишина на кладбище; и помню, как я почувствовал тогда весь непоправимый ужас даже этой смерти и вспомнил одну жалобную подробность – морщинистую и худую шею старика; и это воспоминание особенно оттеняло почему-то последнюю беззащитность этого человека перед неизбежным. Мой друг тоже был расстроен и даже решил, что не станет судиться с наследниками покойного, но несколько позже изменил свое решение и с прежней энергией возобновил судебное преследование.

Время приближалось к зиме, все шло по-прежнему, и я начинал чувствовать смертельную усталость от того, как я жил, хотя в моем образе жизни не было, казалось бы, ничего ужасного. Я продолжал давать уроки очень разным людям, жившим в удаленных друг от друга местах; и четыре раза в неделю я ездил по всему городу с утра до вечера, посещая своих учеников и учениц и объясняя то многочисленные прошедшие времена во французском языке, то особенности русских склонений, – и все это приносило очень незначительный доход; была только одна ученица, которая могла хорошо платить, это была тридцатипятилетняя офранцузившаяся дама, жившая на содержании какого-то рассеянного промышленника, терзаемая непонятной любовью к русской литературе и даже писавшая стихи. Я преподавал ей русских классиков, что было не только трудно, но и явно бесполезно и кончилось тем, что о классиках речь шла далеко не всегда; я обычно рассказывал ей еврейские анекдоты, а она – свои переживания в разные периоды своей жизни. Было неловко получать за это деньги, но с литературой дело шло совсем плохо, и когда я объяснял ей книгу протопопа Аввакума, она смотрела на меня испуганными чужими глазами. Зато она неизменно оживлялась, говоря либо о переживаниях, либо о печени, которая доставляла ей бесконечное количество ощущений. Она тратила крупные деньги на докторов – по всем специальностям, начиная от дантистов и кончая специалистами по уху, горлу и носу, включая, конечно, хирургию, внутренние и женские болезни. Доктора ее то восхищали, то разочаровывали, были сначала замечательными, потом никуда не годными, и вкус ее в этом отношении был чрезвычайно неустойчив. Двоих из них я знал, они были хирурги; один был ассистентом знаменитого врача, но сам был награжден непобедимой трусливостью, не смел принять ни одного самостоятельного решения – и из-за этой-то боязни ответственности погибло несколько человек, которых легко было спасти операцией. Несмотря на это, он пользовался некоторой известностью, имел довольно большую практику и жил с комфортом в приятной квартире. Другой обладал иным, но еще более непоправимым недостатком – он был анекдотически глуп, чего больные не знали или не смели предположить; в критических обстоятельствах он быстро терялся, и если делал что-нибудь, то это могло быть только ошибкой. Первый был худенький, в пенсне, близорукий; второй был толстый, с красным лицом и неподвижными, тупыми глазами. Про первого моя ученица говорила, что он весь нервный и деликатный, про второго – что в нем чувствуется уверенность и спокойное знание. Первый, человек с интеллигентскими оборотами речи, называл меня «мой юный друг» и однажды сказал, что, как я, наверное, помню, Чехов тоже был врачом. Второй вообще говорил редко и мало, мозг его работал медленно и неправильно. Меня же приводила в бешенство мысль, что таким людям нередко вверяется жизнь их больных.

Но в те времена меня слишком многое вообще выводило из себя, потому что мне смертельно надоела жизнь, которую я вел, Париж, квартира возле Булонского леса и вообще все решительно. Женщина, которую я любил, рассказала мне с искренним вдохновением, – которого я никогда до тех пор у нее не знал, – что она встретила, наконец, человека, который так замечателен, так умен, так с полуслова ее понимает… в общем, она уезжала к нему, в Швейцарию, через несколько дней и сказала, что расстается со мной без неприятного осадка или недоброжелательности. Помню, что был особенно холодный и ветреный день, была уже глубокая зима; я долго сидел на уличной скамейке и курил, пока не продрог до костей, тогда я отправился домой и в сумерках неосвещенной квартиры нашел неизвестную блондинку, которая неожиданно чем-то заболела, у нее были рвоты, и в течение двух часов она ходила из уборной в ванную и из ванной в уборную, как печальный человеческий маятник.

Я сидел у себя в комнате в состоянии совершенного отчаяния, когда раздался звонок и мне передали телеграмму. Телеграмма была из Марселя, от капитана «Lady Hamilton»; он ждал только моего приезда, все было готово к отплытию. Было семь часов вечера; я наскоро уложил вещи в чемодан, пообедал, поехал на Лионский вокзал и успел как раз вовремя, чтобы взять билет. На следующий день я был в Марселе.

* * *

Мысль назвать грузовой пароход «Lady Hamilton» принадлежала, конечно, мистеру Питерсону и объяснялась его любовью к красоте; впоследствии, однако, он согласился со мной, что если его судно и вызывало отдаленное представление о lady Hamilton, то оно относилось, скорее, к последним годам ее жизни, когда она была толстой и пожилой женщиной, пребывавшей в бедности. – Я думаю, – медленно, как всегда, сказал Питерсон, – что вам как русскому очень свойственна склонность непременно подчеркнуть печальную сторону вопроса. В моем воображении всегда существует прекрасный образ lady Hamilton, и я никогда не думаю о последних годах ее жизни. И это даже ошибка, – продолжал он, немного воодушевляясь, – потому что смысл вообще всего этого представления – это молодость и красота. Остальное – ненужные подробности. Вы же хотите исказить перспективу и отнять у меня это утешительное представление. – Тогда я сказал мистеру Питерсону, что, пожалуй, он прав; я давно знал, что для сохранения хороших отношений с людьми нужно воздерживаться от категорических суждений, если они идут вразрез с их убеждениями; но я почти никогда не применял этого принципа и придерживался его только в разговорах со стариками или теми, кого я любил и не хотел огорчать. К мистеру Питерсону я чувствовал симпатию и уважение, и мне было легко отказаться от необходимости обсуждать биографию lady Hamilton в последней части ее жизни; и, в конце концов, «Lady Hamilton», перевозившая разнообразные грузы, ни разу за свою жизнь не потерпела серьезной аварии, не села на мель, не налетела на рифы и вообще путешествовала так же благополучно, как ее блистательная предшественница – до известного времени; а будущего мы не знали. На этот раз «Lady Hamilton» везла сельскохозяйственные машины.

Марсель был покрыт снегом в те исключительно холодные дни января, на море были крупные волны. Виза моя была давно готова, благодаря предусмотрительности мистера Питерсона; и на следующий день, в три часа пополудни, осыпаемые мелким дождем и снегом, мы вышли в море, покинув Марсель, мерно качавшийся перед нашими глазами. Каюта, в которой я ехал, была небольшая, но довольно приятная; заботами Питерсона туда было доставлено несколько книг, выбор которых отличался неизбежной случайностью, – но среди них оказались романы и рассказы одного из любимых моих авторов, Джека Лондона; туда же, впрочем, попали курьезнейшие стихи Гюго и очень плохая книга какого-то французского писателя, фамилии которого я не запомнил, о Екатерине Великой.

Капитан «Lady Hamilton» был немолодой уже человек с выцветшими глазами, небольшой худощавый мужчина; у меня создалось впечатление, что он отличался необыкновенной сонливостью, потому что почти всякий раз, когда я хотел к нему обратиться по какому-нибудь поводу, оказывалось, что он спит, как мне неизменно отвечала мулатка с довольно красивым, но исключительно свирепым лицом, которая исполняла при капитане сложные сентиментально-хозяйственные обязанности. Она была единственной женщиной на пароходе, как я был единственным пассажиром. Повар, которого я заранее представлял себе негром, оказался малайцем. Приготовляемые им блюда отличались тем, что я никак не мог определить, из чего они состояли, но считал неуместным расспрашивать, – единственным продуктом, который я узнавал, были яйца; да еще на третий день плавания подали спаржу, которой я искренне обрадовался, не столько потому, что я ее особенно любил, сколько оттого, что, наконец, знал, с чем имел дело. Спаржа предшествовала страшнейшей буре, в которую мы попали; и в течение немногочисленных моих морских путешествий я никогда не видел ничего подобного. Начало