Этому не надоть… Время идет… Этому тоже… Поспею ли все разбазарить и встать в черед за последним изданием?.. Укба укба брасина палитесрака брасигамука… Вот если бы сейчас убили Сталина или вообще конец мира, как бы я заработал… Этому тоже не надо…
Америка поглощена морем, десять миллионов жертв… Социальная революция в Германии… Новый Христос на Монпарнасе… Эвона, не рассыпь деньги… Дурак, слишком долго ищешь… Дилетант… Укба укба… Еще пятнадцать штук…
Нет, никто не покупает, решительно никто не хочет его четвертого издания, если бы не евреи, любимые его евреи… Евреи гнездятся в пассажах по ту сторону Boulevard de Strasbourg.[126] Там ни единого покупателя, пыль, тоска заново отделанных кубистических лавок. Печаль зря проходящего весеннего дня, сквозь стеклянный потолок медленно идущего к закату. По-восточному щелкают пальцами.
Олег, овладев ролью, давая сдачу, смотрит в сторону и, нараспев, как будто страшно торопясь, возглашает свою кантилену: «Tous les details du ministere!»[127] Сутолока вокруг, и вот он уже продал сразу пять экземпляров… Снова улица. Олег суется в кафе, это не по обычаю в квартале, но огромная кассирша дает разрешение.
Неудача – сострадательные презрительные взгляды. Но в другом некто, переждав и перемучавшись, перетратив все нервы на ожидание кого-то, с дружеским облегчением подзывает его. В третьем пьяные снисходительно хамят. «Alors, on fait du commerce?» – «Non, mais laisse – le, tu vous bien que ca commence a faire autre chose»,[128] – топочет подвыпившая старуха лапами по столу. Но истинное благодеяние – это стоянка опухших от неподвижности частных шоферов… Последние две он продает сумрачному отряду полицейских, чего-то недоброжелательно ждущих в боковой уличке. И вот он уже налегке, на ходу позвякивая мелочью, измученный и довольный, озирается вокруг… Но едва он вылез на Richelieu-Drouot, группы толпящихся, толкующих на тротуаре молодых людей привлекли его взор. Негромко спорили они, медлили, нехотя расступались.
– Alors, on remet ca?
– Attends, ca va barder tout a l'heure.[129]
За новыми газетами идти не хотелось. Олег опоздал, да и сердце переволновалось.
Хотелось куда-то в толпу, толкаться, слушать. Как всегда, когда переволнуешься, сил, казалось, целая бесконечность, хотелось без конца двигаться, говорить, острить, и вдруг сразу – свинец в ногах, тоска под ложечкой, хоть садись на скамейку… Нет, газетчиком Олегу не быть!..
IX
Три дня Олег, умерши для весны и друзей, провел в аду. Парфюмерный ад этот был расположен около Porte de Clignancourt[130] в одноэтажном особняке, запущенном до последней степени, и Олег работал или на кухне, или в подвале. Первый день был ярко-красный, второй – скорее розовый, третий – белый, приторный, ирреальный. Но первый был самый тяжелый из всех… Едва Олег, раболепствуя перед хозяином, перешел ту роковую черту, отделяющую свободного человека, приятеля, знакомого от раба, каторжника, поденщика, он еще долго не знал, как себя держать, любительски смеялся и сердил этим презрительного и угрюмого еврея-неудачника, которому принадлежало это пахучее, вонючее дело. Но вот он остался на площадке заднего крыльца, выходящего на заставленный бутылями дворик, – под навесом стояли мешки с сырьем для пудры, а желтые и красные полосы тянулись по земле, – остался перед доской, положенной на угол перил, на которой, как головы красного сахара, стояли лоснящиеся, хорошо пахнушие глыбы только что остывшей губной помады. Резать ее длинными ломтями показалось ему сперва забавой, почти игрой, так что хозяин, бесшумно появившись из-за его плеча, тотчас же сделал ему первое замечание, дабы стругать ему грубее и расторопнее. Наструганное ссыпалось в давильник, между мраморными валами которого медленно, нехотя ползла кроваво-малиновая пахучая масса. Ползла, все время останавливаясь, потому что Олег все время прекращал крутить… Первые двадцать минут дались легко, хотя рукоять была неудобная и адски тугая, но скоро острая боль в плече заставляла останавливаться.
Пот лил ручьями с Олега, постепенно он снял с себя все, и вездесущий красный клей, принципиально, нарочито, гениально-несмываемый, налипал всюду. По временам, особенно в присутствии хозяина, который сам с озлоблением, на которое способен еврей-изобретатель, у которого жена вечно больна от неудачного аборта, со скрежетом зубовным крутил рукоять, сверкая глазами сквозь круглые очки, крутил пять-десять минут, победоносно тяжело дыша, исчезал и цокал губами, когда, по возвращении, заставал Олега в изнеможении, с низко опущенной головой сидящим на табуретке. Но истинный ад начался только после обеда… Олег, руки в перчатках, ел жадно, слоняясь по улицам, ел яркими, оранжево-красными руками, которых никакое черное мыло на свете не могло побелить. Бледный и перемазанный краской, он ел на соседнем толкучем рынке, деланно-равнодушно рассматривая умопомрачительный хаос старых вещей, и на лице его, надорванно-торжествующе-измученно, как на лице лицеиста только что с мучительного экзамена, каждый встречный рабочий в привычной синей куртке мгновенно читал, что он только любитель, интеллигент, бывший человек, чтобы, прочтя, отвернуться с досадой, не то с презрительным сочувствием. Незаметно до отвалу нажравшись чего ни попадя – сыру, винограду, переспелых бананов, – Олег, поваландавшись еще немного и прочтя «Paris-Midi», раньше срока вернулся на фабрику и, сидя на крылечке, чуть не задремал на солнцепеке, пока начальственный окрик не пробудил его к реальности, более нереальной для него, чем все сны; в тяжелом оцепенении непроваренной, непрожеванной пищи, Олег познал истинно вавилонскую муку, прикованный к липкой железной рукояти, приводящей в движение мраморные валики, казавшиеся ему циклопическими каменными жерновами.
Сердце билось тяжело и непрестанно, крутящиеся огни летали перед глазами, а ноги гнулись от невыносимой истомы, но нужно было крутить, крутить без перерыва, ибо лысый и потный парфюмер, озлобленный неродящей и неработающей женой, считал по своей матерой опытной выработке, раздраженно вырывал у Олега ручку из рук и, в бешенстве непонятого миром гениального парфюмера («Я десять лет искал формулу этой помады, десять лет, и в нее входят пятьдесят специй!» – и Олег, притворно расширив глаза, подхалимски повторял: «Пятьдесят специй!»), крутил не переводя дух, с развевающимися фалдами своего яркого больничного халата. И с высокомерным торжеством убегал, уничтожив Олега… Часы шли унизительно медленно. Олег то спереди, то сзади, то правой, то левой рукой прилаживался к машине, но все так же неохотно из-под шести мраморных валиков полз багровый, приторно благоухающий пласт передавленной красящей массы. К вечеру, однако, все оказалось прокрученным, но вот другое бедствие: Олег неумело, неосторожно расшвырял красные очистки по всему полу, и ему пришлось, ползая на коленях, бесконечно отвратительно скрести и мыть истертый линолеум… В метро Олег впервые в жизни заснул, и кондуктор выбросил его на конечной станции. Пришлось еще раз брать билет, и прямо, ничего не видя перед собою, не поев даже и не раздеваясь, он повалился на свой продавленный диван, испытывая райское блаженство.
Второй день Орфея в аду был все-таки легче. Во-первых, Олег работал в подвале, далеко от хозяйского глаза, там разговорился он с упаковщицей, смиренной, замученной дамой в очках, которая прежде верила, ходила в церковь, а теперь некогда ни о чем подумать, а воскресенье – спишь или стираешь целый день, только что в синема – в субботу вечером. «А сколько времени вы здесь работаете?» – «Да уж год почти». – «И вам еще не надоело?» – «Нет, привыкаешь как-то, и жизнь в вечной спешке летит, как сон…» Снова Олег подумал о словах Фрейда, что все живое ищет смерти, не могучи выдержать мучения своего богатства, ищет израсходовать себя то ли в совокуплении, то ли в работе, то ли в пьянстве, и он с упреком отвернулся от ее смирения, как от давнишнего зрелища молодого человека, онанирующего в коридоре метро. Но ведь она умерла бы с голоду… Я же не умер с голоду… Женщине труднее нищенствовать… Мужчине – позорнее… Работать, забыть, забыться, смириться, освободиться от долга, быть… Как кровь из вен, как кастрация, отженили, отчуждили часть жизни, живем на остаток, а сколько остатка – синема да спанье до обеда, спать в воскресенье утром… И вам не стыдно?.. Нищенствуйте, спите на улице, боритесь за дух… Сидите в тюрьме, в монастыре, на шомаже… Нет, избавьте… нам бы наработаться, наупотребляться, избыть, излить жизнь, и с глаз долой… Туда и дорога… так и надо, bande de chatres…[131] Ax, расстрелял бы все смирившееся, святость для бедных… Туда и дорога… Олег весь день штемпелевал, прессовал румяна, «делал компакты», как это по-деловому, отвратительно-смиренно сказала парфюмерная богородица, наполнял, утрамбовывал ладошкой формочки, артистическим жестом, скоро постигнутым, налету раскручивал и закручивал стальной пресс. Работа шла в каком-то исступлении, обалдении, ошалении беспрерывного и однообразного танца – так, понял Олег, скорее проходит время в дурмане ритмической спешки, поглощающей дух, – отдыхал в клозете-раздевалке, куда ходил прятать в пиджак краденые пахучие богатства для Тани: пудру, крем для лица, брильянтин, бракованные карандаши для губ – все то, что из горького озорства и классовой ненависти он с бьющимся сердцем проносил мимо спящего на диване у открытой двери лысого химического гения… День прошел в одуряющей спешке, но едва он очутился на улице с шестьюдесятью франками в кармане, которые не без труда получил, потому что, даже собираясь все-таки заплатить, патрон как-то странно нервически медлил, жалея, борясь с собою и как бы с физической болью расставаясь с ка