Том 2. Ночные дороги. Рассказы — страница 98 из 145

ких книг принадлежало в свое время жене мистера Питерсона, которая умерла пятнадцать лет тому назад. Я никогда не спрашивал мистера Питерсона о его семейной жизни, он заговорил об этом случайно – и тогда я узнал, что у него были жена и сын, умерший в Англии от дифтерита и которому теперь было бы столько же лет, сколько мне. Грин хорошо знал семью Питерсона и тоже никогда не говорил со мной об этом, хотя по поводу самого мистера Питерсона рассказывал очень много, чаще всего в его же присутствии. Им обоим, несмотря на всю разницу между ними, было свойственно одинаковое понимание некоторых вещей и одинаковая непогрешимая деликатность, которая казалась естественной для Питерсона и неожиданной для Грина, хотя я и раньше неоднократно замечал, что в самых энергичных рассказах Грина не бывало, в сущности, ничего шокирующего. Грин, между прочим, в течение последних двадцати лет вел войну со своим личным слугой, седым и чрезвычайно благовидным индусом, человеком абсолютной трезвости и порядочности. Грин обвинял его во всех грехах, говорил, что тот его обкрадывает и уже составил целое состояние, что он напивается тайком и что если он его еще не выгнал, то только потому, что ему, Грину, жаль семью этого человека. Когда я впервые присутствовал при таком разговоре, я не имел оснований не принять все это всерьез, тем более что Грин заявил, что он держит этого человека последнюю неделю. Но после того, как Грин ушел, мистер Питерсон, покачав головой, объяснил мне, что все это совершенный вымысел, что человек этот ничего не пьет, идеально честен и, кроме того, одинок. Тогда я понял, что, если бы какое-нибудь из обвинений Грина имело хоть малейшее основание, он бы об этом не заговорил. Но он был вообще фантазер; мне он рассказал про Питерсона, что тот смертельно боится мышей, а Питерсону про меня, что я на Кавказе охотился за орлами по неприступным вершинам и после одного ужасного падения чудом остался жив, но стал прихрамывать, и это осталось на всю жизнь, как он сказал, окончательно увлекшись. Я ни слова не говорил Грину о Кавказе вообще; но его фантазия была неутомима. Он принадлежал к числу тех неиспорченных людей, у которых время не поражает буйной юношеской игры воображения. Я никогда не видел в его глазах выражения усталости, которое так свойственно людям его возраста, как только они перестают следить за собой. Иногда он бывал притворно мрачен; это значило, что он расскажет о своем слуге или заявит, что разочаровался в дружбе Питерсона, – потому что когда называют себя другом человека, то ему не подают керри, которое пахнет керосином, как это было сделано в прошлый вторник. И Грин, и Питерсон были невероятно для их возраста сохранившимися людьми. Во время утренней часовой прогулки Питерсон шел обычно размашистым, быстрым шагом, никогда не замедлявшимся, я видел неоднократно, как он, торопясь, бежал через сад; единственное, чего не хватало старикам, была та особенная упругость и гибкость движений, которая характерна либо для очень ранней молодости, либо для людей, всегда занимающихся спортом, профессионалов. Грин, кроме того, был очень силен; он брал для забавы питерсоновского дога на руки, и однажды, когда Питерсон стоял спиной к двери, он поднял его за локти и внес в комнату, как ребенка. Грин не был толст, как это казалось, когда он был одет, я убедился в этом, увидев его на пляже и подивившись его необъятной грудной клетке и твердому телу.

И так же, как они оба сохранились физически, они сохранились душевно; оба с азартом играли в шарады, решали крестословицы и пели вдвоем французские песенки, безбожно коверкая текст и прибавляя к нему собственные варианты. Их общество производило на меня спасительное действие; и мне начинало казаться иногда, что не было ни Парижа, ни тоски, ни неудач, ни длинного ряда трагических и печальных существований, с которыми я соприкасался, ни той живой человеческой падали, с которой мне приходилось иметь дело, – а вместо этого был солнечный день раннего детства, где-то в густом саду, в России, в далекой и почти исчезнувшей волне моей памяти.

* * *

В самом начале, непосредственно после приезда в Бомбей, меня несколько удивила, мне была непривычна традиционность питерсоновского быта, необходимость переодеваться несколько раз в день, казалось странным, что вечером непременно нужно быть в смокинге, когда проще было бы надеть рубашку с короткими рукавами – настолько было жарко; но я освоился с этим с прежней, давно забытой легкостью. Я с удовольствием отказался от рациональных взглядов на одежду, и точно так же мне теперь казались естественными разговоры, в которых тщательно избегались щекотливые вопросы, сложные проблемы и уж совершенно безусловно – какое бы то ни было любопытство личного порядка. И вместо парижских ночных бесед с соотечественниками, где речь шла, во всяком случае, не о погоде, а о том – правда ли, что ваше отношение к такой-то позволяет предполагать?., или – считаете ли вы себя способным к воровству? или – помните ли вы, что любовница Достоевского, впоследствии жена Розанова, которая… – все, что так коробило меня всегда, – вместо этого были такие идеально прозрачные, проникнутые отсутствием какой-либо дурной мысли, такие безобидные слова о скачках, о жаре, о побережье Индийского океана, что я действительно задавал себе иногда вопрос: можно ли так прожить всю жизнь? Однако у каждого из моих бомбейских собеседников была своя собственная жизнь, и – как мне пришлось случайно убедиться в этом несколько раз – не менее сложная и заключающая в себе такие же темные и иногда ужасные вещи, только об этом не полагалось говорить ни при каких обстоятельствах. Это предавалось немедленному забвению и уничтожению так, будто ничего не было, – и в этом постоянном разрушительном усилии, в этом ежедневном отречении было, конечно, неизмеримо больше мужества и достоинства, чем в истерической и навязчивой исповеди. Все личные поступки были облечены почти непроницаемой тайной.

Если бы я попытался с самого же начала подойти ко всему этому с той аналитической и размашистой бесцеремонностью, которая мне была свойственна, меня бы ждали, конечно, разочарования. Но у меня не появилось даже отдаленного желания это сделать, и через некоторое время мне стало казаться, что я точно вырос в этой среде. Тогда же я подумал, что для этой легкости приспособления были некоторые основания, потому что детство мое, о котором я недаром все чаще и чаще вспоминал в Бомбее, проходило в такой же обстановке сдержанности, полного отсутствия бурных выражений чувств, в той же холодноватой прозрачности. К тому ж ни с Питерсоном, ни с Грином я не мог разговаривать, как с равными, – оба по возрасту годились мне в отцы.

Единственным человеком, который вызывал у меня первое время легкое раздражение, – но потом и оно прошло, – был молодой англичанин, служивший в бюро Питерсона, с которым мне пришлось встретиться несколько раз. Он был ярым поклонником Парижа, выписывал оттуда вечернюю газету и «La vie parisienne»[129]. Он однажды провел в Париже два дня, побывал на Монмартре, в Казино де Пари и Баль Табарэн и был ослеплен раз навсегда их грошовым великолепием. Он искренне верил тому, что писалось в газете, всем этим триумфам, роскоши, льстивым газетным анекдотам о знаменитостях, и ему казалось, что Париж – город вечного праздника, гениальных артистов и лучших в мире постановок. Я пытался объяснить ему всю печальную неверность такого представления, но это было совершенно безнадежно. Он был одушевлен стремлением к роскошной и праздной жизни, и Париж ему казался единственным в мире городом, только для этого и существующим. После первых бесплодных попыток рассеять эту иллюзию я отказался от невозможной задачи. Вне этого он был милым человеком и хорошим товарищем и, кроме того, прекрасно плавал. Он же однажды показал мне в купальне двух виртуозов по прыжкам с трамплина, это были два брата; старшему было шесть, младшему пять лет. Оба делали самые головоломные вещи и плавали, как рыбы; я неоднократно любовался ими, сидя рядом с Питерсоном, который повторял: хорошие мальчики, хорошие.

В течение некоторого времени я почти прекратил свои самостоятельные поездки по городу, предпочитая сидеть в библиотеке, в кресле, стоявшем рядом с полкой классических авторов, над которой мистер Питерсон приклеил длинную пластинку из блестящего белого картона с надписью, которая мне очень понравилась своей наивной торжественностью: «Неге the dead speak to the living»[130].

Я забыл его спросить, откуда он ее взял. Но так же, как за все пребывание в Индии я с величайшим усилием мог написать только одно письмо, так же я не мог как следует сосредоточиться на том, что читал. Это объяснялось отчасти жарой, отчасти, я думаю, желанием полного душевного отдыха, который, конечно, было легче найти в чтении авантюрных романов, не требующем ни усилия мысли, ни даже напряженного внимания, и только просто по профессиональной привычке я не мог не отметить в роскошном «Графе Монте-Кристо», великолепию которого, впрочем, несколько вредила явная, хотя и непредвиденная, по-видимому, автором, глуповатость героя, – я не мог не заметить, что старый слуга, Барруа, выпивший по ошибке яд, который для него не предназначался, и тут же умерший в страшных мучениях, через несколько страниц после этого окончательного, казалось бы, события, вновь «вошел в комнату, держа в руках поднос» так, точно ничего не случилось. У Питерсона оказались даже «Похождения Рокамболя» и вообще много книг – но преимущественно прошлого столетия – такого порядка, и я любовался той очевидной, счастливой легкостью, с которой они были написаны, все эти королевы Марго и короли Генрихи и Людовики. Но на третий или четвертый день такое чтение начинало все-таки раздражать, – тогда я принимался за путешествия или рассказы о жизни животных.

Но все же иногда, когда и это мне приедалось, я ехал в город; и однажды в начале такой прогулки встретил Рабиновича, которого не видел некоторое время. Он вышел из своего бюро на несколько минут, не помню, по какому делу. Он предложил мне отправиться вместе с ним на следующий вечер в гости к хозяйке французского пансиона, которая должна была праздновать свои именины. Я отговаривался тем, что неудобно идти, не будучи не только приглашенным, но даже знакомым. – Это пустяки, – сказал Рабинович, – я ей протелефонирую. К тому же там будут русские.