ПТД в кружке «друзей книги» из заключенных на Беломорканале (!), где «зэк В. С. Раздальский делал доклад», а А. Ф. Лосев высказался: «Разве можно говорить и писать о Достоевском, исключив Христа!»[307] (см. ниже примечание 46*).
Литературоведческое рассмотрение книги по существу со стороны литературоведения внутри страны имело место единственный раз, но в заграничном издании на другом языке — по-немецки в уже не раз упоминавшемся обозрении В. Л. Комаровича в знаменитом журнале Макса Фасмера «Zeitschrift für slavische Philologie» (в конце печатного текста статья помечена Ленинградом)[308]. Работа Комаровича охватывает дос-тоевсковедение 1925–1930 гг., продолжая, таким образом, его упоминавшуюся также книгу «Достоевский. Современные проблемы историко-литературного изучения», 1925; но продолжение это в 1934 г. уже, видимо, могло быть опубликовано лишь за границей. Рассмотрение ПТД венчает третий раздел обзора — «Поэтика», открытый констатацией выдвижения поэтики Достоевского, еще недавно пренебрегавшейся в литературе о писателе, «почти на первое место»[309]. До ПТД в разделе кратко рассмотрен тот самый ряд работ, что послужил для обоснования «тезиса» книги в первой ее главе и автору ПТД, — работы Л. П. Гроссмана, В. В. Виноградова, Б. М. Энгельгардта и С. А. Аскольдова (упомянута анонимно и собственная статья Комаровича во втором долининском сборнике), а также статья П. С. Попова в московском сборнике ГАХН 1928 г. Обозревается, однако, этот материал с иной точки зрения, чем в 1-й главе ПТД, поскольку именно «тезис» этой книги Комаровичем не принимается. ПТД уделено в разделе «Поэтика» основное внимание (7 страниц журнального плотного текста, тогда как нейтрально-благожелательное изложение каждой из прочих работ занимает 1–1,5 стр.) — но внимание весьма критическое. При этом обозреватель связывает в своем рассмотрении книгу М.М.Б. со статьей Попова, находя в двух этих работах две «диаметрально противоположные», но равно ошибочные, и даже «несостоятельные» теоретические конструкции, обе упрекаемые Комаровичем в неисторизме, в том, что они «оставляют без внимания историческую перспективу созданного Достоевским литературного жанра». Обозреватель, впрочем, обращает внимание на заявление автора ПТД в предисловии об учете им исторической точки зрения и отмечает, что отвлечение от нее в работе «не возводится автором в принцип», — но в построении книги он не находит такого учета. Комарович судит книгу как историк литературы и вменяет ей отрыв от конкретного материала. Это главный пункт его критики — материал: на каком материале основаны утверждения книги, тезис ее? Критик обнаруживает, что ведущие положения первой части книги о самосознании как доминанте героев Достоевского и о функции у него идеи опираются на анализы не пяти романов, а ранних повестей, а также «Кроткой», и лишь во второй части книги появляется материал романов. Из этого факта следует заключение, что «применимость общих положений Бахтина существенно ограничена непосредственным материалом его книги»; в этих ограниченных пределах обозреватель признает в наблюдениях автора «много ценного» и находит верными наблюдения над «Бедными людьми», «Записками из подполья» и «Кроткой» — но лишь как отдельные частные наблюдения (ср. вывод рецензии Н. Я. Берковского). «Но спрашивается, какое все это имеет отношение к "структуре романа", поскольку ведь ни одно из названных произведений не принадлежит к романам Достоевского». Вслед за В. В. Виноградовым[310] Комарович придает особое значение той отсылке к «Последнему дню приговоренного» В. Гюго как структурному прототипу и жанровой форме, что содержится в авторском предисловии к «Кроткой», и сквозь этот пример — воздействию на поименованные произведения Достоевского «западноевропейской традиции исповеди», а на структуру «Бедных людей» — европейского эпистолярного романа. Та и другая традиция, по Комаровичу, действует главным образом в произведениях Достоевского меньшей формы, свойства которых автором книги распространяются («приписываются») на главные романы, остающиеся в ПТД не исследованными. Заключение Комаровича цитировалось выше: наблюдения автора ПТД доказывают лишь то, что Достоевский усвоил своему творчеству традиционные жанровые формы исповеди, которые автор книги затем переносит на структуру больших романов, но при этом не выясняет ни объема присутствия этих традиций, ни новых их функций там.
Если оценивать критику Комаровича в терминах эстетики М.М.Б., то можно было бы, вероятно, ответить за автора ПТД, что критик достаточно не различает «материального произведения» от «эстетического объекта», который именно и является предметом внимания в книге (см. выше); ранние же произведения Достоевского важны как та лаборатория, где формируются «архитектонические формы» его творчества, раскрывающиеся затем в романах: монографический анализ раннего «Двойника», например, наиболее в книге развернутый, дает ключ к «диалогическому разложению сознания Ивана» и его диалогам с чортом и с Алешей: «процесс более глубокий и идеологически усложненный, чем у Голядкина, но по своей структуре вполне ему аналогичный» (с. 121); но столь же монографического анализа «Братьев Карамазовых» в книге, действительно, нет. Теоретически опорное место, принадлежащее здесь ранним и малым произведениям Достоевского (не романам), — оригинальный исследовательский прием М.М.Б., не оцененный Комаровичем. Об исповеди как внутренней («архитектонической») форме творчества Достоевского, переработанной в структуре его романа, см. также выше, в связи с изложением М.М.Б. идеи М. Шелера об исповеди (другая внутренняя форма, но уже не та, как исповедь, из которой исходил роман Достоевского, а к которой он тяготел, — житие). Вероятно, обзор Комаровича побудил М.М.Б. при подготовке второй редакции книги в 1961 г. остановиться в подготовительных материалах на роли исповеди у Достоевского и формулировать: «Исповедь вовсе не является формой или последним целым его творчества… — исповедь является предметом его художественного видения и изображения <.. > После "чужих" исповедей Достоевского старый жанр исповеди стал, в сущности, невозможным» (т. 5, 344, 346); и в то же время: «Исповедь как высшая форма свободного самораскрытия человека изнутри (а не извне-завершающая) стояла перед Достоевским с самого начала его творческого пути» (т. 5, 352). Возможно, фраза в материалах 1961 г., намечающих программу новой книги: «Полемика с Комаровичем» (т. 5, 364) — имела в виду не только статью в сборнике Долинина 1924 г., полемика с которой уже содержалась в ПТД, но и прежде всего его обзор по-немецки 1934 г.; об этом косвенно также свидетельствует в тех же материалах и план полемики со статьей Попова, с которой сблизил ПТД в обзоре Комарович на том основании, что обе работы по-разному, но обе ищут абстрактный «ключ» к Достоевскому, пренебрегая «историческим изучением». Вероятно, также М.М.Б. мог бы ответить своему критику, ориентирующему, как историк литературы, Достоевского в близких традициях (повесть Гюго, эпистолярный роман), своим позднее сформулированным тезисом о «далеких контекстах»: «Сближение с далеким без указания посредствующих звеньев», «Углубление путем расширения далекого контекста» (ЭСТ, 360, 362); историческая ретроспектива, которой хотел от него Комарович, но в плане далеких контекстов, будет реализована в ППД (скорее всего, и она бы вызвала критику у обозревателя 1934 г.).
Другие пункты несогласия Комаровича сформируют тот состав возражений на теорию полифонического романа, какой постепенно сложился (в основном уже позднее, как реакция на ППД) в известную парадигму. Это несогласие с тезисом о вне- и надсюжетном характере единства мира Достоевского и об отсутствии у сюжета «каких бы то ни было завершающих функций» (с. 76), а также об отсутствии «окончательного, завершающего, раз и навсегда определяющего слова» (с. 154). Для Комаровича, напротив, идейные коллизии Достоевского получают окончательное и завершенное разрешение в сфере сюжета, «в сфере художественно-объективных событий — катастроф» (ср. «показательное раскрытие фабулы» ранее у Берковского). Акцентируя, по следам статьи Вяч. Иванова, мотив трагической катастрофы («Роман Достоевского есть роман катастрофический, потому что все его развитие спешит к трагической катастрофе»[311]), Комарович понимает ее как завершающий и разрешающий момент, содержащий подведение смыслового итога: «катастрофа это вовсе не "взаимодействие сознаний", но результат этого взаимодействия и в этом смысле завершающее заключение или предуказание конечного вывода автора» (пер. комментатора). И на этот критический пункт Комаровича будет в 1961 г. отвечать М.М.Б.: «Проблема катастрофы. Катастрофа не есть завершение. Это — кульминация в столкновении и борьбе точек зрения (равноправных сознаний с их мирами). Катастрофа не дает им разрешения, а, напротив, раскрывает их неразрешимость в земных условиях, она сметает их все, не разрешив. Катастрофа противоположна триумфу и апофеозу. По существу, она лишена и элементов катарсиса» (т. 5, 357).
В заключение Комарович называет книгу Бахтина симптоматичной еще и в том отношении, что автор ее не вступает в область идеологии Достоевского и делает это «принципиально»; конечно, имеется в виду та самая декларация, открывающая главу об идее, об отвлечении от «содержательной стороны вводимых Достоевским идей», которая вызвала у советской критики обвинение в идеализме. Комарович находит ее симптоматичной, потому что видит в ней отражение общей тенденции: «Эта проблема <идеологии Достоевского> мало популярна сейчас в Советском союзе, и о мировоззрении Достоевского можно встретить в последнее время лишь краткие замечания». Декларация, таким образом, понята не как методологическая позиция, продуктивная в том отношении, что снятие традиционной темы «идеологии Достоевского» позволило расчистить подход к залегающей глубже и определяющей самую «конструкцию» романа Достоевского «формообразующей идеологии» (понятие, на которое сделала стойку советская критика), а просто как объяснимое условиями времени воздержание от рискованной темы, о котор