нига М. Бахтина есть шаг назад — автор нас явно тащит в болото идеализма. Об отдельных положительных замечаниях Бахтина мы поговорим особо». Последняя фраза, разумеется, — риторическая фигура.
Наконец, заголовок совсем уже последнего выступления в критической кампании дает окончательную приговорную формулу: вторая столь объемная (после Луначарского) статья М. Старенкова «Многоголосый идеализм» («Литература и марксизм», 1930, № 3, с. 92–105). Одновременно с этой статьей М.М.Б. отбывает в ссылку, и советская критика больше не занимается его книгой. Как в статье, подводящей итог, в «Многоголосом идеализме» обобщены все пороки книги, подряд по главам. «Убеждение автора, что художественное произведение "имманентно социологично", по своей природе противоречиво. Если произведение имманентно, то оно не может быть социально обусловленным; если оно социологично, то оно не может быть внутренне предопределенным, имманентным. Такое совмещение двух "разнонаправленных" сознаний характеризует благонамеренных эклектиков, которые, нарядившись в костюм социолога, проповедуют идеализм». Так терпит поражение сложная бахтинская «внутренняя социальность» — ив качестве методологии, и в качестве камуфляжа; над ней исторически торжествует простая социология «внешняя» («вульгарная», какой она будет объявлена несколько позже). Автор ПТД разоблачается как «имманент» и формалист более изощренный и ядовитый, чем присяжные «узкие» формалисты («узкоформалистический подход», с которым в первых своих строках полемизирует книга); этот бахтинский «формализм» рецензент не без меткости называет «широким»: «Однако М. Бахтин, <…> отталкиваясь от "узкого формалистического подхода", вышел на широкую дорогу формализма». Относительно главной идеи полифонического романа рецензент считает достаточным (саморазоблачительным) процитировать место, в котором мир Достоевского уподобляется церкви (с. 35). О герое как «чистой функции» самосознания, поглощающего действительность героя: «М. Бахтин стремится выбросить действительность из героев Достоевского, он ее сводит к сознанию вне действительности, к "замыслу" автора и тем самым пытается утвердить сознание как критерий творчества Достоевского. Но объяснять самосознание героев замыслом писателя, свободой его творящей воли, это значит объяснять сознание сознанием, т. е. не идти дальше тавтологии. Глашатай имманентного мышления не может себе представить реального бытия как основания для мышления. Он окончательно изгнал все генетические и определяющие моменты в изображении героя <…> Но аргументы "чистой" функции, как художественной доминанты, вне социальной действительности, вне каузальности и генезиса — это знакомые имманентные аргументы формалистов». Идут ссылки на Фейербаха и Плеханова (как пока еще основного марксистского авторитета в эстетике). «В трактовке идеи художественного произведения Бахтин также последовательно проводит идеалистическую точку зрения. Исследователь и здесь отвлекается от "содержательной стороны вводимых Достоевским идей" и занимается "лишь их художественной функцией"». Понятие «формообразующей идеологии» обличается на тех же основаниях, что и «имманентная социальность». В четвертой главе — тот же самый «вечный человек» и пренебрежение сюжетом как материальным стержнем произведения: «Имманенту достаточно сближения сюжета Достоевского с "вечной человеческой природой" сюжета авантюрного романа, чтобы отвергнуть конкретные социально-типические черты произведения, но авантюрный роман не есть внесоциальный, общечеловеческий жанр, он в своих исторических истоках является порождением буржуазного стиля». Теория слова: «Слово для Бахтина является таким же "самовитым", каким оно некогда было провозглашено футуристами и формалистами». Подозрительная тенденция к развеществлению слова — «механическое противопоставление "слова-среды" "слову-вещи". Следовать имманентному взгляду на слово и, прячась за среду, отрицать вещь как прабабушку слова — это значит провозглашать евангельские истины: "вначале бе слово…"» И эта тенденция чутко уловлена, как и все прочие идеологически порочные пункты книги, от которой веет «моцартианским» духом, тогда как в «марксистской литературной науке» «время беспечных Моцартов отошло, и ее будущее за Сальери». Вывод: «Система Бахтина характеризуется идеалистическим плюрализмом. Не было бы нужды подробно останавливаться на этой книге, если бы она не была ярко выраженным образцом идеологической мимикрии в литературной науке <…> Идеализм Бахтина сдобрен социологической терминологией, и в этом благонамеренная окраска книги. Идеализм ползет в литературоведение под покровом социологии, скрыто борется с марксизмом. Марксистское литературоведение должно открыть огонь по замаскированным позициям идеализма и победить его оруженосцев».
Вероятно, спасение автора ПТД было в том, что с появлением такой статьи он исчез со столичного горизонта и ушел на три десятилетия в тень — провинциальную и научную. Итак, появление книги вызвало отклик только в официальной советской печати, продемонстрировавшей на примере ПТД свой спектр от либерального (Берковский и Луначарский) до воинствующего ортодоксального крыла. Научных откликов от серьезного литературоведения почти в отечественной печати не было, за двумя интересными исключениями. Одно из них — два беглых полемических, но с признанием, упоминания в книге В. В. Виноградова «О художественной прозе», 1930 (см. выше); предполагавшаяся для печати более развернутая полемика Виноградова с теорией слова и сказа М.М.Б. осталась в рукописи (см. также выше). Другое — две также ссылки в цикле статей Л. В. Пумпянского при томах «Сочинений» И. С. Тургенева, из которых первая была актуальной ремаркой к тому самому спору о природе сказа как художественно-стилистического явления, какой завязал М.М.Б. в ПТД и какой собирался далее развернуть (но не сумел тогда) Виноградов: «В понимании сказа как чужой речи прежде всего (а уж во-вторых речи устной) мы расходимся с формалистами и примыкаем к М. М. Бахтину: <следует цитата> (см. его исследование "Проблемы творчества Достоевского", 1929, стр. 115)»[301]. Пумпянский включался тем самым в неразвернувшийся спор и «примыкал» к М.М.Б. в общем их противостоянии «формалистам» (к которым в этом случае, со своей стороны, «примыкал» Виноградов); тем самым частная ссылка приобретала методологически-стратегическое значение. Поводом же для ссылки послужили замечания о характере тургеневского рассказчика в ПТД, которые Пумпянский считает «совершенно правильными», характеризуя на этом фоне тургеневской литературной манеры как характерное исключение его «единственное чисто-сказовое произведение» — рассказ «Собака»[302].
Еще более принципиальна вторая ссылка Пумпянского на ПТД — в связи с тургеневской «Новью»: «На каждом шагу видишь, как чужд Тургеневу материал, вводимый им в «Новь» <…> Метод привлечения со стороны общественно-бытового материала и включения его (хотя бы очень умелого) в идеологический роман не приводит все равно к созданию общественного романа и только запутывает развитие главной темы. Не пристройки нужны были к старому зданию, нужно было новое здание <…> Нужен был роман о противоречиях самой тактики хождения в народ, подобно тому как Достоевский написал роман о противоречиях самой тактики заговора, — но для этого нужны были "полифонические" методы Достоевского <следует ссылка: "М. М. Бахтин. Достоевский, 1929">. Роман о тактике не есть роман о герое, хотя бы усложненный»[303]. Здесь Пумпянский не только лишь «примыкает» к теории полифонического романа, но «смыкает» ее со своей теорией русского романа, развитой им в статьях о Тургеневе (подключая сюда и третью теорию — идеологического романа Б. М. Энгельгардта). В своей же теории он отличает «роман лица» или «роман о герое» Тургенева от «романа поступка» Достоевского: «Той квалифицированности (повышенности) поступка, которая составляет… главную черту поэзии Достоевского, у Тургенева-романиста нет. Зато можно положительно говорить о совершенно особом, квалифицированном, характере его героев»[304] (отражение бахтинской философии поступка, излагавшейся Пумпянскому и М. В. Юдиной на берегу «озера нравственной реальности» под Невелем[305], очень здесь вероятно). «Роман поступка» в этом истолковании требует преодоления моногеройного принципа тургеневского романа и «полиофонических» методов Достоевского (ср. замечания Н. С. Трубецкого в его лекциях о Достоевском тридцатых годов, отмеченных влиянием теории полифонического романа, о преодолении Достоевским типа романа с центральным героем — см. ниже). Ставя рядом «Новь» и «Бесы», Пумпянский показывает, как тип тургеневского романа препятствовал художественному раскрытию сущности русского политического процесса: «Да, "Бесы" написаны врагом; враг этот думал, что революционный заговор, нечаевщина, исчерпывает понятие революции. Но критика заговора проведена Достоевским так убедительно и глубоко, что мы целиком можем принять ее и ею иллюстрировать наше отношение ко всем видам бланкизма. "Новь" написана полу-другом, своего рода снисходительным попутчиком, но тем не менее для понимания революционного движения 60-х гг. она дает гораздо меньше, чем "Бесы". Нужна была не персональная трагедия "романтика реализма" Нежданова, а диалектическая трагедия самого метода хождения в народ, — но Тургенев был связан им же самим когда-то созданным типом романа о герое, и роман о методе ему не удался»[306].
Отсылки Пумпянского были теоретической поддержкой книги изнутри, из их общего с автором философского круга, виноградовские отсылки — реакцией извне, со стороны существенно иной по своим установкам научной школы. Отклики тот и другой имели характер беглых, хотя и принципиальных, отсылок, принципиальных, но беглых. Литературоведческого анализа книги по существу ни с какой стороны не последовало. Из замечаний по существу отдельно надо отметить ту в высшей степени неофициальную полемику, что прозвучала на устном обсуждении