Страшные сомнения завладели душою священника. Если допустить, что пчелы способны мыслить, то придется признать, что они в состоянии делать выводы из своих размышлений и, следовательно, могут произвольно изменять вечные законы природы. Что же тогда останется от инстинкта и Божественного промысла?
Доведенный до отчаяния мучительными сомнениями и выведенный из терпения неисправимой леностью своих пчел, пастор в один прекрасный день принялся с яростью разбивать свои ульи. Пчелы, разумеется, пришли в бешенство от такого варварского обращения с ними и накинулись на пастора, который после непродолжительного единоборства упал побежденным на землю. Его без чувств перенесли в постель.
Во время длинных ночей, проведенных на одре болезни, пастор успел раскаяться в своих заблуждениях. За ним ухаживала его старушка-мать, благочестивое миросозерцание которой по прежнему было свободно от влияния суеверного теизма. Пастор открыл ей свои сомнения, и к нему возвратилась его детская вера. После этого он открыто объявил себя сторонником истинной атеистической религии, к великой радости всей своей чернокожей паствы, которой пришлось так много претерпеть под тяжестью неопровержимых доказательств бытия Божие.
Любовь к отечеству
Вишневые деревья стоят в цвету, и щука играет в камышах маленького залива.
Молодой человек сидит в сенях простой деревенской избы, которую он снял вместо дачи на лето. Освободив себя от накрахмаленного воротника и манжет, он занялся снаряжением удочек и радостно вдыхает свежесть ясного майского утра, смешанную с ароматом трубки.
Его молодая жена тут же разбирает содержимое чемодана, а детишки весело играют в саду, где только что распустились тюльпаны и нарциссы.
— В самом деле, как хорошо в деревне! — восклицает муж. — Ты не можешь себе представить, как я ненавижу город.
И он показывает рукой на пелену черного дыма, застилающую горизонт в том месте, где расположен город.
— Погоди, дай только прийти осени, и ты запоешь хвалебные песни городской жизни, — отвечает жена.
— Ты хочешь этим сказать, что всё дело в температуре? Весьма вероятно, что это именно так.
В это время прибегают дети и кричат во всё горло:
— Ласточки! Ласточки прилетели! Вот они!
Воздух оглашается веселым чириканьем перелетных пташек, возвратившихся в свои старые гнезда.
— Ласточки приносят с собой счастье в дом. Правда, мама? — спрашивает девочка.
— Правда, детка, отвечает мать. — Поэтому не надо разорять их гнезд. Помните это, дети, и посмотрите, как ласточки любят свою родину. Они всегда возвращаются….
— К своей первой любви, — доканчивает муж. — А осенью они улетают отсюда совсем так же, как и я.
Ласточки сидят на телеграфном столбе и оживленно разговаривают.
— Все здесь осталось по-старому, только мужчина немного постарел.
— Должно быть, зима очень сурова в этой чужой стране?
— Порасспроси-ка воробьев. Они тебе расскажут, какова здесь зима.
— Разумеется, наш милый юг куда лучше. Там было бы совсем хорошо, если б бедные феллахи не расставляли сетей и не ели нас вместо жаркого.
— В Египте удивительно скверная религия: она разрешает употреблять в пищу ласточек. Здешняя религия мне гораздо больше нравится.
— Да, здесь недурно прожить в прохладе в летнюю пору, но на родине у нас, все-таки, много лучше.
— Нельзя сказать, чтобы было очень легко и приятно совершать это свадебное путешествие на север и обратно.
— Что поделаешь? Такая мода заведена нашими предками много веков тому назад, так что север уже давно служит нам как бы родильным приютом.
— Я слыхала, что северные народы, наоборот, совершают свои свадебные путешествия к нам на юг.
— Значит, мы делаем друг другу визиты.
Второй сбор фиников окончен. Осенние ливни снова превратили выжженные степи в зеленеющие луга. Вода в Ниле поднимается, и комары начинают откладывать яйца в камышах.
Бедный феллах лежит перед своей хижиной на солнце и греет свою сгорбленную спину.
Его жена приготовляет на ручной мельнице неизменную дурру.
Исхудалые, голодные детишки забавляются тем, что намазывают друг другу лица черным речным илом.
— Тяжело… — стонет феллах. — Что это за жизнь? Ни тебе птицы, ни рыбы, одна только дурра изо дня в день!
— Ты вот лежишь себе да полеживаешь, а ласточки уже возвратились, — флегматично отвечает жена.
— Ласточки? Ты правду говоришь?
— В самом деле. Я видала сегодня утром, как они летели над рекой.
— Ну, теперь и у нас будет жаркое! Скорей, скорей! Где мои сети! Благословен Аллах! Вот милые пташки, как они любят свою родину!
А ласточки в это время сидят на камышах и щебечут:
— Нечего сказать, хороша родина, где нас едят вместо жаркого.
— Ну так что же? Зато солнышко греет; здесь много вкусных мух, и кругом такая красота!
— Особенно, если вспомнить, что теперь зима. Вообще, здесь всё хорошо, кроме сетей. Во всяком случае, здесь наша родина.
— То есть, наша вторая родина. Ubi bene, ibi patria. Где мы сыты, там и наша родина!
Claris majorum exemplis
В зале покинутого рыцарского замка в Стокгольме царило необычайное оживление. Две поденщицы ходили по зале с тряпками в руках и старательно стирали пыль, старую дворянскую пыль, осевшую здесь еще в 1865 году, когда ее отрясли с своих ног дворяне, стучавшие каблуками в знак одобрения; славную графскую пыль, поднимавшуюся от голубой обивки скамеек, когда первые люди королевства в страхе беспокойно ерзали на своих местах; благородную баронскую пыль от блестящих расшитых мундиров. Была тут и не дворянская, а простая канцелярская пыль от потертых черных сюртуков. О той пыли, которая лежала густым слоем в галерее, нечего и говорить, потому что туда еще не заглядывали тряпки поденщиц.
Ландмаршальское кресло из слоновой кости стояло пустым, рядом, на столе лежал, молоток и несколько томов гербовника. Можно было подумать, что здесь недавно производился аукцион. Позади кресла стояла статуя Густава Адольфа (второго) и смотрела пустыми мраморными глазами куда-то вдаль через опустевшую залу на живопись потолка.
Солнце ярко светило через окна фасада и играло на поблекших гербовых щитах, висевших на северной стене залы, придавая им давно утраченный блеск.
— Какие здесь чудные обои, — сказала молодая поденщица, которая, вообще, еще мало видела на своем веку.
— Что ты, голубушка? Это их щиты, — отвечала старшая, помнившая еще старые порядки.
— А что это такое — щиты?
— Разве ты не знаешь? Щиты, гербовые щиты, гербы… ну, одним словом…
— Что же, они ими, должно быть, сражались, в роде как мечами?
— Нет, что ты? За них они прятались во время сражения.
— Зачем же они теперь висят здесь?
— Нужно же им где-нибудь висеть. А потом, всё это было так давно, что теперь уже никто не знает, почему их сюда повесили.
В это время в дверях появился молодой человек в шелковом картузике с ящиком с красками в руках и остановился на пороге. Он окинул стены презрительным взглядом, втянул голову в плечи и посмотрел на потолок, потом пожал плечами так, как умеют пожимать плечами только молодые художники, когда смотрят на посредственную живопись. После этого он прямо подошел к обеим женщинам и спросил их, где находится нумер 806, дворянский род нумер 806.
На этот вопрос госпожа Лундин смогла сразу ему ответить. Не далее, как сегодня утром, она поставила к стене высокую лестницу как раз под нумером 806. Дело в том, что еще в тот год, когда готовили замок к заседаниям последнего парламента, кровельщик начал чинить крышу. Сквозь разобранную крышу дождевая вода протекла на чердак, оттуда просочилась сквозь штукатурку и сильно попортила один гербовый щит, как раз тот самый, на котором стоял нумер 806. То обстоятельство, что именно этот, а не другой нумер стоял на попорченном щите, очевидно зависело от простой случайности, но обе женщины верили, что есть некто, распоряжающийся и случайностями. На потолке осталось отвратительное грязное пятно, напоминавшее болотную тину. Из этой тины вниз по стене ползла рыжая змея. Она бы могла напасть на нумер 805 или на нумер 807, словом, на любой из полсотни ближайших нумеров, но она проползла мимо них, будто белый ангел защитил их от опасности, и, как меткая стрела, достигла своей цели. В испорченном гербе не было ничего замечательного. Щит был разделен на три серебряных поля, и в каждом поле было по золотой собачьей голове. Над щитом не было ни шлема, ни короны, а три павлиньих пера с яркими глазками, которые были нарисованы так живо и так верно, что, глядя на них, казалось, будто они смотрят диким и воинственным взором. Но змея заползла на перья, покрыла своим грязным илом великолепные глазки, и они уже не имели прежнего вида. Потом рыжая змия обвилась вокруг всего щита и вылила на все три серебряных поля свой зеленый яд, который она собрала там на крыше между листами железа. С собачьими головами рыжая змея ничего не могла поделать, потому что они были сделаны из золота.
Между тем, молодой человек, забрав под мышку свой ящик с красками, уже преспокойно восседал на верхушке лестницы и ломал себе голову над изобретением предлога, чтобы как можно дольше не начинать предстоявшей ему скучной работы.
Он вынул из кармана короткую трубку и уже собирался закурить, но вспомнил, в каком месте он находится, а потому, желая быть корректным, счел нужным спросить у обеих женщин:
— Здесь можно курить?
— Что вы? Как вам не стыдно спрашивать такие вещи? — с негодованием ответила старшая поденщица.
— Если нельзя курить, то, значит, можно жевать?
На этот вопрос женщина даже не нашла нужным отвечать, но вполне определенно заявила, что плевать на пол она не позволит.
Молодой человек уже не слушал её рассуждений и, засунув за щеку плитку табаку, засвистал веселый походный марш.
Такой неслыханной дерзости не могла снести старая блоха, просидевшая сто лет на одной и той же скамье на хорах в зале заседаний. Много насмотрелась и наслушалась она, сидя на этом месте. Слышала она много умных речей, доводилось ей часто слушать и пустую болтовню, а еще чаще и настоящие глупости, но еще ни разу не пришлось ей слышать, чтобы кто-нибудь осмелился свистать в этой зале. Детство свое старая блоха провела на живой изгороди из терновника. Отсюда она перебралась в зеркальную придворную карету, проехавшую слишком близко от изгороди. Наконец, усевшись на государственного канцлера (в этот день он был при всех своих регалиях), блоха попала в замок. Здесь, оставшись верной своим демократическим наклонностям, она выбрала своим местопребыванием хоры, где всегда можно было нюхать приятный запах сырого платья и сапог. Последние пять лет блоха сплошь проспала вместе со своей девяностодевятилетней дочерью. О