Тут нет ни апологии семьи, ни апологии вольной страсти, но непрерывная проба характера, который ищет трудностей и не боится их, потому что… здесь мы подходим к ключевой формуле его связи с миром: потому что пропасть в нашей стране не дадут никому.
Эта формула, еще пятнадцать лет назад звучавшая как пустой официоз, теперь неожиданно ранит в самую глубь души. Она, эта формула, воспринимается сейчас как вызов, как парадокс, почти как издевка. Потому что начисто сменилось все: эпоха, ритуалы, иерархия ценностей, модели правды и лжи. В реальности 1998 года каждый волен пропадать как ему угодно, и само словосочетание «наша страна» ернически заменено словосочетанием «эта страна».
Проза Юрия Визбора, выдернутая из советской реальности и перенесенная в реальность постсоветскую, неожиданно переакцентируется в своей основе. Из прозрачно-романтической она становится призрачно-реалистической — в том смысле, что при создании своем она представляла нам ирреальность, которая есть, а при теперешнем чтении она представляет нам реальность, которой больше нет.
Несколько лейтмотивов.
Внутри визборовской ауры фраза я — детдомовский означает не лишенное гордости самоопределение человека, который сам себя сделал.
В ситуации же, когда по этой стране шатаются два миллиона малолетних бомжей, из которых девяносто процентов сбежали от живых родителей или выгнаны ими, а детдом является синонимом голодной ночлежки либо пересылочной тюряги, этот визборовский мотив перестает быть чистой эмблематикой. Он насыщается новым неожиданным смыслом: ощущением утраченной реальности.
В нынешней ситуации, когда литературное дело становится частью общепредпринимательского дела и писание стихов трезво оценивается как шанс вырваться из общего тягла, смущение ротного командира, у которого сын пишет какие-то странные стихи… без рифмы и ему за сына неудобно, воспринимается у Визбора как эпизод из какой-то веселой сказки. Ибо теперь не смущаются, а рвут свое.
А генерал, во время учений бегущий прямо на танки с палкой над головой? Мы отвыкли от таких генералов. Генерал теперь — это тот, кто ездит в «мерседесе» и живет в каменном особняке. А у Визбора — седой мужик бежит, припадая на ногу, чтобы выругать подчиненных ему танкистов за слишком медленный темп атаки… Умом вы понимаете, где и как был ранен в ногу этот генерал, а сердцем все никак не поверите, что все это действительно было, ибо всего этого уже навсегда нет.
Ни того генерала нет, ни того ротного командира. Ни тех детдомовских. Ушло, пропало, минуло.
И когда минуло, стало ясно, что это не мираж ушел, а — реальность. Она-то и увековечена в визборовских текстах. Фактурно резкие во внешних деталях, эти тексты казались воздушными именно потому, что совпадали с образом идеального человека, с этой априорной ценностью советской идеологии, — затем и нужны были колюще-режущие детали вроде ледоруба, шпионского ножа или ножа бульдозера, чтобы эту идеальность скомпенсировать. Потому-то и требовались чрезвычайные ситуации: арктический холод, альпинистская стенка, армейские ЧП и «затылок Хибин», — чтобы удостоверить бытие «настоящего человека» независимо от тупой, рассчитанной на простаков пропаганды.
Теперь пропаганда исчезла.
И проступила в текстах Визбора правда, от пропаганды не зависящая. Закрепленная в строчках реальность характеров и состояний.
Наверное, Визбор чувствовал, как непрочна та реальность. Она у него — как бы в ожидании удара. В армии — нет вроде бы ни дедовщины, ни цинизма, а есть традиционное русское братание всех со всеми, дружба с ходу, подхватываемая чисто советским императивом: человек человеку друг, товарищ и брат. Но стоит где-то в углу вагона кому-то с кем-то сцепиться, как моментально начинает ходить ходуном весь вагон, потому что все дерутся со всеми, без разбора!
Конечно, на следующее же утро дружба побеждает, и служба идет. Но мгновенно вспыхнувшее всеобщее слепое побоище остается как симптом, как признак какой-то грозящей смуты.
Чувствуя это, Визбор пытается найти опору именно внутри души, независимо от мироструктуры, в которую душа включена.
Это верно, что мир правилен и пропасть не дадут.
Но вот в разгар учений офицеры вдруг узнают, что в Москве власть сменилась. (Зная биографию Визбора, нетрудно вычислить, что это — 1957 год, антипартийная группа и примкнувший к ним Шепилов).
Так что офицерам делать?
— А ничего. Мы с тобой ротные.
То есть их разборки нас не касаются, мы делаем свое дело, потому что сами убеждены в его нужности.
Симфония долга, звучащая под сводами Мироздания, спускается в душу отдельного человека и прячется в ней. На случай очередных пертурбаций под сводами. Из которых Визбор различает: пургу малую, пургу большую и пургу капитальную, а также погоду под названием «хорошая», которой вообще не бывает. Зато бывает — и постоянно — погода под названием «дует»: когда надо ходить, нагнув голову.
Это еще героика. Это еще человек, владеющий целым миром и чувствующий себя за целый мир в ответе. Это все еще советский человек в идеально чистом варианте: в отрешении от грязи политики и лжи пропаганды.
Но этот человек уже ощущает себя на краю.
Может быть, поэтому таким острым, тоскливым предчувствием тронуты у Визбора те страницы, что посвящены его поколению, послевоенным шестидесятникам. Это лучшие его страницы — реквием последним идеалистам:
Улицы нашего детства стали неузнаваемыми. Их перекрасили в другие цвета. Наши любимые заборы и глухие стены домов, о которые бились наши маленькие (за неимением больших) резиновые мячи… сегодня снесены бульдозерами. Наше детство просто перемолото в траках бульдозеров… Мы любили свои тихие тополиные дворы, мы чувствовали в них отечество. Только наши девочки, чьи имена мы писали мелом на глухих стенах, плавно превратились в покупательниц, клиенток и пассажирок с усталым взглядом и покатыми плечами. Пошли на тряпки наши старые ковбойки, просоленные потом наших спин, гордые латы рыцарей синих гор….
Все это — прошло, кончено, сметено в небытие.
От тех времен деревянных австрийских лыж, бамбуковых папок и шаровар, трепетавших под коленками на спуске, — теперь осталось всего ничего….
На смену шестидесятнику идет какой-то новый герой. Он в шведской пуховой куртке, надувных американских сапогах, то ли «аляска», то ли черт их знает, как они там называются.
У него взгляд хозяина жизни, прекрасно разбирающегося в дорожной карте… Ни в чем он не виноват. Просто вырос в такое время — не хлебал никогда щей из крапивы, не делал уроки у открытой дверцы буржуйки, никогда не знал, что джаз — запретная музыка, не смотрел на телевизор, как на чудо, — просто потреблял все, что дало ему время, — густую белковую пищу, быструю автомобилизацию, стремительную человеческую необязательность, Москву как средоточие всего….
Москва как средоточие всего — вместо Арктики и Хибин, вместо целины и дальнего гарнизона. Аляска — как модная марка сапог.
Предчувствуя этот исход дела, шестидесятник начинает искать опору в том времени, которое, кажется, было для него сломом всей жизни, — в лихолетье Отечественной войны.
Уехало мое поколение на самой последней подножке воинского эшелона.
В сущности — это прозрение, делающее честь чутью историка, хотя ничего такого у Визбора в строчках не прописано. Героический характер, созданный в советскую эпоху и пропагандистски неотделимый от 1917 года, передислоцируется у него в 1941-й. Не Октябрьская революция, а Отечественная война становится тем событием, которое оправдывает существование советского человека.
В этом есть огромный исторический смысл. Революционная идеология и весь мечтательный план коммунизма — не более чем наркоз, под которым народ, униженный бессилием державы в первую мировую войну, должен был подготовиться ко второй, еще более страшной. Из населения сделаться народом, из народа — армией. Это дело смертельное: всеобщая казарма, лагерь как норма жизни, диктатура, деспотия, тоталитарность… Чтобы все это вынести, требуется эйфория. Она и называется коммунизмом. Но дело не в слове. И не в доктрине. Дело в характере, который выковывается для подступающего исторического дела. Визбор слова «коммунизм» не употребляет, о революции — не ведает. Но он чувствует, что тот реальный характер, который он наследует от старших братьев, предназначен для великой задачи, и он ее угадывает, когда говорит: Война.
Поначалу это кажется несколько искусственным, даже театральным: Спасибо вам, ребята, что вы остановили хваленых немецких егерей, что вы воевали и победили. Поначалу Визбор именно как актер вживается в образ фронтовика: в финале фильма «Июльский дождь» — отличный актерский эпизод, хотя чувствуется, что — актерский. Однако, когда читаешь прозу Визбора, собранную вместе, начинаешь понимать, что Отечественная война, которую будущие шестидесятники захватили только краешком детства, становится для них не просто главным эпизодом накрывшей их мировой истории, но драмой, которая может объяснить их появление в реальности.
Только они и впрямь — на краешке. На последнем рубеже эйфорической веры. За мгновение до остановки. Как в буксующем такси: колеса крутятся, счетчик щелкает, время уходит, силы кончаются, а движения нет.
В войну такси, разумеется, отсутствовало. Но было движение: от воронки к воронке. От окопа к окопу. От могилы к могиле. К светлому будущему.
Когда будущее отменяется, а прошлое не простирается дальше ближней памяти, остаются только могилы и воронки. И это счастье. Прошедшее счастье. От которого остается — характер. А потом от характера — строки.
Четверть века назад какой-то солдат повесил на березу винтовку. Четверть века она висела на этой березе. Сталь ствола съела ржавчина, ремень сгнил. Но ложе приклада приросло к березе, стало ее частью, и сквозь этот бывший приклад уже проросли, пробились к солнцу молодые веселые ветки. То, что было орудием войны, стало частью мира, природы. И я тогда подумал, что это и есть