палец. Но из этого вовсе не следует, что нож непременно надо выкинуть в окно; разумней положить его в карман и потом этим ножом пользоваться».
— Ты мне так и не скажешь, Пишта, чем я тебе не угодил? — продолжал тормошить его Пишта.
— А сам ты не догадываешься? — с расстановкой спросил второй Пишта.
— Нет.
— Ты ни в чем передо мной не провинился? Ну-ка, подумай!
Пишта Тоот смущенно оглянулся на Кожибровского.
— При нем ты можешь говорить все, — поторопился успокоить его Морони. — Ему все известно.
— Я усиленно стараюсь припомнить, — пролепетал Пишта Тоот, склоняя голову набок. (А может, этот проказник попросту притворялся?)
— Вспомни-ка десять заповедей, — со смешком подсказал весельчак Кожибровский. — Среди них ты, может быть, отыщешь свой грех.
— Я не сотворил себе кумира, не украл, не убил.
— Вот дурачок! Есть там еще кое-какие параграфы. Ну, дальше, дальше. Без Писания обойдешься? — Внезапно Кожибровский расхохотался: — Стоп. Приехали.
— Как ты угадал? — встрепенулся Морони, пораженный.
— Поглядите, как этот плутишка вспыхнул! А тебе невдомек? Ну, знаешь, голубчик, бог специально сотворил тебя мужем.
Не мудрено, что при этих словах Пишта Тоот покраснел еще больше. Ну, что за олух этот граф Кожибровский — что ни заметит, все выболтает! Пишта Тоот смешался вконец и стал неловок, как уличенный в проказах школьник. А у Морони опять расходились нервы; он схватил Кожибровского за шапочку от часов (да не дергай же ее, несчастный, ведь на ней нет часов!) и в волнении отвел его в сторонку.
— Как ты думаешь, Янош, от какой заповеди он покраснел?
— О-о, простофиля! Откуда мне знать? Но так как плутишка сообразил поздновато, возьмем заповедь десятую: «Не пожелай у ближнего своего…» — ну, скажем, попугая.
— Хм!
— А теперь хватит, — торжественно возвестил Кожибровский и, став между ними, вкратце изложил историю приглашения на пикник, а затем продолжал: — Что было, прошло и быльем поросло; теперь надо простить. Человек слаб — как сказал один дворянин из Нограда, писавший пиески * (названия я сейчас не припомню). Пусть не будет меж вами вражды, мальчики. Пишта Тоот паинька и вдобавок джентльмен. Поэтому после всего, что произошло, он оставит в покое семейное святилище, ибо на свете, дети мои, столько прекрасных женщин, сколько цветов и ягод в лесу…
Пишта Тоот покаянно закивал головой и протянул руку Морони.
— Даешь честное слово, Пишта?
— Даю честное слово.
— Больше ты не приблизишься к Эржике?
— Никогда в жизни.
После такого заверения Морони тоже протянул руку, совершенно счастливый и растроганный.
— Янош Кожибровский, скорее разбей!
Кожибровский разбил.
— Туш! — крикнул он Пондро.
Оркестр грянул туш, и под его мажорные звуки Пишту Морони с величайшим триумфом повели к круглому столу.
Вот тут уже пошел настоящий кутеж — словно в костер подкинули еще охапку сухого хвороста и огонь вспыхнул ярче прежнего: лилось шампанское, гремели новые песни, пошли проделки одна другой веселее.
Над головами пирующих тикали часы, время от времени били, но бражникам было все равно. В птичнике трактирщика Сабо давно уже спали петухи, пропевшие полночь, когда кому-то вдруг взбрело: «Пойдемте, дадим серенады!» Все стоящие упоминания кутежи в провинциальном городишке кончаются именно так. Смуглые цыгане-музыканты становятся в круг перед окнами безмолвных домишек, где давно спущены жалюзи (сквозь щели которых просачивается на улицу аромат розмарина или пеларгонии); заинтересованная сторона прижимается к стене таким хитроумным образом, что если бы вдруг выглянула она, то не заметила б его, не узнала (как будто она его не узнает!); к тому же гораздо удобней, когда за спиной имеется какая-нибудь опора.
Затем, по знаку, запевается песня; песня звенит так тихо, так нежно, будто журчит вода Римы. В напев ее вплетается сладостное трепетание воздуха, таинственный шелест акаций. А маленькое окошко, которому посвящается песня, так и улыбается, так и смеется в черной ночи. Все же прочие окна вдоль улицы — как угрюмые, завистливые глаза. Изредка какое-нибудь окошко поблизости распахнется и тут же сердито захлопнется.
Но то окошко, заветное, настоящее, не отворяется никогда. Лишь неуверенность грешит любопытством. Ах, да разве ж оно отворится! Ведь спит голубка, спит. Ну и что ж, все равно, все равно.
Нежные звуки все-таки разыщут ее ушко, незаметно проскользнут внутрь. И если ей снятся дурные сны, эти звуки превратят их в сладостные — с верхушки горящего стога, со дна качающегося на гребне волны утлого челнока перенесут ее в сияющий огнями бальный зал; а добрых снов эти звуки не нарушают, они лишь сплетают грезы с действительностью.
Когда же в сонные грезы вплетает песни фея Маймуна, тогда чудится в песнях удивительный вздох, непонятный, томительный стон. Откуда они, как проникают сквозь стены, кто их принес, зачем — увы, знать не дано; но я позволю себе утверждать, что они там, за окном, и звенят, и дрожат, и дышат.
То было настоящее странствие: с низовья Римы, где живет Эмма Беке, предмет воздыхания Дюри Фекете, отправились к Яношским воротам и, по желанию Четнеки, спели ночную серенаду Вильме Петки; затем возвратились на рыночную площадь под окошко красотки госпожи Иштван Фюлёп (тут был замешан малыш Коротноки).
Когда закончили последнюю серенаду, Дюри Фекете обратился к Тооту:
— Ну, а теперь куда, Пишта?
Пишта засучил рукав пальто и мускулистым кулаком свирепо погрозил небу; потом кротко и тихо припал к плечу друга и зарыдал.
— Ты пьян, Пишта.
— Я раб! — с горечью вырвалось у Пишты. — Я собственной рукою отдал свою душу. — И он бросил пылающий ненавистью взгляд на закуривавшего его же сигару Кожибровского. — Он разбивал, — добавил он хрипло. — Он знает все.
Страсти постепенно улеглись. Некоторое время еще злословили об истории, связанной с приглашением на пикник, но вот состоялся и пикник, устроенный в чудесном, тенистом Сабадкайском лесу, простирающемся до самого Ошдьяна. Пикник удался на славу: девицы танцевали до упаду, дамы премило развлекались, но госпожи и господина Морони там не было, а Пишта Тоот не танцевал и ни за кем не ухаживал — словом, вел себя довольно странно.
После пикника потекла прежняя будничная жизнь. Уехал домой Кожибровский, выкинув на прощанье кучу неподражаемых шуток. Войдя в лавку бакалейщика Криковского и узрев у дверей мешок с сырыми кофейными зернами, Кожибровский принял невообразимо серьезный вид и осведомился, «что бы это могло быть». Приказчики переглянулись, и один, растянув губы в коварной ухмылке, ответил: «Кофе, сударь». Кожибровский скроил такую глупую рожу, какую только смог, и надулся. «Дурачь своего деда, — бросил он сердито с порога. — Думаешь, я кофе не видел. Это такая черная жидкость!» Приказчики за бока схватились от смеха и до тех пор рассказывали всем встречным и поперечным, какого в лавку занесло идиота, пока не выяснилось, что это был гениальный Кожибровский, и тогда уже весь город держался за бока, хохоча над приказчиками бакалейщика Криковского.
За день он совершал сотни проказ (которые, строго говоря, отнюдь не к лицу депутату). Некий писатель, друг веселого графа, был также приглашен на пикник. На следующий день шутник повел гостя на рынок, который славился пышными белыми булками и аппетитно запеченными дольками тыквы, и — господи помилуй! — что же он видит? Все рыночные торговки, сколько их там было, сидят и читают запоем. Приятели подходят, писатель смотрит — все торговки до единой уткнулись носами в его собственные книги. Бедняга-литератор сообразил, что над ним подшутили, и яростно спросил у молодушки, привезшей из Зегера черешню:
— За сколько вы подрядились читать? (Крестьянка держала его роман «Магдалина в розах» вверх ногами!)
— За два шестифиллеровика, прошу покорно.
Одним словом, Кожибровский отбыл восвояси и увез с собою писателя, а с его отъездом кончились забавы, разъехались девицы и дамы, слетевшиеся сюда со всей округи; от веселья, царившего в городишке, не осталось следа, кроме вороха пропитанных потом лифов, тюлевых юбок с разорванными рюшками да воспоминаний о проказах Кожибровского. Об этих проказах толковали еще некоторое время, а потом забыли. Наступили тихие, серые дни, не имеющие истории. Господи, как беден событиями провинциальный городишко! Ну, выдворят порой кого-нибудь из казино — впрочем, это случается довольно редко (ибо все эти люди порядочны до одурения); порой девица, снедаемая любовной тоской, возьмет да и бросится в Риму, что тоже не всегда возможно — ведь Рима частенько мелеет так, что малютки-школьницы, скинув на берегу башмачки и вздернув повыше юбчонки, перебираются через Риму вброд, когда надо нарвать четырехлистного клевера для маменек и чистеца для бабушек. Самим же девчушкам больше нравится лесная гвоздика.
Нет, господа (любезные мои читатели), не случается здесь никаких происшествий, а посему не ждите от меня ничего чрезвычайного. Бывает, поссорятся меж собою соседи, наградят друг дружку затрещинами, — вот и все военные действия. На свадебном обеде у Лайошей госпожа Чапо, поймав своего супруга с поличным, когда он жмет под столом ножку смазливенькой шорничихи госпожи Ференц Винга, устраивает такую баталию, что слава о ней разносится по всему городу, — это, если угодно, общественная коррупция. Порой у какого-либо обывателя пропадут копченый окорок и колбасы — вот вам уголовная хроника провинциального городишка, и т. д. и т. д.
Естественно, что о происшествии с Морони еще долго шептались, однако время сделало свое дело, и сплетня поблекла, как блекнет ткань, долго находившаяся на солнце. Супруги Морони жили в мире и согласии — даже горничная Нина ни о чем подозрительном не могла сообщить соседкам.
Пишта Тоот больше там не бывал — в этом сомневаться не приходилось. Да и когда бы ему там бывать? Не мог же Пишта Тоот заявиться к ним, когда Морони сидел дома. Если же он выходил из дому, значит, был с Пиштой Тоотом, а в этом случае Тоот и подавно не мог от него улизнуть. Задумано было жестоко. Беспощадный тюремщик торчал то возле дамы, то возле кавалера. Таким-то вот образом Пишта свято держал свое слово — к тому же весь город знал, что он связал себя словом.