АГ. В ситуацию автора и героя в АГ диалог «не укладывается». Здесь господствуют пластические образы и оптические позиции («визуальные метафоры»[248]): я-автор любовно созерцаю другого-героя как специфически «пассивного» (ЭСТ, 15), и эта пассивность героя выражена отсутствием категории слова в теории автора и героя: герой словно не имеет достаточного слова как носитель «смыслового сопротивления», и это служит условием акта эстетического завершения. Отношения автора и героя в этой теории «асимметричны»[249], что является препятствием для диалога. Задача автора в этой теории — обрести «прекрасную данность бытия героя, не слышать и не соглашаться с ним, а видеть всего героя в полноте настоящего и любоваться им» (ЭСТ, 19). Этой картине противоречит первенствующее значение аудиальной категории голоса в ПТД, где сказано о герое Достоевского: «мы его не видим, — мы его слышим» (с. 50). Ср. в лекции, читанной в период подготовки книги (в записи P.M. Миркиной; см. в наст, томе ниже, с. 267), о мире Достоевского: «Театральный эффект его — это темная сцена с голосами, больше ничего».
Визуальные и пространственные метафоры АГ возникают и в ПТД, но лишь для того чтобы оттенить альтернативную идею полифонического романа. Так, пространственно-телесная ситуация, исследованная в АГ, служит здесь для объяснения «от противного» духовной ситуации взаимодействия автора и героя в мире Достоевского, когда говорится, что Достоевский, «объективируя» героя, «никогда не заходит со спины», «спиною человека он не изобличает его лица» (с. 77); так с помощью пространственных символов, выработанных в АГ, описывается отказ Достоевского от «авторского избытка», составляющего условие эстетического акта в теории автора и героя; ср.: «мир за спиною героя» (ЭСТ, 19,22) как один из творческих обогащающих моментов авторского избытка в этой теории.
Положение Достоевского в этой теории характеризуется тем, что имя его в АГ систематически возникает при описании кризисных ситуаций, обнимаемых общим понятием «кризиса авторства» (описываются такие конкретные проявления, как богоборческие и человекоборческие тенденции в жанре самоотчета-исповеди, с сопутствующим явлением юродства, процессы «разложения лирики», с возникновением особого явления «прозаической лирики», примерами которой называются Достоевский и Андрей Белый; см.: ЭСТ, 127–128, 149–150, 176–179). Достоевский в АГ — серьезнейший кризисный элемент теории автора и героя.
Кризис авторства описан в АГ как разрушение основ теории автора и героя: «Расшатывается и представляется несущественной самая позиция вненаходимости, у автора оспаривается право быть вне жизни и завершать ее. Начинается разложение всех устойчивых трансгредиентных форм (прежде всего в прозе от Достоевского до Белого…)» (ЭСТ, 176). Термины разрушения и разложения переносятся в ПТД, где о художественном задании Достоевского говорится как о задании «разрушить сложившиеся формы» европейского романа (с. 13), «разложить монологическое единство художественного мира…» (с. 48). Конечно, это в высшей степени творческое разрушение, что очевидно само собой, — тем не менее разрушительные мотивы с особой силой сопровождают картину этого творчества.
У истоков кризиса авторства в европейской культуре стоит романтизм[250]; вместе с тем явление кризиса авторства описывается как современный момент в культуре (в ФП ему соответствует тезис о «кризисе современного поступка»: ФП, 123); видимо, не случайно дважды в тексте АГ при описании кризисных состояний в связке с именем Достоевского следует имя Андрея Белого; и не случайно также характеристика Достоевского активно присутствует в лекции о Белом (см. с. 329 и сл.), и наряду с лекцией о самом Достоевском именно она в цикле, записанном P. M. Миркиной, может служить источником для реконструкции взглядов М.М.Б. на Достоевского в период подготовки ПТД (однако в книгу имя Белого не вошло, хотя в ней, например, упомянут такой современный писатель, как Зощенко). Достоевский для М.М.Б. стоит между романтизмом как предвестием и Белым как последствием, но в то же время в эту последовательность и в этот ряд «не укладывается».
Связь и соотношение кризисных и творческих моментов в явлении Достоевского — сложная тема, неодинаково акцентированная на разных этапах ее развития у М.М.Б. В ранних пробах темы (в АГ и, по всей вероятности, в прототексте 1922 г.) кризисные моменты акцентированы; в осложненном виде этот акцент сохраняется и в ПТД, соединяясь здесь с новыми экзистенциальными и социологическими мотивами. Много лет спустя в ППД акценты изменены; в процессе кризиса авторства, породившем роман Достоевского, подчеркнуты не отрицательно-творческие моменты разложения классической формы (АГ) и социально-экзистенциального одиночества (ПТД), а положительно-творческие, абсолютно прибыльные моменты художественного обновления и обогащения.
Итак, полифонический роман в эстетике М.М.Б. имеет кризисное происхождение. Кризисные мотивы акцентированы и во внутреннем его устройстве — прежде всего во всем, что характеризует героя. Главный такой мотив — социально-экзистенциальное одиночество героя из случайного семейства, выпавшего из вековых устойчивых одновременно жизненных и художественных связей и скреп. Сильнейшим образом этот мотив звучит на последней странице книги, в заключительной фразе ее основного текста (этой последней страницы нет во второй, канонической ныне, редакции 1963 г., т. е. в ППД, где некоторые острые акценты ПТД смягчены и нейтрализованы): «Для одинокого его собственный голос становится зыбким…» (с. 174).
Этот мотив в финале ПТД был предсказан в АГ, на страницах, вводящих тему хора. Эту концовку книги предвещало такое место в АГ: «Петь голос может только в теплой атмосфере, в атмосфере возможной хоровой поддержки, принципиального звукового не одиночества» (ЭСТ, 148). Нарушение этого состояния (выпадение из «хоровой поддержки») описано тут же: «индивидуальное и совершенно одинокое нарушение абсолютной тишины носит жуткий и греховный характер <…> одинокое и сплошь самочинное нарушение тишины налагает бесконечную ответственность или неоправданно цинично». Это «или» может быть отнесено к герою Достоевского, самоопределение которого совершается между этими двумя пределами — бесконечной ответственности и (или) цинизма; и выдвижение категории ответственности, начиная с первой невельской статьи-декларации 1919 г. (непосредственно следовавшей за обсуждением тем Достоевского в невельском кружке летом этого года), свидетельствовало, по замечанию С. С. Аве-ринцева, об изначальности проблематики Достоевского для нравственной философии раннего М.М.Б.: «Творчество Достоевского было для его мысли не только предметом, но и истоком»[251].
Итак, герой Достоевского — одинокий (его итоговое определение в заключительной фразе книги), и одиночество это может быть понято в большом бахтинском контексте как отпадение от хора. За такой картиной вновь встает вопрос о романе-трагедии. И шире — о восприятии и переплавке системы мыслей Вячеслава Иванова в эстетической теории М.М.Б. О связи бахтинской полифонии со статьей Иванова «Две стихии в современном символизме» была речь выше; но там у Иванова действует такой субъект, как «полифонический хор» — тогда как в теории полифонического романа две составляющих этого терминологического образования не составляют единства. Чеканные фразы статьи Иванова (см. выше) открывали путь к бахтинской полифонии — и однако в контекстах двух авторов обнаруживаются различные не только акценты, но доминанты той и другой идеи[252]. Доминанта Иванова — «полифонический хор», а символ хора есть «чувственное ознаменование соборного единомыслия и единодушия»[253]. У М.М.Б. полифония и хор разведены и единства не образуют. При этом тема хора несколько прикровенно, но неотлучно присутствует и в ПТД: хор («осанна») предполагается как идеальный предел диалога, «согласно его <Достоевского> основным идеологическим предпосылкам» предполагающего «приобщение голоса героя к хору». Но в романе Достоевского этот идеальный предел не достигается: «Но в плане его романов развернута не эта полифония примиренных голосов, но полифония голосов борющихся и внутренне расколотых» (с. 153). Есть, значит, полифония и полифония. В терминах АГ голоса героев-протагонистов Достоевского — «голоса вне хора» (ЭСТ, 150), лишенные «хоровой поддержки». Голос такого героя несет в себе то свойство одинокого человеческого («слишком человеческого») голоса, о каком было сказано в повести русского писателя XIX века о жизни как раз творца классической музыкальной пол колонии: «на человеческом голосе лежит еще печать первого грешного вопля!» (В. Ф. Одоевский, «Себастиян Бах»). Та же, кажется, печать лежит на «жутком и греховном» одиноком нарушении тишины в бахтинском мире.
Когда «знатоки Эллады и Греции» М.М.Б. с Пумпянским ставили под открытым небом «греческую трагедию Софокла» в пореволюционном провинциальном Невеле, они, замечает Н. И. Николаев[254], осуществляли мечту Вяч. Иванова о стране, покрытой орхестрами: «К участию привлечены учащиеся трудовых школ города и уезда, числом свыше 500» — сообщала газета «Молот». Последовавшая история дала практический ответ на эстетическую утопию, в концепции же полифонического романа можно видеть теоретический ответ на нее, снятие хоровой утопии вместе с идеей романа-трагедии. Но «голоса вне хора» не дают ни нравственного распада мира, ни художественного распада романа. В плане нравственном, как сформулировано уже в