ной худобы. Горькое, тяжелое, умное живое тело неподвижно, упорно смотрело в сторону, что-то сумрачно понимало, чуяло, слушало на грани двух вер, двух бесконечностей, лета и снега, его, Олега, и ее души. Олег смотрел, как античный пастух, по ту сторону стола, на служительницу таинства, с восхищением и страхом почти святотатства. Он пил, и медленно наливались невидимым свинцом пальцы и глаза, тело ненормально тяжелело, звуки глохли, собеседники казались говорящими из отдаления, изображения теряли точное положение в пространстве, ночь была у него в сердце.
Он пил, и необычайное приволье глухонемого счастья наполняло его тело, которое внешне еще не поддавалось всеобщему деланно русскому невеселому веселью.
Таня пила мало, быстро пьянела, виду не подавала, но казалась добрее. Что-то добродушное, почти покровительственно-материнское светилось теперь в ее зеленоватых раскосых глазах, которыми она смешливо обводила компанию. Славянофил то мрачнел, то смеялся, отмахиваясь от всего, отрицая все. Человек-обезьяна, играя кисточкой на ручной перевязи, удивленно-отсутствующе слушал шалые, чуть развязные речи большеглазой барышни. Надя смеялась, сверкая тридцатью двумя зубами, могущими привести дантиста в отчаяние. Безобразов, охмелев, но сопротивляясь, по-российски чесал и собирал в кулак бороду, следя за шаровой игрой. Впрочем, столики пустели, и за поздним часом хозяин мелкими шажками заносил их в помещение, и скоро они одни остались под белой лампой.
Назад шли с нестройным, неуклюжим пением, невесело хулиганя. Опрокинули какую-то будку-раздевалку, обругали местного человека, который, к удивлению и облегчению всех, даже не ответил. Шумно толкаясь, ввалились в белокрылый кабак «Гоелан» в форме бутафорской подводной лодки, выкрашенный и отделанный по последнему слову кубистической моды. Там, развалясь на зеленых диванах, пьяно приосанились, нескромно-печально принялись хамить друг другу на личные темы. Танцуя, опять разошлись, распоясались, разголосились угрожающе весело, нагло смотря на чужаков, так что скоро остались одни, замрачнели, устали и, неохотно расплатившись, отправились в обратный путь и скоро разбрелись в темноте, на пустыре потеряли друг друга.
Теперь Олег шел рядом с Таней, ошеломленный, оживший, осмелевший от спиртного, напевая только что выученный цыганско-французский романс: «Poursuivant le neant d'amours sans lendemain, sans amis, sans tendresse je poursuis mon chemin. Et la nuit m'envahit. Tout est brume, tout est bruit».[97]
И сам он слушал свой голос, потому что обычно от нервности и самолюбия он совсем не мог петь – мания преследования сдавливала ему горло, но сейчас она отпустила.
Потом вдруг, сделавшись предприимчивым, взял ее под руку и обнял за плечо. Таня не сопротивлялась, наоборот, она поддавалась этому и ждала, желала других, более решительных действий, потому что, вне угнетающего и унижающего это статное тело духа, она всегда невольно тянулась к нему, ждала, любила его горячее сухое прикосновение, но, на горе себе, Олег быстро протрезвел и ближе к даче опять вернулся в свою подневольную настороженно-принужденно-обиженную роль. «Как скучно, – подумала Таня, – опять эта надорванная интеллигентщина, и нет сил ему даже пьяному забыться, перестать умничать и бояться всего на свете…» Но больше того, на свое несчастье, Олег, окончательно теряя чувство реальности, теперь плакал; пошатываясь, спотыкаясь, роняя слезы, театрально сопел от жалости к самому себе. «Как мне физически, кожно омерзительны плачущие мужчины», – напишет потом Таня в своем дневнике. Страх и детская нерешимость терзали его, ибо пути оставалось недолго, и мгновенная пьяная близость их все убывала, и вот вплотную у решетки сада Олег сорвался, лбом упершись в холодный переплет проволоки, тупо, по-гимназически наивно потребовал решительного объяснения: «Нет, ты скажи сейчас, раз навсегда: любишь ли меня или никого не любишь и никогда не полюбишь?»
IV
Comment se fait-il que le public du monde n'ait pas encore crié: «Au rideau!», n'ait pas demandé l'acte suivant avec d'autres êtres que l'homme, d'autres formes, d'autres fêtes.
«Нет, – сказала Таня, вдруг высвободившись и набравшись храбрости, – я тебя не люблю, не люблю и не полюблю никогда, ты мне нравишься, ты меня притягиваешь и интересуешь, как взрослый человек, но я тебя не люблю», – сказала и понравилась себе, говоря это. Та дальняя, холодная, взрослая нота, одетая в снег под белой лампой, прошла, и она вместе с вином и темнотой, с этим бессмысленным и отбившимся от жизни и себя не понимающим телом полетела в противоположную крайность. В ушах у нее гудело, казалось, что горячий, дикий ветер свободы и пустыни дышит над древним лесом, где ее участь, как участь древних священных сатиров, до утра, до расплаты, полна нездешнего одиночества, жестокости земли и греха.
Она теперь наслаждалась своею жестокостью, своими словами, своими широкими высоко поднятыми плечами, но вдруг заметила, что и вправду перехамила, потому что Олег вдруг протрезвел совершенно от ее слов, вырос, возмужал в одно мгновение. Гневная, злая, неукротимая ответная искра блеснула в его глазах. С секунду он смотрел на нее, как будто впервые увидел все дни их, все ночи на одеяле в лесу с песком на зубах, все злые их отчаянно счастливые поцелуи, – все мгновенно вспыхнуло перед ним, и он, ничего не боясь, наотмашь, не шутя ударил ее.
Таня пошатнулась, уперлась о забор, но не закрыла глаз.
«Прощай… Доигралась, стерва».
Круто повернулся, пошел, неожиданно твердо соображая дорогу. Куда?.. На камни, а оттуда – в последней роскоши сил молодости, неудачи – в черном молоке ночи он поплывет, разбрасывая пену, а затем, глухо, упорно скрежеща зубами, часами будет плыть, больше не мучимый необходимостью рассчитывать усилия на обратный путь.
Без возвращения, туда, в открытое море, где черно и широко шумит черногривая волна, и туда наконец, без преграды и без стеснения, доплывет верст за десять, выбьется из последних сил и ляжет на спину, лицом к звездам, которые будут медленно блекнуть, когда, быть может, уже не над морем, а над полями Елисейскими взойдет ненаглядный, ни на что не похожий рассвет.
Он шел, а Таня, спотыкаясь и держась за щеку, спешила за ним, вдруг проснувшись и поддавшись его решимости, его так поздно и так нелепо отчаянно блеснувшему мужеству: «Нет, Олег, ты не сделаешь этого», – твердила, выла она все громче и громче.
Мгновенно они поменялись ролями, и вечно электрическое поле, вспыхнув по-новому и наоборот, неудержимо, постыдно, механически тащило ее за Олегом. И она, Таня, сен-мишелевский Люцифер, принуждена была теперь идти за ним, терять самообладание, бормотать, сбиваться, плакать. Но Олег, новичок в земной жизни и школьник в любовной борьбе, недолго смог удержать верх, сохранить магический авантаж, за который он бессознательно так дорого заплатил или еще готов был заплатить. Долго, теперь уже молча и рядом, шли, спустились, вошли в камыши.
Огромная луна из-за их спин бросала резкие, черные тени, предварявшие их, бамбук ярко блестел, и мельчайшая, солнцем в прах измельченная пыль лежала почти белым ковром перед ними, совершенно заглушая шаги, и снова Олег начал слабеть, и так в молчании несколько минут накипало позорное, непоправимое. Шаги Тани становились четче, злее, бока опять привольно, естественно чуть заметно колыхались при ходьбе.
– Боже, оставь ты меня, ну чего тебе, и так конец всему.
– Олег, не хами, лучше уезжай, подумай, ведь я ничего о себе не знаю и тебя еще не знаю, что ты за человек – то мужчина, то баба, – приди в себя, стыдись.
– Оставь. Оставьте, что вам до всего этого, никто ничего не узнает, пьяный топился, утоп, так и надо, туда и дорога сволочи.
– Олег, надоело, ребячество это, проснись наконец.
– Отстань, оставь. – И вдруг, перетянув неуловимую струну и разом теряя все с таким трудом приобретенное: – Отстань, отстань, говорю тебе, ты блядь, понимаешь, вот ты кто, а если ты этого не понимаешь, ты идиотка, больше ничего!..
Под ударом Таня выпрямилась, забыла, забылась, вернулась в себя: «Ах так…»
Каменная, повернулась, осатанев вдруг, едва почувствовала конец Олеговой решимости. Пошла лицом к луне. Лицом к самой себе, вся освещенная собою, как архаическая, широкоскулая серебряная статуя. Совершенно сбитый с толку, явно, ясно чувствуя, что проиграл, проигрывает последнюю ставку, Олег, не поворачиваясь, отдалялся в противоположном направлении, каждый шаг выжимая, как гирю, корчась, мучаясь от невыносимого стыда, трусости, отчаяния. Спиной, затылком, всею кожей всматриваясь, вслушиваясь, впиваясь в каждый шаг Тани, так что спина мгновенно от напряжения заболела, налилась кровью. Но Танины шаги, чуть слышные, продолжали отдаляться, и он понял, что она дошла до перекрестка и исчезла из виду за стеной камыша. И вдруг притворно, искренне невыносимо, как припадок, как рвота, изо рта вырвался вой, вопль, рычание: «Таня…» (Таня, услышав, тотчас же застыла на месте, по-волчьи хитря, молчала.) «Таня!..»
Повернулся, тяжело топая, качаясь, побежал, осмотрелся… Никого… Снова заорал:
«Таня!» И вдруг совсем рядом из чернильной полосы тени суровое, злое, гордое: «Что тебе?..» Сорвался с места с размаху, полоумный, залившись слезами, с разбегу – по-русски, по-раскольничьи, по-арабски изо всех сил, изо всех слез, – с разгону бросился ей в ноги, с горьким наслаждением зарывшись мордой в пыль, едя, жуя, царапая пыль, завыл, забился, с наслаждением, симулируя, мимируя, повторяя, разрешаясь в эпилептическом припадке слез.
На русское это бездонное, кровное, татарское, монастырское изуверство мгновенно откликнулось в сердце Тани что-то бабье, кликушеское, мутное, древнее. Не помня себя, не видя, что делает, повторяя какие-то тысячелетние народные жесты, она села подле него, прижала мокрую его голову к груди и, в то время как он, мыча, лопотал что-то с полным песка ртом, гладила, целовала его во