Юг Франции. Я приехал в приморский город под вечер. На улицах царило оживление. Был канун какого-то праздника. Окна кафе и ресторанов украшали пестрые бумажные лепты. Афиши приглашали провести здесь предпраздничную ночь. Я остановился в старинном отеле в центре города и тут же вышел на прогулку. После долгих блужданий я отыскал на заброшенной старинной улочке небольшой бар, где не было никакой праздничной суеты. Там я решил поужинать. В баре, как и на всей этой улочке, было угрюмо, неприятно тихо, почти пусто. Хмурый хозяин и помогавший ему мальчик обслуживали нескольких гостей, которые, проглотив и выпив заказанное, тут же уходили. За столиком рядом со мной сидела просто одетая женщина. Белолицая, статная и крупная, ядреная, но на лице ее лежал словно отсвет неуютности и безмолвия этого бара и этой улицы. Не составляло труда угадать ее настоящее занятие. Она первой начала разговор. Приезжий ли я? Иностранец, конечно? Я отвечал неопределенно и предложил ей перекусить и выпить. Мы ели долго, запивая ужин красным вином. Выпили кофе, выкурили по сигарете, и она пригласила меня к себе на рюмку ликера.
Жилище ее было неподалеку и состояло из большой комнаты, заставленной дешевой, старой и пропыленной мебелью, и кухоньки, где, судя по всему, мало и редко готовили. В квартире ощущалось безысходное, тяжкое и холодное запустение, какое царило и на улице, по которой мы пришли, и в баре, где мы ужинали.
Женщина уже раньше чуть захмелела. Сейчас она быстро выпила две или три рюмки ликера, предлагая мне сделать то же. Заметно было, что ею овладевает какая-то задумчивость. Рассеянно глядя на занавешенное окно, она сказала, что ей приятно с кем-то провести сегодняшний вечер, и выпила еще одну, а потом и другую рюмку. И тут у нее развязался язык. Вдруг, самым внезапным и необычным образом.
Никто но знает и никто не может понять ее страданий. Она жила неплохо, как живут женщины ее ремесла. У нее было несколько постоянных клиентов, среди них двое-трое — серьезные, солидные и уважаемые люди. И все шло хорошо, пока не появился этот — «ее муж». Он служит в Управлении флота, унтер-офицер, видный собой, сильный, крепкий, но…
— Он — скотина, месье! Что там скотина! Скотину можно приручить, а его никогда, ничем и никоим образом! Такого мучителя не найдешь среди крещеного люда. Что происходит между нами, я не могу вам сказать, и понять это трудно. Мы не можем друг без друга, а живем…
Она умолкла, вяло махнув рукой, словно потеряв желание рассказывать дальше, но передумала и продолжала:
— Живем, если это можно назвать жизнью, как люди не живут. Только встретимся — тут же начинается одна и та же игра: я — доброе слово, он — брань; я — ласку, он — удар. И так долго-долго. Самое удивительное, чем дальше, тем легче я сношу его удары; как будто каждый из них поднимает меня куда-то выше и выше, как будто я лечу на них, точно на языках пламени, и могла бы так лететь не знаю до каких пор, вдаль и ввысь. Но он устает первым и прекращает. И только тут я замечаю, что тело у меня покрыто синяками и ссадинами, и чувствую боль от этих синяков и ссадин. И тогда я ненавижу его так, как ненавижу свой неизбывный грех. Иногда я с самого начала пугаюсь, что он нечаянно прикончит меня, убегаю в кухню и там запираюсь. Иногда ему быстро надоедает, и он сам отступается, презрительно повернувшись ко мне спиной
— За что ты меня бьешь? — спрашиваю я его в такие минуты, тщетно стараясь увидеть его лицо и поймать его взгляд. — За что?
Ответа нет. Если б он хоть поглядел на меня, я бы по глазам что-нибудь прочитала, но он не желает и этого. Не желает, проклятый, отворачивает голову и молчит. И бросить меня не желает, остается со мною и при первом удобном случае опять бьет.
Ах, это настоящий сумасшедший дом и даже хуже! Но надо сказать, что редко, очень редко бывают минуты затишья. Тогда он таков, каким мог бы быть самый ласковый и самый милый в мире человек. (Понимаю, что он никогда им не станет, но мне постоянно так кажется!) Он молча сидит и смотрит, но так, что я не знаю, куда деваться от счастья, что он со мной. Я накрываю свое лицо его белой легкой фуражкой. как маской. Она пахнет его волосами и поверьте! земляникой. Не какие-то там ароматы, одеколон или что-либо иное, но в самом деле лесом и земляникой в жаркий погожий летний день. Я ведь выросла в деревне и хорошо знаю этот запах. Вот все, что я от него получаю. Но в такие минуты мне кажется, что я в раю. Только такое не часто случается и не долго длится. Как сон! И тут же он становится прежним. Чудовище! Ничто его не привлекает, ничего он не любит и не ценит. В кино не ходит, в карты не играет, спорт его не интересует, газет не читает. Все это, говорит, дерьмо. И не поймешь, есть ли что-либо на свете, что его волнует. Приготовлю что-нибудь особенное и вкусное; если голодный, съест, не проронив ни слова, если нет — опрокинет тарелку и повернется ко мне спиной. Улыбки от него не дождешься, слова человеческого не услышишь. Даже взглядом не удостоит ответить на мои слова. Похоже, и в самом деле не слышит. Думаю, он и не знает, как меня зовут, во всяком случае, ни разу он не обратился ко мне по имени. Живем как звери. Когда я ему говорю об этом, он отворачивается. Соберусь с силами, спрошу, почему он так часто бывает со мною, а я для него как бы вовсе и не существую. Он даже не ревнует меня. Как же это так? Он вскочит на ноги. «Заткнись, — говорит, — а то еще получишь! А мне надоело тебя бить!» И хлопнет за собой дверью. А завтра или послезавтра то же самое. И снова все по-старому. Все по-старому! Посмотрите, сударь, если не верите!
Она проворно встала, чуть отодвинулась и подняла юбку, легко и просто, как это делают женщины из народа, переступая через ручей. Мне открылась белая плоть ее полного бедра и сбоку огромный синяк, сохранивший форму и размеры флотского ботинка.
Я отпрянул от растерянности и жуткого стыда, словно мне вдруг открылось неведомое и ошеломляющее лицо природы, по законам которой мы все живем, и я тоже. Я не знал, куда девать глаза и что сказать. От неловкости избавила меня сама женщина. «Простите!» — прошептала она, опустив юбку столь же стремительно и легко, как подняла ее, села и продолжала свой рассказ.
— Вот, это он мне оставил вчера. К празднику! И куда-то уехал на два дня. Должно быть, к родителям. Я не посмела спрашивать. Послезавтра приедет снова. Наверняка. А зачем? Молчать или ругаться и колотить меня. И так тянется день за днем, месяц за месяцем. Я прилипла к нему и живой мне не отлепиться. Живем как звери. Я терплю то, чего никто не стал бы терпеть. Будь я собакой, он уделял бы мне больше внимания и лучше бы со мной обращался. Вижу, что так продолжаться не может. И, однако, продолжается, а я мучаюсь и живу в постоянном страхе. Я боюсь, сударь, боюсь! Потому что понимаю: в один прекрасный день я его убью, наверняка убью. Всажу в него пять пуль, кровью Христовой клянусь, как в зверя.
Она снова встала и вынула из ящика ночного столика маленький револьвер с барабаном. Она протянула его мне на ладони, точно на фарфоровой тарелке, и, словно заклиная и колдуя над ним, продолжала:
— Видите, я все приготовила. И теперь боюсь и жду. Знаю, что в злую минуту убью его. Наверняка. Убью, хотя люблю его. Да простит мне господь! Люблю, люблю, люблю! Потеряю его и погублю себя. Впрочем, откровенно говоря, его у меня нет и сейчас, а сама я и без того погибла. Но что мне остается и что я могу сделать? Бояться и ждать. В этом проходит моя жизнь. И я чувствую, отчетливо чувствую, что это добром не кончится.
В тот вечер все кончилось хорошо. В какую-то минуту я нашел в себе силу прервать ее рассказ, который становился более вялым, встал и простился. Женщина проводила меня до двери, благодаря за честь, внимание и терпение.
Маленький бар на углу уже закрылся. Старинную улицу накрыли тени и тяжелая тишина. Было поздно. Я долго шел, прежде чем попал в центр города. Здесь еще было оживленно. Большие кафе открыты и ярко освещены. Я устал, хотелось пить, но свет и оживление мешали мне куда-нибудь зайти и утолить жажду. Двери моей гостиницы также были заперты. Пришлось звонить. Я сделал это робко, со смутным ощущением вины. Мне казалось, будто очень поздно. И будто я возвращаюсь издалека.
Зуя
Когда человек всю жизнь, до конца своих дней носит прозвище, полученное в детстве, это уже само по себе достаточно говорит о нем и о его положении среди людей. Пожилую женщину, которая живет лишь в моей персональной памяти, согбенную и всегда повязанную серым платком, зовут Зуя. Так и только так, Зуя. Она связана с многочисленным зажиточным семейством Алексичей. Их дома, большая лесопильня, сукновальня и многие подсобные постройки расположены в получасе ходьбы от городка, в ущелье, над стремительной горной рекой, перегороженной запрудами. Тут целый небольшой поселок, который называют прудами Алексича.
Эта женщина — с широким добродушным лицом, небольшим приплюснутым носом и светлыми выгоревшими глазами, которые всегда смотрят то ли с удивлением, то ли с испугом, но лишь самую малость, вроде бы в шутку, — была и добровольной рабой, и пожизненной служанкой, и самым любимым членом семейства. Морщинистая и румяная, махонькая и худая, но крепкая и сноровистая, Зуя делала все дела по дому и жила только этими делами, однако более всего занималась детьми. На ее руках выросло два поколения хозяйских отпрысков. Когда рождался ребенок, мальчик или девочка, она пестовала его, выхаживала, опекала до самой женитьбы или замужества, если только ребенок прежде не умирал. Семья была большая и разветвленная, были в ней снохи и зятья, Зуе всегда хватало работы и она без устали принимала на свои широкие и всегда красные руки новорожденных, точно пресные лепешки.
Дочери и сыновья Алексича, а затем его внуки и правнуки, только появившись на свет, видели Зую постоянно возле себя, близкую, понятную и необходимую не меньше родной матери, а иногда и более дорогую и любимую, чем та. Все это знают и не представляют себе иной жизни. Зуей открывается мир, с нею играют и хворают, плачут и поют. Зую едят с хлебом, как мед и каймак; с нею встречают времена года и праздники, весело собирают раннюю черешню, взрезают арбузы, радуются первому снегу; с нею садятся на горшок, глотают горькие лекарства, теряют первые зубы; ей признаются в маленьких грехах и шалостях, делятся первыми неудачами