Том 2. Проза и драматургия — страница 4 из 76

Юзик, заводи бульдозер!

Сидели все в кают-компании. Сидели, никого не трогали. И Санек сидел. Имел последнюю руку и краем глаза заглядывал в карты Юзика. Юзик, бортмеханик по кличке Бомбовоз, стодвадцатикилограммовый божий цветочек, проигрывал уже рублей пять, хотя преферанс начался недавно. Метеоролог Серафимович что-то все крутил носом, разглядывая свои карты, никак не решался что-нибудь сказать. Трус, поэтому и проигрывал всегда. И глупый. Все ж сподобился, выкряхтел из себя «пас». Бомбовоз тоже объявил «пас», и Санек, чувствуя горячую волну у сердца, быстро, чтоб отхода ни у кого не было, крикнул: «Пас!» — знал, что оба голубчика будут в крупном проигрыше.

Сидели тихо, никого не трогали, говорили шепотом, потому что в кают-компании стояла рация и старший радист базы Витольд Воденко надрывался в микрофон со злостью и громко. Три дня назад по льдине прошел раскол, вниз под лед, на глубину трех с половиной тысяч метров (второй пилот Лева Яновер сказал: «Три месяца только погружаться будешь!»), ушли два дизеля, метеобудка, палатка радиоузла со всем, что там было: четырьмя приемниками, двумя передатчиками, журналом связей, койкой, фотографиями Эдиты Пьехи во весь рост и еще каких-то девушек, которые в купальных костюмах с зелеными зонтиками лежали под пальмами, а также с дымящейся сигаретой самого Воденко, который, на свое невероятное счастье, вышел как раз к Сахарову. Запасную станцию развернули временно в палатке кают-компании, где Воденко тут же так накурил, что любого астматика здесь ожидала мгновенная смерть, установил свои порядки, и уважаемые люди входили в кают-компанию с опаской, как в паспортный стол.

Вот как раз сидели все в кают-компании. Кандидат немыслимых наук, как он сам себя называл, Кеша Ротальский ковырялся в углу с огромными рулонами бумажных лент, на которых было что-то записано бездушными самописцами, но разбираться во всем этом надо было живому и ни в чем не виноватому Кеше.

Штурман Николай Федорович, попыхивая табачком «Кепстан», сгоравшим в топке наизнаменитейшей трубки «Данхилл», как всегда, сидел возле самой лампы, почитывая мемуары Нимица и Портера «Война на море», иногда удивленно поднимал брови или с сомнением покачивал головой. В таком состоянии никто его никогда не тревожил, потому что не пробиться было через реку его мудрых соображений, по которой плыли годы, женщины, полеты, лица, бомбежки, льды… Льды и льды. Второй пилот Лева Яновер гонял на своем кассетно-батарейном магнитофоне «Националь-Панасоник», привезенном из Америки, записи Дейва Брубека и его знаменитого саксофониста Поля Десмонда. (Неизвестно еще, кто знаменитей — Брубек или Десмонд!)

Михаил Петрович Калач, левый пилот, командир экипажа, решил навести марафет: чистил зубной, высушенной для этого пастой пуговицы на кителе и золотую звездочку Героя Советского Союза. Сахаров ничего не делал, а сидел и счастливо смотрел на всех. Нравилось ему то, что все вместе и никого не надо ни ждать, ни искать. Иногда он непроизвольно считал своих подчиненных по головам и был от полного их числа счастлив.

Словом, наблюдалась обычная обстановка, если б не Воденко, который все время злился оттого, что теперь каждый, кому не лень, мог подойти сзади и посмотреть, что он там принимает, постукивая на своей машинке «Оптима», и у него теперь не отдельный кабинет, а чистая «казарма».

Но к радисту в кают-компании привыкли довольно быстро, и что он там кричал в микрофон, шло мимо ушей, а если кто говорил с домом, с женой или с детьми, то все равно все слушали, потому что это не земля, это зимовка на льду, это десять человек, и как тут себя ни веди, как ни скрывай чего-нибудь, все рано или поздно проявится, станет известным. Поэтому лучше ничего сразу не скрывать, не темнить.

И вдруг все как-то прислушались к тому, что кричал Воденко в микрофон. А кричал он вот что:

— Я могу ретранслировать «Хабарова», он вас не слышит. Я — «Герань», прием… Совершенно верно, ледокол «Хабаров», вы меня приняли правильно. Я «Герань», дрейфующая станция… Бухта Светлая, я «Герань», сообщаю вам, что ледокол «Хабаров» затерт льдами в ста десяти милях от вас и к вам зайти уже в эту навигацию не сможет.

После этого была долгая пауза, во время которой Воденко несколько раз поднимал возмущенно руки, но сказать ничего не мог до тех пор, пока работал чужой передатчик. Наконец, очевидно, там высказались, и Воденко схватил микрофон.

— Бухта Светлая, я «Герань», ты, дорогой мой друг, на меня не кричи так, потому что я могу очень просто послать тебя куда подальше, и сам связывайся с «Хабаровым»! Я тебе еще раз говорю, что я только ретранслятор, я не «Хабаров», а дрейфующая станция, «Герань»! Так что, ты понял меня или нет?.. Ну, хорошо, хорошо, все передам… Ледокол «Хабаров», я «Герань», прием… да, слышу вас хорошо. А вы Светлую совсем не слышите? Ну так вот, это ваше счастье. Начальник зимовки, фамилия его Гурьев, приказывает вам идти на Светлую и… как говорится, никаких гвоздей чтобы не было! Еще он сказал, что нечего вам финтить, а если вы отвернете, то он сейчас же дает радиограмму в Совет Министров, хотя у него сегодня непрохождение, но через какой-нибудь ретранслятор даст, может, даже и через меня, радиограмму такую о вашем… я уж забыл… в общем, о вашем нахальстве и всем другом. Прием.

— Иваныч, включи-ка динамик, — сказал, не поднимая глаз от кителя, Калач.

— Вообще-то не положено, товарищ командир, — замялся Воденко и динамик включил с такой миной — дескать, вам бы я пожалуйста, но ведь нижний чин вокруг сидит, он-то чего пользоваться будет? Как только Воденко щелкнул тумблером, так палатка мгновенно наполнилась грубым мужским голосом. Это кричал кто-то из начальства «Хабарова».

— …он может мне приказывать? Какой-то Гурьев, которого я сроду в глаза не видел, мне расприказывался тут! Да я сейчас вообще сеанс закрою и уйду из связи, к чертям собачьим, пусть хоть в Совет Министров радирует, хоть самому Федорову! У меня под килем двадцать метров, того и гляди, выбросит на мель. И ветер зюйдовый жмет! Что ж, я этих женщин по льду пешком, как Нансена, должен пустить? Так дело не пойдет! До каких пор можно было, до тех пор шел. А теперь ни туда ни сюда. Может, и самого меня обкалывать будут! Объясните ему, «Герань», прием.

Воденко включил передатчик.

— Светлая! — закричал он. — «Хабаров» не может пробиться. Прием.

— «Герань»! — закричали с бухты Светлой. — Тут у меня…

Голос смолк, хотя передатчик работал…

— Ну, отойди же, — сказал кто-то кому-то в бухте Светлая у рации. — Не услышит она…

— Т-а-с-я!! — вдруг закричал совершенно другой голос. — Э-т-о я-a, В-а-н-я!!

Человек кричал в микрофон так, будто вызывал огонь на себя.

— Ты с ума сошла! Я тут за год без тебя повешусь! Ты скажи, где вы, я пехом приду или же на собаках махну! Узнай точные координаты, или же будет плохо!!

— Да не слышит она тебя! — раздраженно сказал знакомый голос, наверно, Гурьева. — «Герань», — продолжил он, — извините, тут у нас… — Он сделал паузу. — Вы передайте на «Хабаров», что это не по-советски и не по-полярному — поступок такой. «Хабаров» везет двум нашим товарищам жен, продукты, почту… у нас ведь больше в эту навигацию никого не будет. Ни души. Передайте это ему, пожалуйста!

— Вот дело разгорается! — хмыкнул Санек. — Из-за бабы сто миль пехом готов прочесать!

— Помолчи-ка! — грозно сказал Воденко.

Он включил передатчик и в голос заорал на «Хабарова»:

— «Хабаров», я «Герань»! Да вы что, в самом-то деле, над людьми измываетесь? Люди год никого не видели, а вы, как баре, встретили льдинку и дальше не хотите идти! Что это за безобразие? Вот тебя самого посадить бы в эту Светлую на год, а то и на три, вот тогда она тебе сразу бы темной показалась! К человеку жена едет, а ты пробиться не можешь! Обязанность твоя прямая — пробиться, говорю тебе как офицер запаса! Прием!

«Хабаров» ответил не сразу — видно, после такого наскока не каждый мужчина, хоть и моряк, придет в себя.

— «Герань», я «Хабаров». Во-первых, мы сами как будто не заинтересованы в своевременной доставке в Светлую людей и груза! Во-вторых, мы действительно затерты льдами, семь-восемь баллов лед, а у меня не ледокол, а судно ледокольного типа. Я не отказывал Светлой до тех пор, пока была какая-нибудь надежда, но впереди по курсу пришло поле, по нашим подсчетам, километров пятнадцать по фронту, закрывшее весь пролив. Пройти его у нас нет никаких шансов. Ждать ветра нордового, чтобы отогнало его, мы не можем — у нас полный корабль грузов для Нагурской. Положение безвыходное, поэтому я и решил сообщить все это на Светлую. И в-третьих, я бы вас попросил точно выполнять функции ретранслятора, коль вы за это взялись, и не добавлять собственных эмоций к этой крайне сложной и… слезливой ситуации. Кстати, как ваша фамилия, «Герань»? Прием.

— Моя фамилия Воденко, можешь жаловаться на меня, но я не могу молчать и просто так смотреть, как ты самодурствуешь и жизнь людям портишь. Кстати, дай твои координаты мне для связи записать! На всякий случай, чтобы рассказать, где ты стоял, паршивец!

— Координаты мои семьдесят девять девяносто шесть сотых, фамилию вашу, дорогой мой, запомню, а связь кончаю, потому что не намерен больше…

Он так и не сказал, чего он больше не намерен, просто выключил передатчик, и было еще слышно, как там, на «Хабарове», щелкнул тумблер.

Воденко снял наушники и сказал: Вот сволочь! — потом снова включил передатчик. — Светлая, «Герань». Дела плохие, товарищ Гурьев. Ушел «Хабаров» из сети, отказался дальнейшие вести переговоры.

— Понятно, — печально сказал никому не знакомый Гурьев, — понятно и прискорбно. У нас тут такое… — Гурьев помялся, как будто не найдя слов. — Нервы. И последнее яблоко полгода назад съели. А я в первый раз начальником зимовки и в западном секторе первый раз. Очень жаль. Ну, спасибо вам, дорогой товарищ. Фамилии вашей не знаю, моя фамилия Гурьев. Если будете дрейфовать рядом, ну, в разумных пределах, — не поленимся, снарядим пару собачьих упряжек, прикатим. Прием.

— Фамилия моя Воденко, — сказал радист. — Арктика — пятачок, встретимся, товарищ Гурьев. Вот такие пироги, — доложил Воденко и выключил станцию.

И в кают-компании стало совершенно тихо. Санек вспомнил, что он крикнул: «Пас!» — на третьей руке, стал разбирать карты, покрутил носом, намереваясь зайти с «пик», как услышал, что Калач, доканчивая чистить свои пуговицы, устало сказал Бомбовозу:

— Юзик! Заводи бульдозер!

— Согласуем, согласуем, — встревожился Сахаров.

— Чего там согласовывать? — удивился Калач. — Мы на полчаса. Раз-два.

Сахаров по душевной слабости не стал возражать, только глаза опустил, однако на сердце стало черно — знал, что будет корить себя за безволие много раз. Все сразу все поняли. Бомбовоз с радостью бросил карты, стал канадку напяливать, а Санек жалостно спрашивал у него и Серафимовича:

— Ребята, может, запишем, может, запишем?

— Некогда, некогда, — торопился с улыбочкой Бомбовоз. — Ты вот лучше штурману скажи, что улетаем, а то он не слышал!

Николай Федорович не спеша поднял голову, аккуратно закрыл книгу, заложив на прочитанное место кожаную закладку, и обиженно сказал:

— Ну что вы ко мне пристали? Я все слышал!

Санек вслед за Юзиком вышел из палатки, запахнул, не застегивая, канадочку, добежал до вертолета. Посмотрел наверх — небо над льдиной шло высокое, но мутное. Эх, Санек, не лететь бы в этот раз тебе!

Истинный господь!

…Вообще-то «Хабаров» был довольно прилично зажат в этом проливе, куда судно принесло вместе с пленившим его полем. Калач раза три обошел с воздуха невеселую картину. На палубу «Хабарова» вывалил весь экипаж, какой-то чудак стрелял ракетами прямо в вертолет. Командир посадил машину в пятнадцати метрах от борта. Едва он выключил двигатель, как услышал, что с борта ему что-то кричат, машут руками.

— Чего? — спросил Калач.

— Медведи, медведи! — закричали ему.

Калач обернулся и действительно увидел трех медведей, стоявших в пятистах метрах около торосов припая и смотревших в сторону корабля. Калач махнул рукой.

— Ладно! Кто у вас тут капитан?

…Калач полностью разорил «Хабаров». Он забрал для бухты Светлой обеих жен, погрузил двести килограммов — весь запас, какой был на борту, чуть перележавших арбузов, вытребовал яблоки, помидоры, пять мешков картошки, трех баранов из холодильника. И все было бы хорошо, если бы не погода. Откуда ни возьмись — собственно говоря, ясно, откуда, с запада, с гнилого угла, — налетела непогодишка, туман. Калач почесал затылок. Бомбовоз и Санек зачехлили лопасти и привязали их к ледовым крючьям. Весь экипаж с Левой Яновером в неизменном золотом шлеме пошел ночевать на «Хабаров». С этого и началось.

Во-первых, Санек сразу увидал Зорьку. Она высунулась из иллюминатора и сказала Саньку: «Тю, який курносый!» Санек тут же подвалился к двум пацанам с «Хабарова», навел все справки насчет Зорьки — дело, как говорили, стоящее. Выпивки на «Хабарове» не было никакой, или они так говорили просто, что выпивки нет, но Санек смотался на вертолет, притащил в предвкушении вечера канистру спирта.

Вечером в крошечной каюте Санек уже безмолвно держал ладонь между крашенной масляной краской переборкой и горячей Зорькиной талией, все стараясь легко нащупать пальцем что-нибудь сквозь платье. Сам он помалкивал, только изредка и многозначительно подчеркивал, что спирт первосортный.

Целый вечер выступала Зорька.

— Вот я вижу, что курносый спиртяшку откуда-то приволок, я ж его не обвиняю! Все химичат, и я химичу! Только все по разным делам, а я обвешиваю. Серьезно. Вот продаю я яблоки. Горы у меня яблок, ящиков полно. Подходит до меня один короста, или зараза, короче говоря! Жмот, наверно. У меня свекруха жмотка, я бы всех жмотов перевешала бы, истинный Господь! Это ж мои кровавые враги!.. Чего? Точно говорю! Сама я родом… вообще-то я казачка донская, мать-отец казаки, у меня дома клубника, два дома, газ, ванна, одна дочка у отца-матери, отдельная комната, все кругом ковры, холодильник, две стиральные машины, одна швейная кабинетная. Мебель у меня шикарная. Живу я исключительно, но это не важно.

Продаю яблоки. Не верите — у сестренки можете спросить. Ну вот. Подходит ко мне эта зараза. «Девушка, мне яблочков». Я, конечно, улыбаюсь, у него и мысли нет, что я обвешиваю! Пальчики подставляю под эти веса, у меня тара четыреста семьдесят грамм, я ее делаю сто пятьдесят, остальное пальчики помогают мне, красавцы! Это я с вами опытом делюсь, чтоб не обвешивали вас, истинный Господь говорю! У меня практикантки — это ж чистое золото от меня выходят! Аферистки первого класса! То уже профессионалы! Представляешь, какой талант? У меня была вот такая книга, и вся полностью из жалоб. Ну я как вижу, идет доцент какой-нибудь или знакомый, у меня в областной прокуратуре Саншин Василь Романович — по уголовным делам следователь, Юра по судебным делам в шестом кабинете… вообще милиция со мной — во! Ценно! Еще не замужем была, девочкой, а коньяк пила. Истинный Господь, отдалась я в первую брачную ночь. А встречалась с ним четыре года. О короста! И проходила с ним полгода, пока меня поцеловал, ни с кем до него не ходила, он у меня первый был, гадюка, я ж говорю!.. Ну-ка ты, летчик, убери граблю, на меня это не действует, я по уши деревянная!

Ну вот, идет доцент, я: «Здравствуйте! — а сама его не знаю. — Вот конец месяца, напишите мне, пожалуйста, благодарность». А там на меня вот такие книги жалоб! Он пишет, как хорошо обслуживает девушка, приятно зайти в магазин. Следующего бегу ловлю. Сама себе благодарности пишу. И все, ценно, сходило. Я ж мужа своего, коросту, за три месяца приодела его на тыщу лет вперед! Купила ему плащ, болоновое пальто черное, купила ему куртку зимнюю болоновую, зимнее пальто с воротником цигейковым, туфель ему понакупляла, брюки, четыре костюма справила ему, заразе… Я ж сама от него ушла, по морде отлупила.

Я ж в роскоши жила, я положу — не дай Бог кто возьмет! У меня свадьба была — шесть дней гуляли, знаете, как у казаков водится, пять легковых машин у дома стояли, две тыщи триста рублей ушло! Честно говорю, братцы, скромная я, любая девка может позавидовать. Это так все — поболтать, поматюгаться, выпить… Это ж ерунда, что я пью, я ж забавляюсь, вот и курить стала, у меня сейчас голос во — кххххы! — только и все! Истинный Господь! Да убери ж ты граблю, сказала тебе!

Но не такой был парень Санек, чтобы так отступить, да и все, и не таких еще веселых девушек он видал. Два, кажется, раза бегал к вертолету, пьяный, соскальзывал по обледенелым ступенькам трапа, бежал в унтах по льду, и полуночный туманный вечер выхватывал из-под кителя дефицитный пластмассовый галстук. Народ все менялся в каюте, приходили новые знакомцы, хвалили спирт, Санек по-барски угощал всех: «Пейте, у летунов гидролиз не пьют, только одну слезу поглощают!» Под утро Зорька куда-то исчезла, и Санек спал на чьей-то койке, положив под голову совершенно незнакомый ему чемодан. Днем, проснувшись и покуривая на палубе, откуда ничего не видно было, кроме промозглого тумана, Санек мельком увидел командира, около которого все время ходил капитан. Командир издали погрозил Саньку пальцем, но ничего не сказал, потому что был занят разговором. Под вечер пришла Зорька, от ее могучих плеч пахло макаронами по-флотски. Санек договорился продолжить. Всю ночь приходили какие-то люди, Санек то и дело бегал на вертолет с канистрой. Потом была и третья ночь. Санек стал рвать на Зорьке кофту, и она так ударила его кулаком по переносице, что он упал, залившись кровью, а потом стоял на льду у трапа на четвереньках и держал на носу снег. Потом его разыскал Бомбовоз и, стеснительно опустив глаза, повел через весь «Хабаров» к машине.

Оказывается, развиднелось, и они улетали. Калач снова погрозил Саньку — на этот раз уже кулаком. С «Хабарова» махали, Зорька что-то кричала, стреляли ракетами, вертолет тяжело поднялся, обе жены зимовщиков — немолодые женщины — перепугались, но потом привыкли к полету и с любопытством выглядывали в окошечки. Одна из них все время держала в руках авоську с лимонами, будто боялась, что лимоны украдут. До бухты Светлой шли с попутным ветром. Санек думал о Зорьке, вспоминал ее плечи, кофточку, жалел, что «фотку не подарила», а в перерывах между этими размышлениями добивался связи с базой. Добившись, сообщил, что идут на Светлую и скоро будут дома. Сахаров с такой радостью кричал, что, кажется, заплевал весь микрофон. Воденко все требовал подробностей, как «утерли нос подлецу», но Санек был еще при алкогольных парах, зевнув, ответил, что все расскажет дома. Полет прошел нормально, и Саньку никто ничего не сказал. Ни одного дурного слова. Истинный Господь!

«Кому в путь, тому пора!»

К вертолету бежали люди. Один, как видно, вскочил с постели, потому что прыгал он в кальсонах, в унтах и полушубке. Калач убрал нагрузку с винта, машина осела, баллоны шасси ушли наполовину в ноздреватый снег старой волейбольной площадки, которая была построена в год основания зимовки, но где никто так и не играл в волейбол… У зимовщиков, стоявших внизу, были странные лица, вернее, выражения лиц: будто завезли их сюда однажды жуткой ночью в пургу и все они страшно удивились этой мерзости в природе. Потом, за годы зимовки, это выражение удивления с лиц исчезло, но глаза остались те — от первой ужасной ночи. Впрочем, стоявший впереди всех молодой парень с дьяконской бородкой и с кавалерийским карабином образца 1938 года в руке имел просто нахмуренный и начальственный вид и строго глядел на Калача. Тот подмигнул ему и закричал:

— Привет, раскольники!

Бородатый неожиданно улыбнулся, поставил карабин на землю и глупо сказал:

— Вот это здорово!

— Т-а-с-я! — закричал вдруг мужчина в кальсонах.

Он, как зверь, бросился на вертолетное окошко, в котором увидал свою жену. «Вот сумасшедший!» — подумал Санек, даже испугавшись такого вида мужчины, когда он жутко бросился к окну. Бомбовоз, запутавшись в каких-то веревках, все не мог подобраться к двери, чтобы открыть ее, что полагалось ему по штату, женщина, эта самая Тася, все кричала на него: «Да открой же ты, бегемот, дверь! Здесь задыхаюсь!», а страшный мужик в кальсонах тряс вертолет. Наконец Бомбовоз со словами: «Пожалуйста, что мне, жалко, что ли?» — открыл дверь, мужик сграбастал свою жену и, ни слова не говоря, стал так ее обнимать, что все отвернулись, стыдно стало за такие чувства, а Санек даже подумал про бородатого: «Вот черт!»

Вторая женщина, которая везла авоську лимонов, вылезла из вертолета с виноватой улыбкой, словно ее много раз прогоняли с этой зимовки, но она вот вновь вернулась. Никто не побежал к ней, ничего не крикнул, группа зимовщиков стояла неподвижно, словно оцепенев. Потом все, как по команде, стали медленно поворачиваться к невысокому кряжистому человеку, который нагнул голову и черными буравчиками глаз протыкал женщину, сошедшую с лимонами.

— Явилась? — тихо усмехнулся он.

— Да брось ты, Костя, — ласково сказала женщина, подошла к человеку, потянулась к нему для поцелуя, но тот отвернул голову, легонько взял ее за руку и повел по снегу вниз, к домикам. Так и шли они вдвоем, низенький, с покатыми сильными плечами мужик и женщина в голубом зимнем пальто, в городских сапогах на каблуке, которые то и дело проваливались в снег и там, под снегом, спотыкались о камни. Авоська с желтыми лимонами цеплялась за наст… Все провожали их взглядами до тех пор, пока негромко за ними не стукнула покосившаяся дверь ближнего домика, обитая черным дерматином, из-под которого пробивались куски войлока. Лопасти вертолета крутились медленно, как крылья ветряной мельницы в жаркий июльский полдень…

— Так вы — вертолет с «Хабарова»? — спросил бородач.

— Объясняться потом, — сказал Калач. — Кто у вас старший? Надо принимать груз.

— Старший — я, — сказал бородач, — моя фамилия Гурьев.

— Ну так вот, товарищ Гурьев, — сказал, все еще не вставая со своего пилотского места, Калач, — загляни-ка, будь добр, в машину, мы вам кое-что привезли.

Зимовщики осторожно, будто еще не веря радостному предчувствию, заглянули в темное нутро вертолета и разом, как по команде, огласили авиационные внутренности пламенными воплями. Они увидели все: бараньи туши, яблоки, помидоры, арбузы, они были счастливы, как дети. Один из зимовщиков выхватил из сетки арбуз и стал его целовать, высоко поднимая на руках, как новорожденного.

«Во народ!» — с удивлением подумал Санек, грудью закрывая от варваров тонкую радиоаппаратуру. Николай Федорович, глядя на эту картину всеобщего разграбления, хмурился. Видал он все это, перевидал в Арктике — тоску по другой жизни, землю в консервных баночках, набор открыток «Москва моя», фильмы, где если по ходу действия режут арбуз, то эта часть крутится по пять раз на день.

Калач пролез мимо радиста, ничего Саньку не сказал, даже взял его за плечо, только покрикивал на зимовщиков:

— Без паники, ребята, у нас еще вагон времени в запасе — минут десять.

Какой-то парень в полушубке кубарем бросился вниз, к четырем домам, стоявшим в бухте Светлой почти у самой кромки берегового припая.

— Леонтьев, и мой захвати! — крикнул ему вдогонку Гурьев, который вылез из вертолета, как будто оставил он там свои начальственные глаза, а вставили ему два горящих от возбуждения угля.

Парень — этот самый Леонтьев — бежал так, что со стороны страшно было. Он прыгал через сугробы, через два-три камня. Увидев его прыжки, разом завыли и закричали ездовые собаки, благо были они все привязаны, иначе растерзали бы непременно.

— Куда это он понесся? — строго спросил Калач. — Мы не пьем.

Гурьев махнул рукой.

— Вам все равно не понять… это… не понять.

— Это ясно, интеллект у нас в экипаже незначительный, но, если увижу здесь у кого-нибудь в руках спирт, пеняйте, Гурьев, на себя.

— Какой там спирт? — горько усмехнулся Гурьев. — У нас его уже семь месяцев нет.

— А как же вы живете без спирта? — удивился Калач.

— Живем, — сказал Гурьев.

— Отлил бы вам пару литров ради такого дня, — сказал Калач, — но лететь нам дальше над чистой, по-видимому, водой. Не дай Бог обледенение — без спирта нам труба.

Из вертолета между тем выносили с громкими криками ящики с помидорами, с яблоками, сетки с арбузами. Гурьев очень хотел принять участие в этом светопреставлении, но Калач остановил его.

— Дело администратора — мыслить, — назидательно сказал он, — а особенно финансово подотчетного лица.

— Извините, ваше имя-отчество? — спросил Гурьев.

— Калач Михаил Петрович.

— Это справедливо, Михаил Петрович, но только не по зимовке. Понимаете, здесь такие высокоспецифические условия создаются…

— Я совершенно не к этому, — испуганно сказал Калач, чувствуя приближение «интеллигентного» разговора. — Вот вам бумага и номера лицевых счетов, в общем, переведите деньги «Хабарову».

— Минуточку, — спросил Гурьев, — вы разве не вернетесь на «Хабаров»?

— Нет, — сказал Калач, — я с другой фирмы. С дрейфующей льдины.

— А-а, — догадался Гурьев, — вас попросил сюда слетать «Хабаров»?

— Нет, мы здесь по собственной инициативе. Мы просто слышали ваш разговор с ледоколом и решили немного помочь. Хотя бы женщинами и арбузами. Не так уж плохо, не правда ли? Женщинами и арбузами! А?

Гурьев смотрел на Калача.

— Вы даже не сможете оценить то, что вы сделали. Вы сделали подвиг. Понимаете? Я вам говорю без дураков. Подвиг.

Калач поморщился.

В это время подбежал к вертолету Леонтьев с двумя фотоаппаратами в руках. Около горы арбузов сейчас же упал какой-то зимовщик.

— Что ставим?! — заорал Леонтьев, словно был перед вражескими танками и требовал боеприпасов. В его руках аппарат прыгал, как живая птица.

— Ставим восемь и сто двадцать пять!

Тут выглянул из двери Санек, который не мог утерпеть.

— Будет полный передер, при таком свете шестнадцать и пятьсот.

— У нас пленка шестьдесят пять!

— А, — сказал Санек, — а у нас двести пятьдесят.

— Ну, снимай же, у меня бок промок! — закричал лежавший на снегу полярник.

Леонтьев снял. Потом лег другой, потом третий, потом они улеглись все, звали Калача, но тот отказался. Стоял вместе с Николаем Федоровичем и покуривал, а у штурмана слезы навернулись от этой картины. Потом подошла и Тася со своим обугленным от встречи мужем, разрезали один арбуз, все ели, снова фотографировались, на этот раз уже с арбузными дольками в руках. В это время вышли из домика женщина в голубом пальто и кряжистый мужичок. Женщина уже была без авоськи, а вдруг повеселевший муженек глупо улыбался, не зная, куда девать глаза, — губа у него была разбита и ухо малиново краснело.

— Да, — тихо сказал Калачу Гурьев, — вот это женщина! Правда, мне нравятся другие, с мягким характером, но такие тоже… нравятся. Я вообще-то не поклонник этих девочек с прическами типа «приходи ко мне в пещеру». Вы только не подумайте, что вот такой полярник, с бородой, ловелас… Это просто внешний вид. На самом деле я кандидат, гляциолог. И очень люблю свою жену, между прочим. Не знаю, между мужчинами не принято об этом говорить, все хвалятся тем, кто какие победы одерживал, а у меня такого ничего не было. Имею по этому вопросу общепотолочные сведения. Люблю свою жену, Иру Соболеву, люблю одну, и все. У нас иногда на зимовке заходят об этом принципиальные разговоры, и я, как начальник, должен вносить в этот вопрос ясность. Но у меня нет такого опыта, как у других товарищей — у бульдозериста Саркисяна, например, или вот у Саши Триандофилова, нашего электрика. Вот как вы считаете?

— Чего? — спросил Калач.

— Ну, вот вы сами любите свою жену?

— Да, — мрачно сказал Калач и отошел в сторону.

— Скажите, милейший, — включился в разговор Николай Федорович, взял Гурьева за локоть, повел в сторону, — у вас последний прогноз какой давности?

— Три часа. А что, я обидел Михаила Петровича?

— Не важно, нам сейчас уходить. Какой прогноз?

— Хороший, — сказал Гурьев, — ветер два-три метра, облачность — вот такая, как видите. Никаких катаклизмов. Жалко, что вы спешите. Мне как раз надо было бы посоветоваться по ряду вопросов вот с такими пожилыми людьми, как вы. Не обо всем же проконсультируешься с Москвой или с институтом.

— Не такие уж мы пожилые, — сказал расстроившийся Николай Федорович и, размышляя об эгоизме молодости, полез в машину.

Там стоял Калач, и его держал какой-то полярник.

— Да не тебе одному — всем ребятам заплачу! — услышал Николай Федорович.

— Ну, а что ж за причина бегства? — сурово спросил Калач.

— Вы политику не подводите, я просто хочу уехать. Нужно мне по причине необходимости.

— Не уходи, не уходи, Николай Федорович, — сказал Калач, увидев, что штурман сделал интеллигентное движение на выход. — Интересный случай. Человек предлагает две тысячи рублей, только чтоб вывезти его отсюда. Как раз тебе к пенсии деньги пригодятся. Может, ты кого-нибудь убил?

— А тебе что, мало двух тысяч? — спросил зимовщик.

Только теперь Николай Федорович разглядел его в полутьме машины: это был немолодой мужчина, матерый, лысоватый, без бороды, но небритый дней десять.

— Двух тысяч мне много, — сказал Калач, — но, когда я что-нибудь делаю, я всегда хочу знать, что я делаю.

— Ну хорошо, — сказал зимовщик, — раскроюсь. Жену хочу поймать.

— Ну, вот, дело еще, — засмеялся Калач, — женишься, успеешь!

— Не понял. Есть у меня жена. — Мужчина воровато оглянулся по сторонам. — А я хочу как снег на голову. Накрыть, чтобы сам видел все.

— Чего — все?

— Измену, — хмуро сказал мужчина.

— А она тебе изменяет?

— Не знаю, — ответил он. Мужчина помолчал и вдруг совершенно неожиданно схватил Калача за лацканы канадки. — Да ты знаешь, что я с ней сделаю? — страшным шепотом спросил он.

— Нет, дорогой, — сказал Калач и оторвал от себя руки зимовщика, — нам в другую сторону!

— Две с половиной, — предложил тот.

— Нам, серьезно, в другую сторону, — взмолился Калач, — да вот у штурмана спроси.

— Точно, — сказал Николай Федорович, — можем взять с собой на нашу льдину. Но там жены вашей нет, это наверняка. Вот такое дело.

— Так вы разве не с «Хабарова»? — разочарованно спросил зимовщик.

— Нет, уважаемый, мы с дрейфующей, — сказал штурман.

— С «Герани», что ли?

— Так точно. С «Герани».

Тут открылась дверца и в вертолет заглянул Гурьев.

— Вы уже познакомились? — весело спросил он. — Это наш лучший работник, радист, Мюд Егорьевич Грач, редактор стенгазеты. Жалко, что вы скоро улетаете, он на вас наверняка карикатуру нарисует — как вы сюда прилетели и все другое. Очень жалко. Ведь правда, нарисуете, Мюд Егорьевич?

— А чего это ты меня — Мюд Егорьевич? Первое мая, что ли? — вдруг зарычал Грач.

— Ну чего ты, в самом деле? — расстроенно сказал Гурьев, и всем показалось, что он покраснел. — Может, мы выйдем на воздух? Чего тут все столпились?

— И работать мне мешаете, — вставил Санек, сильно зевая.

— Ты сегодня в штрафниках, — сказал ему Калач, — придем домой — разговаривать будем.

— Ну так что ж, теперь надо мне мешать работать? — нахально спросил Санек.

Все затолкались было к выходу, но тут широко распахнулась дверца и в проеме показался золотой шлем Левы Яновера.

— Груз взяли? — спросил его Калач.

— Да, — сказал стоявший за спиной Левы Бомбовоз.

— Поехали! — сказал Калач. — Все по местам!

— О’кей! — сказал Лева и полез наверх заводить.

— Очень жалко, — сказал Гурьев.

— Жалко только погибших при землетрясении, — сказал Николай Федорович, — они спали и ничего не знали. Август месяц, товарищи! День полярный, его ценить надо: час летом пропустишь, зимой месяц мучаться будешь. Вот такое дело.

— Кто у вас начальство? — вдруг спросил Гурьев.

— А что?

— Радиограмму дам сегодня благодарственную.

— Вот это совершенно не нужно, — сказал, наклонившись со своего командирского места вниз, Калач, — за это дело нас начальство…

И Калач пару раз стукнул ладонью по воздуху, словно похлопывал по шее коня. Заревел мотор.

— Кому в дрогу, тому час! — крикнул по-польски Юзик.

Машину качнуло, лица полярников, обращенные к белым близким небесам, уходили вниз. Трепетали под невиданным вертолетным ветром полы их полушубков, их сорванные шапки взлетали, как птицы, и неслись вдоль камней, но за ними никто не бежал. Калач сделал круг над зимовкой, весь экипаж смотрел вниз на домики зимовщиков, на их нехитрое хозяйство, кое-где выбившееся из-под снега и теперь сверху выглядевшее, как холостяцкая квартира, где никогда не бывает гостей. Четыре домика и черные люди стояли между ледяными торосами моря и крутыми черными скалами — на узком клине камней. На клине из камней. Но не из земли. Земли на всем этом архипелаге не было никакой и никогда. Исключая, правда, один остров, где на большой зимовке у начальника было привезенное с собой ведро земли, и в этом ведре росла луковица.

Следствие

Следствие началось тогда, когда Санек спал. Во сне он увидел, как белые медведи ходили по Бескудниковскому бульвару, что было, конечно, совершенно недостижимо в природе. Санька кто-то оттянул от этого сюжета, толкая в бок, и тут же ему мгновенно привиделось, что лежит он у себя в палатке и Воденко будит его на смену, хотя, совершенно точно, работать сейчас Воденке, а не ему, Саньку. Он хотел повернуться на другой бок, но открыл глаза, и сразу в уши ворвался грохот. Санек поднял безумное со сна лицо, пересеченное двумя красными полосами, понял, где он находится, крепко зевнул, закурил. Николай Федорович, толкавший радиста, показал на вилку ларингофона — включи, дескать.

Санек с кислой миной включил, потому что хотел еще поспать: связи никакой у него не было, а по пустяку тревожить спящего человека нечего. И услышал:

— Надел ларинги? — спросил Калач.

— Так точно, товарищ командир, — ответил Санек.

— Хороший сон видал?

— Пустяки всякие.

— Здесь, пока ты спал, мы попали в обледенение, и я обнаружил, что в баках из шестидесяти литров спирта осталось только восемь. Пятьдесят два литра спирта ушло. Значит, восемь литров я вылил на винт, вот сейчас вроде бы выходим из района обледенения и обмениваемся между собой: куда бы могли деваться эти пятьдесят два литра спирта?

— Течь, наверное, — бойко соврал Санек, решивший не признаваться. Не пойманный — не вор. Вытек спирт — весь разговор.

— Значит, твое мнение — течь?

— Так точно, товарищ командир. Я даже не знаю, где этот бачок открывается.

Нагло врал Санек, совсем нагло. Со сна. Он посмотрел в окно и ахнул: стекло было затянуто льдом, и через него вообще ничего не было видно.

— А может, ты этот спирт употребил? — спросил Калач, спросил так, как будто он знал все: и про Зорьку, и про ее рассказ, и про чужой чемодан, на котором спал Санек, и про то, как выскакивал пластмассовый дефицитный галстук из-за синего обшлага кителя…

Санек нажал переговорник и вяло сказал:

— Нет.

Он повернулся и поймал на себе стальной взгляд Николая Федоровича. Стальной взгляд жестоких, насквозь проголубленных Арктикой, светлых глаз из-под черной кожи шлемофона. Санек отвернулся. Наступила пауза. Перед глазами тревожно перетаптывались огромные унты Бомбовоза.

— Спрашиваю всех, — сказал Калач. — Яновер! Вы взяли из бачков антиобледенителя спирт?

Командир назвал Леву на «вы». У Санька дрогнуло сердце.

— Нет, — сказал Лева.

— Янишевский!

— Нет, — сказал Бомбовоз. — Не брал я.

— Николай Федорович, извини, но это формальность.

— Ничего, ничего, — сказал штурман, — я все понимаю. Я не брал. Я только попрошу радиста дать нажатие. Нас, кажется, сильно сносит.

— Даю нажатие, — сказал Санек, «воткнул» Рыбачий и Диксон, оттуда пришли пеленги, которые Санек и сообщил Николаю Федоровичу.

Штурман разложил карту, перекрестил курсы пеленгов.

— Михал Петрович, — спросил он, — у меня тут стекло во льду. Не видно ли у тебя по курсовому так-эдак шестьдесят пять — семьдесят земли или купола?

— У нас видимость, Николай Федорович, всего ничего. Одна видимость видимости. Метров двести. Связь с Диксоном у нас хорошая? — спросил Калач.

— Свяжемся, не побоимся, — сказал Санек свою извечную шутку.

— Ну, мы закончим, чего начали, — продолжил Калач. — Яновер, кто, на ваше мнение, взял спирт?

— Радист, — сказал Лева.

— Янишевский, как вы считаете?

— Я никого за ноги не держал, товарищ командир, но могу сказать просто свое, как говорится, личное мнение. Ну, во-первых, вы не пьете, Николай Федорович не пьет. Остаются Яновер, я и Санек. Но мы с Левой спали, во-первых… во-вторых, музыку слушали и загружали машину. А Санька никто не видал, а видел один раз я, когда на палубу выходил, — он травил за борт сильно выпивший, а потом я его перед уходом с «Хабарова» разыскал в чужой каюте. Он как Мцыри, — неожиданно закончил Юзик.

— Как кто? — переспросил Калач.

— Как Мцыри. Индивидуалист, — объяснил Бомбовоз.

— Что ж, по-твоему, Мцыри выпивал у действующих машин антиобледенительную жидкость?

— Никак нет, товарищ командир, — ответил Бомбовоз, — при нем и вертолетов не было.

— Ну, так какое твое мнение? — стал раздражаться Калач. — Кто спирт взял?

— Этого точно сказать не могу.

— Николай Федорович?

— Радист. Чего тут обсуждать?

— Я тоже считаю, что это сделал радист. Радист! Тут я заготовил радиограмму — передайте на Диксон.

Бомбовоз сунул сверху бумажку. Санек прочитал ее под неотрывным взглядом штурмана и отвернулся к окну. Надо быстро что-то делать. Включил передатчик, стал вызывать Диксон. Повызывал-повызывал, потом доложил:

— Товарищ командир, Диксон не проходит.

С какой стати сам на себя будет он донос передавать? Смешно. В радиограмме говорилось: «За должностное преступление отстраняю от работ радиста вертолета Берковца А. Г. Прошу первым транспортом отправить его на Большую землю. Подробности в сопроводительном письме. Калач».

— Только что было нажатие, а сейчас связи нет? Интересное дело.

Санек промолчал. Хотел сказать, что не в его распоряжении потоки космических лучей, то и дело нарушающие арктическую радиосвязь, но промолчал.

— В общем, так, — сказал, не дождавшись ответа, Калач, — долетим до дому — поедешь на Большую землю. Не долетим — попадем снова в обледенение, — ссажу тебя для уменьшения веса машины. Мог бы бросить управление — спустился, кинул бы тебя. Но это я еще успею.

— Шутки шутите, — сказал Санек.

— Машина тяжелеет, теряем высоту! — доложил штурман.

— Второму пилоту включить обмыв винтов! — делово приказал Калач.

Эта команда была настолько неожиданна, что Яновер несколько раз глянул на командира, но тот сосредоточенно смотрел перед собой, словно и не отдавал этой бессмысленной команды: «Включить обмыв винтов». Тогда Лева, как этого и требовало наставление, ответил командиру:

— Система не работает из-за отсутствия антиобледенительной жидкости!

— Все слышали? — крикнул Калач. — Все слышали, что с нами учинил этот подлец?!

Машину вдруг затрясло, словно она с асфальта переехала на булыжную мостовую. Полетели со штурманского стола циркули и карандаши Николая Федоровича.

— Потеряли десять метров, высота пятьдесят два, — сказал штурман.

— Приготовить спассредства, шлюпку, аварийное радио, паек! — приказал Калач.

Он попробовал набрать высоту — стрелка высотомера совершенно не реагировала на его усилия. В единственное не залитое льдом стекло не видно было ничего, кроме тумана, такого плотного, что неясно, летел ли вертолет. Где-то внизу на глубине пятидесяти метров лежал Северный Ледовитый океан, битый лед, как кафельная плитка. Вертолет трясло…

Высадка

— Высота!! — крикнул Калач и тут же добавил: — У меня тридцать восемь по радиовысотомеру.

— У меня тридцать три, — сказал в ларингофон Николай Федорович и так длинно выругался, что действительно стало страшновато, потому что Николай Федорович хотя и старый полярный штурман, однако интеллигент, дамский угодник в свои шестьдесят два и ругался в исключительно редких случаях. А сейчас даже держал кнопку переговорника, пока все до конца не высказал.

Но Санек сделал вид, что к нему это ничего не относится. Он включил радиостанцию на передачу, под ногами завыл умформер, впрочем, совершенно неслышный в адском грохоте вертолета, и стал вызывать:

— «Герань», я четыреста первый! «Герань», я четыреста первый. Как слышно? Прием.

Санек проорал все это в микрофон раз пять, никто не ответил, да это и понятно, потому что было «окно» и сеанс начинался только через сорок минут. Вертолет трясло, как списанный за старостью отбойный молоток.

— Долго еще? — снова загремел в шлемофонах голос Калача.

Вопрос был явно обращен к Николаю Федоровичу. Тот согнулся над картами за своим крохотным столиком, вокруг которого были укреплены приборы.

— Четыре влево возьми, — сказал Николай Федорович, — через минуту-полторы должна быть земля. Михаил Петрович, не жалей ничего, вылей последнее, нам надо бы еще добрать метров сорок! Тут берег не указан, черт его знает, какой он высоты!

Санек не верил своим ушам. У него дрогнуло сердце, как только Калач спросил про землю. Да этого не может быть! Таких законов нет! Они что, все спятили?

Калач сбавил скорость, вертолет тяжело полез наверх. Санек нажал кнопку переговорника и сказал:

— Товарищ командир, я буду драться! Так просто это не кончится!

Ему никто не ответил. Николай Федорович — единственный, кого мог видеть Санек, — даже не повернулся.

— Вижу зем-лю, — медленно, с растяжкой произнес Николай Федорович.

— Вижу, — вздохнул Калач.

Внизу, в десяти метрах, словно на дне вырытой в тумане зыбкой ямы, была земля, болотце, поросшее ягелем, засеянное серыми камнями. Вертолет, немного приподняв нос, стал медленно садиться. По малюсеньким лужам болотца пошла рябь, там загудели невозможные шторма, наконец, вся вода была просто выплеснута из своих гнездышек. Шасси вертолета коснулись почвы, но не ушли в нее сразу.

Калач всегда аккуратно ставил баллоны шасси на поверхность, а уж потом начинал потихонечку-полегонечку убирать нагрузку с винта, потому что если сразу плюхнешься всем весом, то льдина может опрокинуться или трещина пойдет под колесом, а то и в снег уйдешь по дверцу…

— Остров Ли Смитта, высота четыре метра над уровнем мирового океана, — весело сказал Николай Федорович и снял шлем.

Калач включил движок, винт свирепо рвал воздух, над головой со свистом проходили его обросшие льдом лопасти. Бомбовоз пошел, открыл дверцу, в кабину сразу потянуло сырым холодом. На улице, оказывается, было довольно светло, но туман лежал над пространствами океана на высоте десяти метров. Вершины невысоких айсбергов скрывались в белесой мгле. Николай Федорович прошел мимо Санька. Спустился и Лева Яновер в своем золотом шлеме. Калач вылез по внешней лесенке. Только Бомбовоз все крутился в кабине, пошел было вниз, но вернулся и сказал Саньку почти на ухо:

— Ведь скажут на меня. Понимаешь? — Он воровато оглянулся. — Скажут-то на меня.

— Так ты ж вообще при этом не был. Кто на тебя скажет? — спросил Санек.

— Скажут, скажут, — сказал уверенно Бомбовоз. — Такой толстый, самый здоровый, значит, и пьет больше всех. Скажут, будь уверен. А я, между прочим, эпилептик. Ты не смотри, что я такой толстый и здоровый. А на самом деле — эпилептик. И бываю еще немножечко Паньковским.

— Кем-кем? — по темноте своей спросил Санек.

— Паньковским, — таинственно сказал Бомбовоз, нагнувшись к самому уху радиста. — Знаешь такого поэта?

Санек, ни секунды не раздумывая, отрицательно покачал головой.

— Я вот тоже раньше не знал, пока в Сандунах с ним не познакомился в очереди. «Я плевал на белый мрамор» — это он написал. И вот во мне такая же возвышенность иной раз просыпается. А ты — пьешь да пьешь! — неожиданно зло закончил Бомбовоз.

Санек отодвинулся.

— Да кто про тебя говорит?

— Ты, — твердо сказал Бомбовоз. — Я по глазам вижу!

Он вдруг стремительно поверил в эту мысль и уселся перед Саньком на складном брезентовом стульчике, уставив руки в боки. Приготовился качать права, но не судьба вышла.

— Юзик! — позвал Калач.

— Я здесь, товарищ командир! — крикнул Бомбовоз и прыгнул прямо через ступеньку, погрузившись в болото до середины сапог.

Санек видел, как Калач что-то говорил Бомбовозу, тот согласно кивал, поглядывая на кузов вертолета.

— Бу сделано! — сказал он, залез в вертолет и стал выволакивать оттуда пустые канистры, какие-то ящики, всякую рухлядь. Санек думал, что Бомбовоз сейчас возьмется за него, но тот его не трогал, только сильно сопел. «Да чего я, как заяц, трушу?» — подумал Санек, встал и вышел из вертолета. Он вышел, грозно глядя, чуть-чуть приподняв плечи, словно повесить руки перпендикулярно к земной поверхности ему мешали огромные горы мышц, бугрящихся под курткой. Санек вышел для крупного разговора, если не для драки, но никто на него не обратил внимания. Калач, Лева и Николай Федорович все смотрели на винты, судили-рядили, как быть с обледенением. Санек походил-походил вокруг машины, как петух, отошел в стороночку, осмотрел не спеша пейзаж (все ж как-никак восемь месяцев на земле не стоял — все лед да вертолет), закурил и бочком подошел к начальству, чтобы и разговор слышать, и глаз не мозолить. Хмурый Бомбовоз с грохотом выбрасывал из машины все, без чего можно было лететь, казалось, что он задавался целью выкинуть все, кроме двигателя и винта.

— Юзик, помочь? — крикнул Санек.

Санек хотел чуть-чуть обратить на себя внимание. Уж больно страшно было стоять рядом с Калачом и слушать, как он совершенно спокойно говорит с Николаем Федоровичем и Левой, будто все уже о Саньке решено, будто уже его выкинули просто так.

— Чего тут помогать? — хмуро сказал Бомбовоз, но Калач повернулся и посмотрел на своего радиста коротким тяжелым взглядом, прямо в глаза.

— А, герой ночного кабаре, — сказал Калач. — Есть у меня к тебе ряд вопросов.

— Слушаю! — с готовностью сказал Санек.

— Ты, когда антиобледенительную жидкость пил с корешами, предполагал такой вариант, что мы из-за того упадем?

— Нет, товарищ командир.

Санек ясно и прямо смотрел на Калача. Руки держал по швам. Желал одного — чтоб раскричался командир, ударил бы. Ударит — гнев сойдет. Ударит — потом пожалеет. Но командир говорил спокойно. Вот что было страшно.

— Ну, все-таки мог себе представить — я не верю, что не мог, ты ж ведь не дитя грудное, — мог представить, что мы из-за этого упадем? И, не дай Бог, над чистой водой. Ведь такой случай мог произойти! И еще может произойти — нам же дальше лететь!

— Ну да… — нерешительно сказал Санек.

— Ну вот представь: машина падает в воду. Три метра до поверхности, полтора, ноль. Что бы ты делал в таком случае? Пытался бы спастись?

— Я, как все.

— Все пытались бы спастись.

— Ну и я.

— Правильно. Поэтому я тебе предоставляю такую возможность.

— Какую?

— Спастись. Ведь мы не упали случаем. Представь себе такой счастливый вариант: все погибли, а ты спасся. Шустрее всех оказался. Чтобы избавить тебя от страха за свою жизнь, оставлю я тебя здесь. У нас впереди опасный полет. Считай, что мы уже на том свете, а тебе повезло. Не могу я брать в опасное дело такого жизнелюбца, как ты. Погуляй здесь, провентилируйся. Жизнь свою дальнейшую раскинь. А я не могу идти в полет с таким подлецом вместе. И молись за меня. Прилечу — будешь жить. Разобьемся — так подлецом и подохнешь!

Калач повернулся к Николаю Федоровичу, всем своим видом показывая, что разговор окончен.

— Товарищ командир…

Санек чуть не упал на колени, чуть не заплакал, потому что понял, что все, что сказал Калач, правда и все это сейчас будет выполнено. Вертолет улетит, а он останется здесь, около этого болотца, один, без всего, только молнию канадки застегнет до упора. И на сотни миль — ни одной живой души. В сердце у Санька надрывно и сразу заиграл какой-то трагический гитарист, ударяя пятью пальцами по струнам раздрызганной гитары и выкрикивая: «Вагончик тронеца, вагончик тронеца, вагончик тро-неца, вагончик тро-о-о-неца — пер-р-он о-ста-неца!!!»

— Вы не имеете права! — сказал неожиданно Санек, тревожно сам же и выслушав свою речь.

Услыхав о правах, командир вскипел.

— Права? Да тебе ли о правах разговаривать? Ты ж убийца! Ты же всех нас хотел убить! Меня, Николая Федоровича, Яновера, Юзика… Ты к каждому подошел с пистолетом и стрельнул… Да, кстати…

Калач расстегнул канадку и достал большой черный пистолет с деревянной ручкой. Увидав пистолет, Бомбовоз бросил заниматься хламом, подбежал полюбопытствовать. Это был знаменитый «кольт» Калача, о котором все слышали, но немногие его видели.

— Вот твоя гарантия на жизнь, — сказал Калач и протянул «кольт» Саньку. Тот взял ватными руками. — За тобой не прилечу, за машиной этой прилечу. Если придет медведь — в нашей жизни всякое бывает, — стреляй ему в голову, меть в глаз.

— Они нападают, знаешь, как? — сказал Николай Федорович. — Боком так идет, вроде не к тебе, а потом прыгает, до десяти — двенадцати метров прыжок имеют. Вот такое дело.

— С третьего раза убьешь, — добавил Калач, — значит, родился под счастливой звездой. Но, кажется, ты под ней не родился, потому что из полярной авиации ты уже считай, что списан, а на Большой земле будет тебе суд.

С востока потянуло, не сильно, но ровно. Калач застегнул канадку. Лопасти начинали помахивать под ветром. Совершенно черное море шиферно рябилось между серых льдов. Открылся ближний склон, покрытые розовыми бактериями языки снега. На горизонте, среди воды и льдов, сверкала длинная, как игла, полоса, след «окна» — разрыва в сплошных тучах. Погода как погода. Для Арктики даже ничего. Если бы винт при каждом обороте не наворачивал себе на плоскости струи льда, словно вращаясь в каком-то коллоидном растворе, было бы нормально.

— Ну-кка, ррукки вверх, сволочи! — закричал, срываясь, Санек, выбросив на вытянутой руке перед собой пистолет. — Сейчас перестреляю-перережу!

Калач, поставивший было ногу на ступеньку вертолета, неспешно подошел к Саньку и сильно сбоку ударил его по уху. Шлем слетел с Санька, он упал, болотце хлюпнуло под ним.

— А скажут на меня, — хмуро сказал Бомбовоз.

— Я машину подстрелю! — закричал, лежа в болоте, Санек.

Все пошли к вертолету. Калач залез в кабину и удобнее устраивался на сиденье, Николай Федорович последний раз глянул на погоду и исчез. Бомбовоз печально взглянул на Санька, валявшегося все в болоте с пистолетом в руке, и сказал:

— Хоть свидетели есть, что не я тебя ударил. Да и сам подтвердишь.

И с сожалением закрыл дверцу. Калач включил зажигание, двигатель чихнул, выпустил из выхлопных труб, как из ноздрей, два черных клуба дыма, лопасти медленно завертелись. Санек вскочил, подбежал к машине, стал колотить рукояткой по железу у самых ног Калача.

Вертолет ревел, концы лопастей рвали воздух со сверхзвуковой скоростью. Санек поднял воротник, потом согнулся, потом побежал от вертолета, от ужасного ветра. Калач взял ручку на себя — это хорошо было видно, потому что он всегда летал с открытой дверцей, — и, не глядя на своего оставленного на пустом острове радиста, через секунду исчез в тумане, взлетев почти вертикально. Некоторое время из тумана доносился ослабевающий рев двигателя, потом все стихло. Санек шмыгнул носом, почему-то тщательно осмотрел следы от вертолетных шасси, которые потихоньку затягивало снизу водой, и сел на камень. Он решил ждать здесь, потому что, как он был твердо убежден, Калач должен сесть именно здесь. Ни метра в сторону.

«А хорошо мы провели время, будет что вспомнить!» — подумал он, вспомнил Зорьку, ребят с «Хабарова», и сразу полегчало на душе. Санек закурил сигаретку «Аврора» и смачно плюнул в болотце. Не такой он парень, чтобы пропасть!

Эта проклятая формула Бернулли!

Калач набрал было высоту, потом, мрачно убедившись, что машина все равно обледеневает, снизился до пятнадцати метров и летел над самым океаном, по границе черного тумана, прижавшего ясный день к этим льдам до толщины конверта. По крайней мере в случае вынужденной посадки будет видно, куда, на какую льдину дотягивать, чтобы хоть колесами не плюхнуться в разводье или при спешке не угодить на только что образовавшийся, с папиросную бумагу, лед.

— Миша, — сказал по внутренней связи Николай Федорович, — ты не очень увлекайся, как бы нам на айсберг не напороться. Прибери метра четыре-пять.

— Вообще в такую погоду не летают, — ответил командир. — Это нелетная погода для вертолетов… некому даже пожаловаться, черт возьми!

— Любое доброе дело да не останется безнаказанным! — усмехнулся штурман.

Машина попала в полосу снегового заряда. Калач включил дворники. Снег бил в фонарь сплошными трассирующими очередями.

— Да, невесело сейчас Саньку, — сказал вдруг Лева Яновер.

Калач, к которому явно относилась эта фраза, ничего не ответил, только глаза сощурил, потому что был он человек крутой и никогда не жалел о сделанном — ни о потерянных метрах высоты, ни о веселых деньгах. Что сделано, то сделано. И привет горячий!

— Михаил Петрович, — добавил штурман, — разговор сегодня будет наверняка. Вот такое дело.

Все поняли, о чем сказал Николай Федорович, — будет связь с Москвой, и нельзя будет скрыть, что человека оставили на необитаемом острове, как в пиратские времена.

— В сущности, мы совершили преступление, — сказал Лева.

— Николай Федорович, — будто не слыша слов Левы, сказал Калач, — ты знаешь, что я ничего в мире не боюсь. Ну просто нет ничего такого, чего бы я боялся. Серьезно. Вот иной раз ловлю себя просто на поджигательских мыслях — если бы война началась, так я б воевал, не то чтоб себя показать, а просто влупить им как следует! Меня бы ничего не остановило — ни ракеты, ни истребители ихние, ничего! Так что не пугаюсь я ничего, особенно разговоров. Ветер иной раз прихватит в полете — бывает прохладно на душе. А всего другого я не боюсь. Мне вообще нужно в жизни единственное, чтобы в пределах работы движка площадка была под четыре колеса. Пять метров на пять метров. И больше ничего. Вот это действительно мне нужно, больше мне ничего не нужно… А подлецов не терплю ни в жизни, ни в полярной авиации.

Весь экипаж молча выслушал неожиданную речь командира.

— Все понял, — коротко сказал Николай Федорович, как бы желая показать, что разговора на эту тему он не поднимал, а уж если командир так понял своего штурмана, что пошел на такое откровенное излияние, то надо было это сказать одному Николаю Федоровичу, а не распинаться перед всем экипажем.

Потом Николаю Федоровичу показалось, что он слишком грубо ответил командиру. Штурман желтым от тридцатилетнего курения трубки пальцем нажал кнопку переговорного устройства и, мельком глянув на приборы, мягко сказал:

— Миша, встречный ветер усиливается… уже до одиннадцати метров набрал. Может, нам наверх уйти, чтобы случай на лед не кинул?

Калач ответил не сразу, в паузе была явная обида, потому что паузу брать Калачу было неоткуда: кнопка переговорника у него на ручке, под самым большим пальцем, обтянутым кожей перчатки. В любом положении, хоть совершая мертвую петлю, может ответить. Но Калач выждал паузу. Обижался он всегда, как мальчишка, полдня дулся и не разговаривал, а сердцем отходил быстро, кого любил, с кем дружил — верил им до конца, кого ненавидел — не подавал руки, будь даже его неприятель при генеральских погонах.

— Поглядим, — сдержанно буркнул Калач. — Куда ни кинь, везде формула Бернулли — там давление одно, там другое, меж ними сифон.

— Ясно, — ответил Николай Федорович, — через двадцать две минуты должны войти в зону действия приводной станции… а в случае чего — я тут в восемнадцати милях к весту знаю одну старую, американскую еще зимовку… Циглера экспедиции… поди, запасы лежат. Вот такое дело. В случае чего отсидеться можно.

— Этого еще не хватало, — сказал Калач, — да и чем там можно поживиться? Все уж сгнило небось.

— Не скажи, Миша. Семидесятилетней давности консервы от герцога Абруцкого экспедиции сам лично жевал и доволен был.

— Нам в другую сторону, — твердо сказал Калач.

— Понятно, — ответил штурман.

Все снова вспомнили о Саньке, как он там кричал на них и махал «кольтом».

Бомбовоз спустился к штурману, постучал ему по шлему, показывая тем, что не хочет говорить с ним через сеть, а поговорит с ним просто так, совершенно секретно, то есть криком.

Штурман приподнял шлем.

— Николай Федорович! — закричал ему в ухо громовым голосом Бомбовоз, перекрывая грохот двигателя. — Вы-то хоть подтвердите, что не я избил Санька на острове?

— А что ты так волнуешься? — спросил штурман.

— А то, что командир на меня сегодня с утра колесо катит, — обиженно кричал Бомбовоз.

— Откуда ты взял?

— Оттуда, что утром все Юзик да Юзичка называл, а теперь — бортмех! И слепой поймет!

— Обязательно подтвержу! — сказал Николай Федорович.

— Что? — подозрительно гаркнул Бомбовоз.

— Что не ты, — сказал штурман.

— Спасибо! — сказал Бомбовоз, пожал с благодарностью жуткими ручищами плечо Николая Федоровича и перебрался к себе на место, успокоенный.

Штурман принялся считать встречный ветер, он усиливался, о чем не было сказано ни в одном прогнозе на последние двенадцать часов.

Лева Яновер глядел на серую ленту битого льда, летевшего навстречу фонарю, и в голове у Левы под золотым шлемом, подаренным ему в Америке представителем фирмы «Сикорский», все проигрывалась пластинка Дейва Брубека «Брубек в Европе», особенно «Прекрасный Копенгаген» и особенно вариации, когда саксофонист Поль Десмонд подходит к концу своей партии.

Калач прикидывал в уме расстояния, курсовые углы и огорчался все больше и больше оттого, что машина на встречном ветру идет тяжело и нет в ней той легкости и веселья, которое приходит всегда, когда чуть на себя берешь ручку, и кажется, что бежишь ты в октябрьский солнечный и голубой полдень по желтым листьям аллеи, а у деревьев стоят девушки и вечером будет день рождения Клавы… А Бомбовоз грустно смотрел вниз, размышляя, какая все-таки сволочь стучит на него и делает это так ловко, что ни анонимок не пишет, ни телег, а стучит — это точно, нет в том никакого сомнения. Над покрытым кислым летним снегом льдом, разбитым недавним штормом, летел вертолет, нес под собой неподвижный резиновый баллон шасси со следами медвежьих когтей. Неделю назад отгоняли машиной трех медведей от базы, и один молодой самец не побоялся, не убежал, а стоял, нагнув голову, ждал и вдруг ударил по баллону могучей, быстрой, как молния, лапой. Калач тут же ушел вверх, а потом уже на земле, когда осматривали баллон, сказал: «Нам бы в экипаж такого парня!» После этой реплики Юзик Бомбовоз три дня выяснял, почему Калач считает его плохим механиком.

«Кольт» — машина для мужчин

Санек нажал на спусковой крючок. Оказывается, «кольт» — машина для мужчин: чтобы спустить крючок, надо было на него хорошенько нажать. Санек, конечно, ждал выстрела, но это был просто грохот, грохот с огнем! А потом из грохота выскочил кошачий свист — толстая желтая пуля запрыгала по валунам, куда целил Санек… Да, пистолет стрелял, в этом не было никакого сомнения… Санек пересчитал патроны, их осталось пять, шестой торчал под бойком. Санек поставил «кольт» на предохранитель и, посвистывая, принялся ходить вдоль болотца, где его четыре часа назад высадили. Четыре часа семь минут. А со всеми перекурами и пересмешками до базы было два часа туда и обратно… Смешно. То есть не смешно. Мир был безмолвен, глух. Немного тянуло ветром, хлюпала вода под унтами… Просто у ребят с «Хабарова» нечего было выпить… Смотри, какая история из-за этого разгорелась! А что, в полярной авиации должны служить одни балерины? И за рукоприкладство товарища командира тоже не похвалят! Санек положил теплый окурок на средний палец и щелобаном стрельнул его в мелкую воду болотца… А вдруг они разбились? И никто не узнает, что Санек-то здесь живой ходит. Ходит-бродит. Жалко, конечно, ребят. И Юзика, и Николая Федоровича. И командир все-таки хороший был человек. Санек потрогал еще раз ухо — горело оно под шлемофоном… Да-а. И про него никто не узнает, если не успели передать, что там-то и там-то мы оставили человека. Пропасть в нашей стране не дадут никому. Человек — это не птичка на бумаге. За человека — ой-ей как взгреть могут!.. А за ошибку — пожалуйста, мы ответим. С кем ошибок не бывает?

Санек сунул за пазуху «кольт», вздохнул… Нет, слабо, слабо насчет ошибок он придумал. Надо чем-то другим будет оправдываться… Пять лет на севере… льды кругом… вроде бы полярное затмение на сердце нашло. Не помню, дескать, что совершал… Не помню — из авиации спишут! Как ни крути — кругом неприятность. Санек глянул на нелюдимую природу, на опасные для жизни пространства, затосковал.

Попал он в радисты из-за телевизора «Знамя», который стоял у тетки в углу комнаты, в нерабочие часы покрытый кружевной салфеткой. Ничего Санек по этому телевизору не смотрел, кроме фильмов о разведчиках, об их боевых храбрых действиях. Из этих фильмов Санек выяснил, что все разведчики до одного знали назубок азбуку Морзе и умели говорить по-иностранному. В разведке — очень хорошо! Всегда есть под рукой машины, и с таким умным начальством, какое показывали в кино, никогда впросак не попадешься — совет вовремя умный дадут по радио или в самый опасный момент, когда отбиваешься от превосходящих врагов, пришлют помощника с пистолетом. Так что в разведку Санек пошел бы. Пошел бы за милую душу. Но вот где эта разведка размещается, где найти того верного человека, которому в глаза бы глянуть и сказать: вот он я! — этого Санек не знал. Потом была и другая закавыка — смутно догадывался Санек, что спросят его ТАМ: язык иностранный знаешь? Это тоже служило тормозом, поэтому Санек решил ликвидировать хотя бы основной пробел — с азбукой Морзе. Пошел в школу радистов, кончил ее и не пожалел, понял, что, где бы ни пришлось эфир пахать, радист он. Всегда первый номер в жизни. И в тепле, и от ветра прикрыт.

Начни сейчас вдруг умирать Санек, знал бы, что жизнь прожил «трудную, но интересную». Все было в его жизни — и подвиг, и несчастье.

Подвиг свой Санек совершил на целинных землях, куда в знаменитые времена направился с эшелоном москвичей. Здесь на него и нагрянула любовь. Работал Санек на старой, списанной из армии радиостанции РАФ, которая на «газоновском» шасси стояла возле палаток, где стенгазету под названием «Романтики», пришпиленную к брезенту, по ночам с пушечным звуком волновал ветер, под которым стыли горячие трактора, кругом собравшиеся у колодца. Олявка приходила к нему на станцию, молча и почтительно смотрела, как Санек работал на ключе, как мигала под потолком розовая неоновая лампочка, как по-дьявольски пылал за толстым смотровым стеклом похожий на стеклянный глобус супергетеродин. К этому времени Санек уже наколол себе на руку телеграфный знак с пересеченными молниями, научился курить, работал без напарника на двойной ставке, «понял жизнь». Олявка работала учетчицей, целый день в поле, а в бытовке шумела на трактористов.

— Где пахал?

— За алтайской дорогой.

— За алтайской? Все длинные гоны берем! А короткие кому?

А ребята смеялись на ее грозность и спрашивали:

— Олявка, на сколько сегодня сапоги стоптала?

— Вот на столько. — И Олявка показывала, на сколько.

— Мало, мало! — говорили трактористы.

Женись тогда на ней Санек — жизнь бы по-другому пошла, встал бы на мертвый якорь посреди этих степей. Любить — любил, а о себе думал. Разведка не разведка, а что-то должно было произойти в жизни Санька, не до гроба же оглашать эфир требованием запчастей да всякими «агроному совхоза „Урожайный“ тов. Закуске В. Б. явиться в район на совещание, которое состоится…». Олявка была уже на седьмом месяце. Санек стал тайно вещички собирать. Ох, и жалко ему было эту глубокоглазую светленькую девчонку! «Пропадет она среди этих козлов!» — сокрушенно думал Санек, но звезды своей покинуть не мог, собирался в путь. Все случилось, как надо, шофер Васька Неживой за большие деньги согласился отвезти его на станцию «под покровом темноты», но за Кургальджинскими озерами пробило у него прокладку, думали-думали полночи над мотором, как вдруг догнали их на «Беларуси» совхозные комсомольцы, оказалось, что средь ночи вернулся в совхоз директор, связь ему понадобилась, кинулись на радиостанцию, а там от Санька лишь записочка: «Оля, мы разошлись, как в море корабли. Счастливо оставаться. Санек». Драка вышла, и Санька вернули в совхоз. Хотели судить, да спохватились, что статьи такой нету, тогда собрали собрание — судить по-домашнему. Олявка раздобыла зеленки, бинты, замазывала на Саньке ссадины. Не упрекала ни в чем, только жалела, хоть знала про все. На собрании все выступали, громко хуля Санька и всю его жизнь, предрекали, что раз нету у него совести перед ребенком, который вскоре родится, то и в дальнейшем хорошего у него ничего не будет. Тут что-то вспыхнуло в душе у Санька, будто горячее сияние возникло в груди, он вышел с «ответным словом» и сказал, что хоть он и не муж ейный и хоть неизвестно, как дело обернется, однако согласен платить алименты по всем законным правилам. И горд был Санек и счастлив, когда следующей ночью, взяв по всем правилам расчет, уезжал на попутной машине к новой жизни, к станционным огням. Чувствовал, что совершил что-то большое. Подвиг.

Несчастий у Санька было в жизни две штуки. Первое — когда женился, по-глупому, почти что на спор, познакомившись на вечеринке в Архангельске с этой самой Верой. Работала она в рыбнадзоре, за столом сидела, бумажки перебирала, а когда в первую же получку явилась к кассе и там обобрала мужа, как разбойник на лесной дороге, Санек затосковал, возненавидел и жену свою, и тот распроклятый вечер, и сам город, про который все время промурлыкивал: «Есть город, который я видел в гробу». Не разведясь, удрал от нее через полтора месяца на два срока в Антарктиду. Там пришло к нему известие, что родила Верка, Санек-то был точно уверен, что не от него, но стали высчитывать и вторые алименты. «Нет, такие деньги нам не родня», — часто думал Санек, прикидывая свой личный остаток, все собирался судиться с Веркой, но как вспоминал город Архангельск, комнатуху ее с высокой, как бастион, постелью, как вспоминал ее сухонькие, похожие на лапки, руки и венчик редких крашеных волос вокруг лба, так холодно становилось на душе, что все отдал бы, лишь бы не видеть вовек! Пытался после этого разыскать по целине Олявку, хоть узнать, парень у него или дочка, но радиограммы, видно, не доходили — не было ответа.

Второе несчастье у Санька случилось, когда отдыхал он с корешами из экипажа Генки Павлика на чудесном курорте под названием Судак и однажды по вечерней выпивке залез в море при часах. Встали они после этого, сколько ни чинил — все, оказалось, выброшенные деньги.

Как-то не жилось ему на материке, хоть и работы вроде денежные намечались — то мачты сибирских ЛЭП ставить, то тянуть газопровод на юге. Ни на что не польстился Санек, не уходил со льда да с островов. В конце концов попросился на «Герань» к самому Калачу. За Михаилом Петровичем летать — как за стеной. Мастер был — всей Арктике известный.

Бумаги Санька Калач читал долго и придирчиво, хоть и знал, что на дальних связях Санек — король, да и до двухсот знаков читал с эфира. Такие парни на дороге не валяются. Однако Саньковы радиозаслуги командир оставил без внимания, а кончив читать, сказал:

— Ты, Берковец, денька три подумай, прикинь мои требования для себя. На дрейфующей «Герани» работа будет суровая, и мне нужен человек, не просто хороший специалист, но и, как раньше говорили, беспартийный большевик.

…Почему-то вспомнился Саньку этот давний разговор с командиром, и неожиданно почувствовал он, скорее почувствовал, чем понял, что жизнь свою он сложил хрупкую, как шалашик из спичек. Это ощущение, впервые поразившее его, было ясным и сильным, будто стоял он на полустанке, ждал поезда, а поезд показался, засверкал огнями вдали, но по тому, что не сбавил скорости, не зашипел тормозами, а только гуднул, властно расчищая свой путь, было понятно, что промчится он сейчас мимо, обдав горячим несущимся воздухом стоящую на пустом перроне фигуру… Ах, отмотать бы назад хоть десяток лет жизни!..

Боковым зрением Санек увидел слева какое-то движение. Его занесенная над лужицей промокающая унта так и осталась висеть в воздухе, не достигнув земли. Санек скосил глаза — из-за черного базальтового горба гребня вышел медведь, низко опустив голову, как будто что-то вынюхивая, не спеша шел. С этой опущенной вниз головой медведь чем-то напоминал быка, глупого быка с красными глазами перед атакой. Но медведь был абсолютно спокоен, не рыл лапой снег, не смотрел, как вепрь, а просто мотал головой на длинной шее и не спеша шел к Саньку. Может, он шел, конечно, не персонально к Саньку, но курс у него был верный. Под унтами вдруг чавкнула лужа. Медведь поднял голову. Санек потихоньку стал вытаскивать из-за пазухи пистолет…

В нашей жизни всякое бывает

— В этом матче победила дружба, — сказал Лева.

Видно, пять потов сошло за эту посадку с правого пилота. Он никак не решался вылезти из машины, хотя все уже стояли на земле, а штурман закуривал трубочку.

— Ну и ну! — сказал Калач. — Сахаров думает, что мы сейчас прилетим, радист думает, что мы сейчас вернемся, а мы сели черт-те где!

— Не черт-те где, — уточнил Николай Федорович, — а на старой зимовке господина Циглера, мультимиллионера, который щедро финансировал арктические экспедиции. Так, например, в тысяча девятьсот втором году пришла ему в голову одна идея…

Николай Федорович оглянулся, его импровизированная лекция оборвалась на полуслове — все слушатели разошлись. Калач присел возле шасси, озабоченно осматривая их, Яновер закрыл дверцу и чего-то там ковырялся в машине, а Юзик коротеньким обрезиненным тросиком постукивал по кузову вертолета, сбивая наросший лед. Штурман вздохнул, заложил руки за спину и гораздо громче продолжил:

— Идея у него была просто престранная: добраться до полюса при помощи медвежьих упряжек. Для этого он нанял нескольких дрессировщиков, построил вот здесь эту зимовку — между прочим, и по сегодняшним временам довольно комфортабельную.

Штурман ходил вокруг вертолета, попыхивая трубочкой, иногда клал руку на чье-нибудь плечо. Штурман тридцать пять лет летал в Арктике. И не раз мыкал здесь горе, приправленное пургами. Но даже тогда, когда смерть заглядывала через плексигласовые окошечки в кабину, Николай Федорович никогда не говорил об опасности, ничего не спрашивал и, не дай Бог, не доходил до того, что советовал что-нибудь командиру. У командира точно такой же обзор, что и у штурмана.

В связи с этой привычкой Николая Федоровича вся полярная авиация знала случай, когда они на старике ТБ-3 неизвестно отчего теряли высоту и падали на ледовые купола Земли Вильчика, а штурман высококвалифицированно рассуждал о душевных качествах ростовских девушек. Это был незабываемый момент. Удалось сесть на лед и чудом остановиться в десяти метрах от гигантских разломов…

— На том месте, где мы с вами стоим, шестьдесят с лишком лет назад работал телефон, стучали печатные машинки, маленькая типография выпускала газету под названием «Полярный орел». Здесь бывали женщины, здесь рождалась настоящая мужская дружба, здесь разыгрывались полярные трагедии с выстрелами по ночам и психозом. Здесь играли в бридж. Здесь проламывали друг другу головы топорами. И надо так, понимаете ли, случиться, что этот остров, эта зимовка осталась именно в том виде, в каком бросили ее американцы, так и не добившись ничего, не добравшись до полюса. Вот немного туман развеется, там вниз на юго-запад метров двести стоит зимовка законсервированная. Сколько людей там ни жило, и всякие бывали, но с американской базы ничего не увезли, все осталось в целости совершенно, как в музее. Вот такое дело.

Николай Федорович знал, что его никто не слушает. И все эти полярные истории были давно известны всем. Но рассказывал он их для того, чтобы здесь, в этом нелепейшем положении, ни у кого из людей не осталось бы сомнения в том, что если кто-нибудь позволит себе уныние или панику, то наткнется эта слабость на стальные глаза штурмана, на его твердый голубой взгляд, под которым съеживались и гасли, как искры, выброшенные из костра, невзгоды, минутой до того казавшиеся трагическими. Николай Федорович — человек из легенды. Совесть полярной авиации!

Вертолет стоял на краю огромного плато, почти отвесно уходившего вниз, к океану. Иногда в разрывах тумана было видно внизу несколько домиков, их крыши с выцветшей дранью серебряно белели, будто сделанные из алюминия. Калач, бросивший ковыряться у шасси, подошел к краю обрыва. Туман уходил, открывались ближние скалы, картина показывалась дикая, почти фантастическая. Калач обернулся — туман уходил, и с другой стороны, как будто дунуло оттуда ветерком, открылся старинный крест с православной, косо прибитой доской.

— Подпоручик Серебровский, — сказал Николай Федорович, — блестящий танцор и неплохой математик.

— Где бензин? — спросил Калач.

Туман снова затягивал побережье.

— Самый верхний дом, — показал Николай Федорович, — два токарных станка, аккумуляторная. Повыше его в небольшом погребке — склад ГСМ. Если память не изменяет, восемь бочек бензина.

— А если изменяет?

— Кинут, — сказал штурман.

— А человек на Ли Смитте?

Человек? Не радист, не Санек, не Берковец… Человек. Николай Федорович поддел носком унта камень, он неожиданно далеко подскочил и в мертвой тишине летел двести метров вниз, пока не грохнулся, разбившись на куски о прибрежные скалы.

— Лететь все равно нельзя, пока обледеневает машина. Все равно спирта на обмыв нету. И на зимовках здесь его нету.

— Хлопцы! — позвал Калач.

Подошли Лева и Бомбовоз.

— Никому от машины не уходить, как развиднеется, заправимся — и в дорогу. В нашей жизни всякое бывает.

— Надо продумать систему, как поднять сюда бензин, на эту верхотуру, — сказал Бомбовоз.

Калач удивленно посмотрел на него.

— Так я сяду внизу. О чем разговор?

Необыкновенный человек командовал этим вертолетом. Редчайшим качеством обладал: что говорил, то и делал.

Тост Таси

Тася вошла в комнату и аж отшатнулась: так заорали все «ура!», или еще чего-то, только красные губы, потрескавшиеся, дрожали от крика! А внесла-то она в комнату не лебедя белого на блюде, не селедку сосьвинскую, не бок осетровый со слезой на панцире. Всего-то ничего — внесла кастрюлю вареной картошки, и пар шел — руку припекало. Гурьев подбежал, кастрюлю у Таси отнял и вальсировал с картошкой, перекидывая ее с одной руки на другую, и нюхая пар живой, и откидывая голову назад в полном счастье. И ели хорошо, дружно, слова говорили вольно, и не было, пожалуй, во всей Арктике от мыса Дежнева до мыса Мери Хармсуорт зимовки счастливей, чем бухта Светлая. И Тася вдруг встала за столом и обняла мужа за горячую шею.

— Граждане, — сказала она, — я вам скажу от чистого сердца: если бы не Калач Михаил Петрович — фиг бы мы были здесь с Людкой и с продуктами! Он, как Бог, свалился с неба на нас! «Ах ты, — говорит капитану, — мерзавец! Ты что ж тут кейфуешь, а люди убиваются из-за твоей безответственности! Грузи на вертолет все, что есть на корабле самого лучшего!» Тот капитан-то только рот раскроет демагогию сказать, Михаил Петрович его матерком, матерком прополощет, и тот как миленький бежит все исполнять, как надо! В общем, за летчиков, чтоб им тыщу лет жилось и имели они все, что хотели!

— Правильно! — заорали за столом, только самой Тасе от этой речи ничего хорошего не вышло.

Сначала взял ее муж под руку так крепко, что она даже помидор выронила на стол.

— Чего это ты про этого летуна разговорилась? — тихо спросил он, а в глазах дымилось подозрение.

— Спятил ты, Кирюша, видать, — сказала Тася, — на что это он мне тыщу лет сдался?

А потом к Кириллу подошел Гурьев, который отвел его в сторону и там долго объяснял ему, что его жена теперь не просто жена, а член зимовочного коллектива, и как важно будет, что он не просто ей теперь будет мужем… то есть и мужем, конечно, но еще и воспитателем, потому что человек она новый, и специальность такая, как повариха, для зимовки нужная и дефицитная, но надо было прямо в первую минуту встречи сообщить жене, что на зимовке полностью искоренен мат и даже всякое упоминание о нем.

Накликаем, ребята, нордовый ветер!

Вертолетную антенну подцепили к старой, зимовочной. Слышно Москву было прекрасно.

— Здравствуй, Галя! — сказал в микрофон Калач. — Это я, Калач, приветствую тебя из просторов Арктики.

— Здравствуйте, Михаил Петрович! — сказала далекая Галя.

— Кто из начальства у себя?

— Неудачно позвонили, Михаил Петрович. Все начальники отделов на совещании в другом здании. Может, вам верхнее начальство дать?

— А кто дома?

— Виктор Ильич. Для вас у меня новости есть.

— Потом. Ну, соедини меня с Виктором Ильичом.

— Не в духе, — предупредила Галя.

— Соедини.

В рации что-то защелкало, Виктор Ильич поднял трубку, но говорил не с Калачом, а с кем-то другим, бубнил еле слышно:

— А ты объясни ему… объясни… — Потом громко привычно закричал: — Слушаю!

— Здравствуйте, Виктор Ильич! Калач приветствует вас из Арктики.

— Михаил Петрович, дорогой, где ты там пропал? Сахаров в колокол бьет по всему западному сектору Арктики. Мы тут уж хотели, грешным делом, поисковиков отправлять. Донесли мне о твоем самоуправстве, дело благородное, однако мы немного поразбираемся в нем, как это ты без разрешения Москвы на прогулки отправляешься. Ты где находишься?

— Нахожусь на старой циглеровской зимовке. Имею вынужденную посадку. Неприятность некоторая у меня вышла, о чем и хочу доложить и посоветоваться. Оставили мы на острове Ли Смитта человека одного, нашего радиста. Оставлен он там ввиду чрезвычайных обстоятельств, о которых стыдно мне на всю Арктику рассказывать, и ввиду совершенного им самим должностного преступления. Северная оконечность острова Ли Смитта, фамилия радиста Берковец.

— Это что-то уже из ряда вон. Что-то из похождений пиратов. Как это оставили? Как это ссадили? Кто ссадил?

— Я ссадил.

— Ясно. Товарищ Калач, повторите, будьте любезны, координаты оставленного человека.

— Остров Ли Смитта, северная оконечность, побережье. Более точно сказать не могу, совершали там вынужденную посадку.

— Значит, решение с вами будет такое: отстраняю вас от полетов до дальнейших распоряжений. Машину сдадите второму пилоту. Пригласите его к рации.

— Силен! — сказал Калач и сунул микрофон Леве.

Лева хмуро сказал:

— Второй пилот Яновер слушает вас.

— Товарищ Яновер, вы назначаетесь командиром экипажа до дальнейших распоряжений. Можете ли вы сейчас снять человека с острова Ли Смитта?

— Я, Виктор Ильич, должен внести некоторую ясность в этот вопрос. Решение о том, чтобы оставить Берковца на острове, принял не только командир, но и весь экипаж… Кроме бортмеханика Янишевского…

Бомбовоз вырвал микрофон у Левы.

— Это неправда, — сказал он. — Говорит бортмеханик Янишевский. Я тоже присоединился к этому… решению. Передаю микрофон второму пилоту.

— Я повторяю, — сказал Виктор Ильич, — второй пилот, можете ли вы сейчас взлететь и снять человека с острова? У вас ресурс есть?

— Понял вас, — сказал Лева. — Во-первых, я никуда не взлечу без командира, товарища Калача. А во-вторых, мы не можем отсюда уйти по метеоусловиям. Ресурс у нас есть.

— Давайте разговаривать определеннее, это что — отказ выполнить мой приказ, товарищ Яновер?

— Это желание разделить с командиром ответственность за совершенное, если такая ответственность вообще существует. Ознакомившись с подробностями дела, вы поймете побудительные причины, заставившие нас поступить таким образом.

— Да что вы там мне выкрутасничаете в словесах?! — закричали из Москвы. — «Побудительные причины»! Там человек один на острове сидит, и черт знает что с ним происходит, а вы мне про побудительные причины толкуете! Что это за самосуд над своим товарищем? Если он совершил должностное преступление, то будет наказан, но не вами, дорогие, а управлением или народным судом! А не товарищем Калачом! Говорю вам совершенно определенно: вы все будете отстранены от полетов до разбирательства этого дела. Но суть сейчас в том, чтобы человека спасти, а не заниматься психоанализом!

Николай Федорович протиснулся к рации и сказал Леве:

— Дай-ка я поговорю…

Он нажал кнопку микрофона.

— Виктор! Это Николай Федорович говорит.

— Здравствуй, Николай Федорович! Рад тебя слышать.

— Ты не пори горячку. Из Москвы можно отстранить всех за одну секунду, а Арктики оттуда не видать. Сам знаешь. Пока мы все вместе здесь — будем летать с Михаил Петровичем, сомнения нет. Может, мы действительно совершили промашку, не за тем к тебе обратились, чтобы парня оговорить, а самим оправдаться. Мы тут сами сидим по уши в непогоде. Сорок миллиметров льда на винтах. Мы к тебе обратились вот зачем: если мы не сможем взлететь в ближайшие шесть часов, надо направить на Ли Смитт машину. А мы в обледенение лететь не можем. Вот такие дела и такая наша к тебе просьба.

— Почему это вы не можете летать? Что за новости? Антиобледенительная система отказала?

— Нет. Спирта нет. Выпил его наш радист.

— Что-то не верится, извини, Николай Федорович. Шестьдесят литров!

— Помогали ему помощники. А может, продал. Поэтому и ссыпались мы на этот Ли Смитт, ничего не подозревая о несчастье.

— Ну и подлец! — сказал Виктор Ильич.

В эфире наступила тишина, тягостная пауза. Только Бомбовоз, вылезший из машины, все постукивал по кузову вертолета, сбивая резиновым жгутиком лед с бортов и стекол.

— Михаил Петрович, — сказал Виктор Ильич, — в общем, действуй по обстановке. Ты сейчас — ближайший борт к этому острову. Так что постарайся. Я сейчас дам команду в радиобюро, чтобы они каждый час тебя вызывали. Сам энергию не трать… У тебя бензин-то есть?

— Да, — сказал Калач, — взяли мы здесь, из старого склада ГСМ.

— Ах, да… ну ладно, у меня тут Аркадий Жемчужный, привет тебе передает… Переключаю тебя на Галю, она тебе чего-то интересное расскажет. Успехов желаю, Михаил Петрович.

— До связи, — недовольно сказал Калач.

Щелкнули в эфире переключатели селектора.

— Здесь Диксон, — сказал чей-то голос, — вы не кончили, товарищ Калач?

— Нет, подождите.

— Михаил Петрович, это я, Галя. Значит, новости такие… Сейчас я посмотрю в блокнот, у меня все для вас специально выписано. Первое: наши комсомольцы два раза были у вас, помыли полы во всей квартире, все везде убрали, пропылесосили, угол в ванной разобрали. «Волгу» вашу отогнали в мастерские и сделали ей профилактику. И конечно, поставили обратно в гараж. Второе: дочка ваша Света сдала историческую грамматику на «хорошо». Записалась она в отряд, едут на практику восемнадцатого числа. Адрес будет у меня, как только они туда приедут. Вася, как вы велели, уехал на дачу к Евгению Львовичу, очень довольный, звонил мне, купается в Москве-реке. Собирает там целыми днями — это по моим агентурным сведениям — какой-то немыслимый приемник. Здоровье хорошее, не болеет. Сережа тоже здоров. Теперь новости по управлению. Отдел ваш переводят в новое здание, уже его закончили, только стекла невымытые. Вернулся Двуреченский из Азии, премию отхватил за работу. Кравчук Василий Федорович на пенсию ушел. Тут целый митинг был.

— Ушел-таки, — сказал Калач, — жаль.

— Да, ушел. Теперь… из Пензы два раза вам звонили, там все у них нормально. Ну, в общем, как было. У Ракотяна в Антарктиде все хорошо. Теперь… профессор Ермаков оставил вам целое письмо и просил при первой связи прочитать. Читать?

— Обязательно, — сказал Калач.

— «Дорогой Михаил Петрович! — стала читать Галя. — Извините меня, что я обращаюсь к вам таким сложным способом, но никакой другой возможности связаться с вами нет. Мне очень нужна бумага, которая находится где-то у вас. Вы знаете, о чем идет речь. Меня все время удручает мысль о том, что существует документ, сыгравший в свое время гуманную роль, но с профессиональной точки зрения совершенно безответственный. Убедительно прошу вас каким-либо образом переправить его мне, потому что вы будете отсутствовать, как мне сообщили, очень долго. Дела у меня идут по-старому. Больших успехов вам в вашей работе. Ваш Ермаков».

— Галя, — сказал Калач, — это обязательно сделать нужно. Никому это не доверяй, поезжай после работы ко мне домой. Света тебе покажет, там в письменном столе, в нижнем ящике, запиши: в нижнем ящике правой тумбы лежит синенькая папка, называется «История болезни». Ты эту папку возьми, позвони Ермакову, и пусть он за ней приезжает. И большой ему поклон от меня.

— Все сделаю, Михаил Петрович, — сказала Галя. — Больше у меня для вас ничего нет.

— Ясно, — сказал Калач, — привет всем ребятам, Сковороде, Василию Федоровичу, если зайдет, Красноперову, Агаяну, Балахнину. Свете позвони. Пока, до связи.

— До связи, Михаил Петрович. Все сделаю сегодня, о чем просили.

— Ну, а если Ермаков захочет чего передать мне, дай ему мой адрес, ты же знаешь: Арктика, дом два.

— Хорошо, — засмеялась Галя, — обязательно передам.

В эфире слышно было, как Галя положила трубку, щелкнули какие-то переключатели, кто-то подул в микрофон.

— Михаил Петрович, это Кобзоруков из радиобюро. У вас для нас ничего пока нет?

— Нет, Гриша, вызывай нас через час на этой же частоте. Слышно прекрасно.

— Понял, — сказал Кобзоруков. — А чего это вы сами работаете? Опять наш Санек там сачкует?

— Через час на этой же частоте, — сказал Калач.

— Понял, — обиженно сказал Кобзоруков.

— Здесь Диксон. Вы кончили? — спросила какая-то девушка.

— Да! — ответил Калач.

— Здесь Диксон! — закричала она. — Вызываю циркулярно дизель-электроход «Обь», ледокол «Капитан Сорокин», ледокол «Киев». Как слышите меня? Отвечайте в порядке вызова…

Калач выключил приемник. И наступила тишина, глухая тишина. Бочка, набитая ватой. Постучал трубочкой по краю столика Николай Федорович.

— Спасибо, — сказал Калач, обращаясь сразу ко всему экипажу.

— Меня мысль одна терзает, командир, — сказал Бомбовоз, переступая на месте от смущения. — Дали вы «кольт» Саньку — не для самоубийства ли?

Николай Федорович и Лева разом засмеялись.

— Юзик, — сказал Николай Федорович, — тебе лучше было бы идти в отдел НОТ, там психиатры требуются.

— А что, а что?! — закричал Юзик, уже сообразивший, что случай этот, вернее, это его предположение будут вспоминать ему не раз.

— А то, — сказал штурман, — что Санек скорее все живое в Арктике сгубит, чем допустит себе хоть царапину на мизинце. Не та кость, Юзик!

— Ха-ха! — деланно засмеялся Бомбовоз, которому казалось, что еще можно выкрутиться. — Я пошутил! В шутку! А они — ха-ха!

Но вдруг Лева Яновер перестал смеяться, и мелькнула у него в глазах под золотистым шлемом какая-то странная мысль. Он встал прямо перед Юзиком, неожиданно схватил его за воротник канадки, схватил сильно, без шуток и сказал, играя желваками:

— Командир оставил оружие радисту для самозащиты. Если ты видишь в этом провокацию, немедленно свяжись с Москвой. Это очень легко, частоты стоят еще на передатчике. Зарезервируй свое вотум сепаратум!

Юзик, который мог бы легко, как ребенка, просто поднять в воздух тщедушного Леву, стоял, неподвижно и преданно глядя в глаза второму пилоту.

— Вы, ребята, — вздохнул Калач, — не начинайте здесь номеров из экспедиции Циглера: проломанных черепов, ночных перестрелок — этого не надо. Это мое личное решение и моя личная ответственность. Поступил как самодур, как купец…

Калач мягко взял за плечи будто закостеневшего Леву, отстранил его от Юзика.

— Не пойму я только одного, — сказал он Юзику. — Летаю с тобой не первый год, и в Индии с тобой работал, и в Антарктиде, и в Швейцарии. Помнишь, кран подъемный в горах «десяткой» ставили?.. Вроде ты смелый парень, но вот людей боишься. Почему?

— А кого же бояться? — тихо сказал Юзик. — Медведей, что ли?

Калач усмехнулся.

— Тогда любить кого ж? Медведей, что ли?

Калач изучающе и колюче смотрел прямо в глаза Бомбовозу. Тот шумно вздохнул, отвернулся, как школьник.

— Командир! — сказал он. — Вы же знаете… я ж за вас… лично за вас глотку…

— Мы не урки, — жестко ответил Калач. — Лично за меня — не надо. Да и не нуждаюсь. Надо — лично за дело. Лично за человека как категорию. Лично за страну как за Родину. Это надо.

— Не прогоняйте меня, командир, — попросил Юзик.

— С ума ты сошел, что ли? Я и не думаю.

— Нет, правда, — говорил Юзик, — такого специалиста, как я, еще поискать нужно. Не найдете.

— Мы все очень хорошие специалисты! — оживился Калач. — Да-да. Как-то я слышал, в радиопередаче один другому говорит: хороший человек — это не профессия. Нужно, дескать, быть хорошим специалистом. Вот мы здесь стоим — все очень хорошие специалисты. Один из них — лучший, безусловно, бортмеханик в Арктике по «четверкам» — думает в сложной ситуации только о том, чтобы самому выглядеть поприличней других. Другой — несомненно, лучший радист на Севере — едва не убил своих дружков-летчиков. Еще один — несомненно, не последний в Арктике левый пилот — высадил его под горячую руку на необитаемом острове, как в доисторические времена. Тоже красиво. И все — прекрасные специалисты!

Калач, расстроенный вконец таким произведенным анализом, тяжело поднялся с кресла радиста, подошел к открытой дверце, смачно плюнул в снег.

— Однако нечего амортизаторы эксплуатировать, — сказал он, — пойдемте в дом какой, печку, может, растопим.

— Дело, — сказал штурман. — Растопим печь, покликаем, ребята, нордовый ветер!

Они вышли из вертолета и, приминая унтами снег, почерневший двумя кругами от ударов выхлопа при посадке, не спеша пошли к ближнему, едва видневшемуся в тумане дому. Дверь была, как ни странно, открыта, за дверью в сумерках коридора сабельным голубым лезвием стоял ледовый заструг четырехлетней крепчайшей выдержки. Пройти никак было нельзя. Калач лег спиной на ледовый склон заструга и, ногами упираясь в бревенчатую стену коридора, прополз внутрь.

— Миша! — сказал Николай Федорович. — Смотри, как бы там медведи в доме не гуляли.

— Не слыхать, — сказал командир.

Они попали в коридор, покрытый слоем льда. Ко льду намертво были приморожены какие-то бумаги, провода, журналы, куски сапог, сковородка и еще Бог знает что. В комнатах царил необычайный хаос, все было перевернуто, валялось, перемешанное с непостижимым фанатизмом и упорством, на полу. Нетронутыми оставались только плафоны и люстры. Дом этот оказался клубом и кают-компанией. В самой большой комнате с прорезанными в торцевой стене двумя квадратными окошками для кинопередвижки висела особенно роскошная люстра, сделанная из потемневших от времени стеклянных трубочек, окружавших лампочный патрон.

— Ведь везти надо было! — удивился про люстру Лева.

Николай Федорович показал всем на стене, на белой штукатурке — словно четырьмя топорами провели, — след от мишкиной лапы. Медведи разгромили эту в свое время знаменитую зимовку, где работал большой и дружный коллектив, где рожали детей и фиксировали звездные движения, отчитывались за погоду и смотрели кино, справляли дни рождения и в праздники вывешивали на шесть домов красные знамена, где сочиняли стихи и по четверо суток через форточки отстреливались в полярную ночь от медведей. Летчики пробрались в самую дальнюю комнату, здесь стояли никелированные тазы и на стенке был прибит ящичек. Калач приоткрыл его, там оказались лекарства, ударил острый запах аптеки. И снова вспомнилось все, все, до самого последнего листка перед окнами больницы, до луж на асфальте, в которых отражались голубые пижамы прогуливавшихся больных…

Шесть плиток шоколада…

Профессор Ермаков дозвонился в то утро Калачу. Как это он умудрился дозвониться на испытательный аэродром, было непонятно. Однако за Калачом приехали на дежурной машине, через все гигантское бетонное поле аэродрома привезли к телефону. Ермаков попросил, чтобы Калач срочно подъехал в больницу. Калач сбросил с себя унты, наспех переоделся. «Ерунда какая-нибудь, — думал он, жал на газ, и „волга“ неслась по подмосковному шоссе, жалобно визжа на поворотах. — Просто какие-нибудь пустяки. Наверно, Клава чего-нибудь попросила такого… Или вспомнила, может быть, чего-нибудь срочное. Да и мало ли что?..» Он, испытатель, привыкший думать об обстоятельствах гораздо хуже, чем они есть, прятался за жалкие мыслишки, хотя и тон профессора, и его слова: «Михаил Петрович, вы очень нужны здесь», — не оставляли никаких сомнений в том, что что-то случилось…

Жена родила Михаилу Петровичу троих детей, но Калач чаще бывал на кладбище, хороня и вспоминая друзей, чем в яслях.

«Миша, — часто говорила ему жена, — ну посмотри, какой ты хороший человек! Как тебя любят ребята твои по работе, какой ты веселый! Ну почему ты такой хмурый с детьми? Ты не любишь детей? Зачем же мы тогда их троих нарожали?»

«Да нет, — отвечал Калач. — Клава, ты пойми, в голове у меня разная техника, я только закрою глаза — и вижу, как захожу на посадку на авторотации или еще какую-нибудь такую чушь. Ты понимаешь?»

«Я все понимаю, — говорила Клава, — и все ж дети…»

И все это была сущая правда, потому что, хоть Михаил Петрович любил своих детей, как и каждый отец, относился он к ним сухо. Подойдет, погладит по голове, наденет реглан — и на аэродром. Вот и все отношение. Дети его не знали, поэтому немного побаивались, жались к матери. Именно этого, в сущности, и добивался Калач. Он думал, что он погибнет, а Клаве жить дальше с детьми, и чем меньше они будут привязаны к отцу, тем легче переживут его смерть, тем меньше будут травмированы их маленькие души. Но шли годы. Калач с удивлением поднимал бокалы на новогодних вечерах, и все больше удивляла его мысль: почему же я не разбиваюсь? И каждый раз, когда отказывал двигатель на недоведенной машине, или маслом рвало емкости, или — сказать-то страшно — пожар на борту, везло Мише Калачу так же, как везло ему на фронте на «аэрокобре», а потом на Ла-5, на котором он и заработал Героя. Бывало, что и экипаж страдал, а левому пилоту ничего, ни царапины. Воздушное счастье. Воздушное счастье и опыт. Жизнь летчика-испытателя Михаила Петровича Калача была застрахована, у нотариуса лежало завещание. Без страха в сердце поднимал он в воздух новые машины, ежесекундно готовый к разным подлостям со стороны металла, горючего, масел, тросов, гидросистем, приборов, ежесекундно готовый к короткой, зверской борьбе с бездушным и совершенно никому не известным чудовищем, к которому он входил в клетку с одним парашютом.

Он был готов к смерти, но судьба распорядилась по-другому: уже три недели в Сокольниках, в больнице, умирала от рака его жена Клава, единственная женщина в его жизни, двадцать лет с которой прожито было, однако все как будто шел первый день. Она нигде никогда не работала, только сидела с детьми, никуда не выходила из дома, когда Миша где-нибудь летал далеко, ни разу в жизни не была на курорте, только с Мишей все да с детьми. Трое детей. Хлопот много. Когда ее увезли в больницу, Михаил Петрович как будто в первый раз увидел свою квартиру, всю увешанную моделями вертолетов. В гостиной висела небольшая фотография пожилого, подстриженного под бобрик, сухощавого человека, стоящего в траве возле открытой дверцы вертолета «Ирокез». Поперек фотографии было написано по-английски: «Мистер Калач, я вами восхищен! Шеф-пилот испытателей США Мэшман». На другой стене висел огромный портрет Гагарина. Снимал его сам Михаил Петрович в летний день на лесной поляне недалеко от дачи. На Гагарине была тенниска. В руках он держал ракетки для бадминтона…

Трое детей… Квартира была пуста. Жизнь была пуста… Он не знал, что сказать детям. Потом придумал. «Я сейчас», — сказал он и пошел в киоск, купил там шесть плиток шоколада и вернулся в дом. Но Серега уже спал, Васька гонял шайбу во дворе, а Света заперлась в комнате, сказала через дверь, что зубрит старославянский язык. Калач устало сел за стол, выложил шесть плиток шоколада «Аленка». «Аквариум купить, что ли?» — подумал он, решил, что аквариум заведет, а главное, надо поговорить с ребятами просто, по душам, не какую-нибудь мораль прочесть, как раньше, а просто рассказать им о чем-нибудь, о житейском. О чем с ними говорила мать? Да Бог его знает. Историй она особых не рассказывала. Нрав только у нее веселый был… Михаил Петрович позвал Светлану, она пришла в шелковом халате, села за стол, заплаканная. Вся она была папкина дочка — глаза бесстрашные, сильные губы, высокий лоб. Каштановый волос коричневым крылом закрывает щеку. «Уж не гуляет ли?» — подумал Калач, а вслух сказал:

— Доченька, я с тобой хочу поговорить кое о чем.

Светлана молчала, вопросительно глядя на отца. Калач откашлялся, ожидал какого-нибудь вопроса, но она ни о чем не спросила. Если бы был курцом — закурил бы сейчас, такой самый момент, чтобы не спеша достать папироску, размять ее, спички глазом поискать. А в это время и слова приходят нужные. Но после фронта Калач не курил, поэтому он бессмысленно переложил на другой конец стола шоколад и почему-то сказал:

— Ты знаешь, у нас скоро будет все по-другому.

— Как это? — спросила Светлана так ледяно, что Калач понял, что она подумала.

— А вот так, — сказал он. — У нас в Союзе винт фиксированный решили. Понимаешь, какая это революция?

Светлана молча глядела на отца.

— Ну, ты ж пойми, что скорость вертолетов увеличится до восьмисот — девятисот километров в час! Ты представь себе. Это без маршевых двигателей, только на нормальных винтах. К чему это приведет? Это приведет к тому, что все областные перевозки в скором времени полностью перейдут в руки вертолетного парка. За счет возросшей скорости увеличивается дальность. Мы вытесняем не только поршневые, но и реактивные и турбореактивные машины с пассажирских перевозок. Конечно, в Монреаль нам пока еще не летать, но Украина из Москвы, считай, уже наша, Урал тоже, не говоря, конечно, о Ленинграде и Мурманске. Представь себе, генеральный мне вчера сказал, что через полгода получу я эту машину с фиксированным винтом и дам ей, как говорят, путевку в жизнь. Ты понимаешь?

Светлана с крепко сжатыми губами молча смотрела на отца.

— Чего ты молчишь? — спросил Калач.

— Это все, что ты хотел сообщить мне?

— А что?

— Маму в больницу увезли, а ты мне про вертолеты рассказываешь.

— Так вот поэтому я и хотел с тобой поговорить.

— Про вертолеты?

Действительно, нехорошо как-то вышло. Калач встал, дошел до двери, обернулся.

— Ну ладно, иди к себе. Не вышло у нас разговора. Отцы и дети, как говорится. У меня свои проблемы, у тебя свои. Чуваки! — со злостью добавил он, ушел из дома, совсем разозлился, потому что несправедливо обидел дочку, а несправедливости он терпеть не мог.

Облетел пол-Москвы на своей «волге», отвел душу на двух постовых, примчался домой откуда-то из-под Сходни извиняться, вернее, отношения налаживать — спит дочь, заперлась, на стук сказала: «Я сплю». Калач сказал: «Спокойной ночи», до трех часов проворочался и пропрыгал на пустой тахте, в час ночи поднял с постели телефонным звонком Бомбовоза насчет завтрашнего полета, раза три звонил в больницу, Клава спала, сообщали сестры. В четыре Калач заснул, но в полпятого позвонил товарищ из Тушина, шла там большая военно-воздушная встреча: один человек вернулся из Перу, второй с полюса Южного, отмечать было чего. Калач накричал в трубку, но тут же пожалел, что не поехал, потому что не спать уже было ему, ночь продолжалась страшная, пустая, без жены. В полседьмого он разбудил всех, Светке сказал: «Хоть отцы и дети, однако Серегу покормишь и в сад сведешь!» Светка сказала: «Извини, па!» — «Ладно», — махнул рукой Калач, сгреб в охапку Ваську и повез его на аэродром, на полеты. Он оставался один с детьми. Временно, конечно, пока жена не поправится. Он не имел права разбиваться.

Мы с вами остановились на язве

Клаву лечил профессор Ермаков. При первой встрече он не понравился Калачу, во всяком случае, в нем ничего не было ни профессорского, ни медицинского. И говорил он очень просто, без всяких там «батенька мой» или «голубчик», как почему-то ждал Калач. Мало того, он — это уже было ни к селу ни к городу — был необычайно похож на диспетчера Македоныча с аэропорта Киренск, который известен как неисправимый филателист, чем сильно мешал работе местной и вообще всей восточной почты. При первой встрече Ермаков сказал Калачу:

— Прошу вас в совершенно категорическом порядке скрыть от вашей супруги, что у нее рак. Иной человек может просто умереть в два дня от одного сознания, что он болен раком, а опухолишка может быть пустяковая и вполне поддающаяся лечению. Скажите ей, что и я вам сообщил, что у нее язва желудка. От язвы тоже, кстати, умирают, и хорошего в ней, уверяю вас, нет ничего, но почему-то больные считают, что раз язва, то все в порядке. Значит, мы с вами остановимся на язве.

В кабинете у Ермакова был какой-то переполох, поэтому говорили они обо всех делах, стоя у коридорного окна. Профессор беспрерывно курил грубые сигареты «Дымок», покашливал, беспокойно оглядывался по сторонам, словно боялся кого-то, словно он был не профессор, не специалист с мировой известностью, пробиться-то к которому на прием не так-то просто, а никому не известный шарлатан, пытающийся продать проект вечного двигателя в патентном бюро. Несколько раз к Ермакову подходили какие-то люди, ни слова не говорили с ним, только с вызывающим видом стояли рядом, всем своим поведением показывая, что у них самих важнейшие и неотложнейшие дела, а Ермаков тратит тут время по пустякам с каким-то типом в потертой кожаной куртке, скорее всего, шофером.

— Понимаете, — говорил профессор, — если бы вы читали самую-рассамую популярную литературу по интересующему вас вопросу, хотя бы реферативные журналы по онкологии, вы сами в этом случае четко представили бы себе трудность диагностирования и весьма малую степень достоверности при прогнозировании заболевания. Это, конечно, я говорю о случаях, когда мы не вмешиваемся хирургически. Вот кто вы по профессии? — неожиданно спросил он.

— Я летчик-испытатель, — сказал Калач.

— Летчик-испытатель? — недоверчиво переспросил Ермаков. — Все сейчас либо атомные физики, либо летчики-испытатели.

И Ермаков, густо закашлявшись, засмеялся, поглядывая на Калача кабаньим глазом из-под густых седеющих бровей.

— Ну а, предположим, я был бы ассенизатор, — сказал грубо Калач. — Что из этого?

— Ровным счетом ничего, — сказал откашлявшийся Ермаков. — У нас все профессии почетны. Просто в нашем отделении важна не только личность самого больного, но и личности тех, кто будет к больному приезжать.

— Понятно, — сказал Калач.

— Не сердитесь. Кто вы действительно по профессии?

— Летчик-испытатель.

— Ну, вы, наверное, сами не летаете? Ну, что вы там делаете? Заправляете самолеты бензином? Может, вы чините моторы?

— Вы что здесь дурака со мной валяете? — мрачно сказал Калач. — Я что вам — школьник? У меня жена лежит через комнату отсюда, и вы знаете почему, а вы мне здесь всякую ерунду говорите!

— Ну, зачем вы так серчаете? — обиженно сказал Ермаков. — У меня ж ведь нет ни секунды времени, а мы с вами будем переругиваться. Это негоже. Хорошо, предположим, вы летчик-испытатель. Вы даже будете другом Гагарина. Не в этом дело. Просто я стремлюсь узнать вашу профессию точно не из праздного любопытства, извините, а потому, что если ваша профессия связана с каждодневными нервными нагрузками, с интригами, с внутренней борьбой группировок внутри вашего… учреждения и поэтому вы привыкли обращаться с женой резко, волево, то прошу вас этот тон мгновенно прекратить. Полнейшее терпение и внимание. Я на первое место ставлю терпение, потому что больные наши… в подобном… положении весьма необъективно судят о проявлениях, так сказать, внешнего мира, часто несправедливы и подозрительны. Поэтому прежде всего вы всё должны терпеть, ни в коем случае не оправдываться по логическому пути, то есть не доказывать своей супруге, что она не права по тем-то и тем-то объективным причинам. То есть проявлять ласку, ласку и внимание. Потому что больная не должна беспокоиться о доме, эти мысли не должны ее волновать.

— Они ее никогда не волновали, — сказал Калач.

— Это было бы прекрасно, — неопределенно сказал Ермаков.

— Вы все мне не верите, — усмехнулся Калач, — чего это вы мне не верите?

— Потому что, дорогой товарищ…

— Калач, — сказал Калач.

— …товарищ Калач, практикую я не первый десяток лет. И людей столько повидал, что трудно сосчитать.

В это время к профессору подскочили две какие-то медсестры, оттолкнули Калача и стали в два голоса тараторить:

— Борис Павлович, а она говорит, что она сама не писала заявления об уходе! Это все вымысел! Загоруйко ее заставил написать это заявление!

— Как это заставил?! — возмутился Ермаков. — Как это заставил? Меня ведь никто не заставит написать заявление своей рукой, пока я сам этого не сделаю!

— А он ее заставил!

Они обступили профессора, тянули его за руки куда-то, он слабо сопротивлялся, виновато оборачиваясь к Калачу.

— Ну, хорошо, хорошо, я сейчас сам приду, — сказал он, освобождаясь от медсестер. — Идите, я сейчас приду.

Он подошел к Калачу. Медсестры угрюмо ждали в двух шагах.

— Приезжайте почаще, — сказал Ермаков. — Хотя бы два раза в неделю.

— Я здесь буду бывать каждый день, — сказал Калач.

— И все-таки кто вы по профессии?

— Летчик-испытатель.

— Да, — печально сказал Ермаков, пожимая руку Калачу, — упорный вы парень.

Он пошел к двум сестрам, которые тотчас его взяли в оборот и почти силком повели в кабинет, откуда доносились громкие голоса спорящих.

На следующий день после полетов Калач снова приехал в больницу и, хоть не приемные были часы, с боем прорвался на третий этаж, посидел у Клавы, написала она ему на бумажке список дел, какие по дому надо сделать, что купить, была весела, приветлива, но по-прежнему худела и никакой еды не принимала. На работе узнали о случившемся, Рассадин предложил освободить его от полетов, но Калач воспротивился этому, потому что знал: не будет работы — будет еще хуже. По вечерам он жарил картошку на сале, чтобы утром только на газок поставить, времени не теряя. Света постирывала и на него, и на ребят, ходила за Серегой, он ее несколько раз спросонья уже называл мамой. Только Васька совсем отбился от рук, приносил в дом то порох, то мощные рогатки обнаруживались в его портфеле, то приводил его за ухо сосед. И двойку в табеле пытался счистить бритвой и вывести хлором, на чем был пойман математичкой, и по сему поводу провел с родителем превеселый вечер.

История болезни

— Вы знаете тетю Дашу? — спросил профессор, едва Калач вошел в его кабинет.

— Вроде знаю. Это… дежурная сестра.

— Зачем вы дали жене столько денег?

— Она просила.

— Ну зачем?

— Откуда я знаю? Я никогда не лежал в больнице. Она попросила, я принес.

— В общем, ваша жена дала тете Даше тридцать рублей, чтобы та ночью выкрала ее историю болезни и принесла ей. Вот видите, какая сложилась ситуация!

Калач привалился к стене.

— Ну…

Ермаков большой красной рукой смял пустую пачку «Дымка». Достал новую пачку.

— Во Франции за три года привык к сигаретам «Житан». Горлодер редкий. Наше ничего не может сравниться, разве что «Дымок».

— И она все узнала? — выдавил из себя Калач.

— Нет, Михаил Петрович, она не узнала. Но хочет узнать.

Зазвонил телефон, Ермаков взял трубку.

— Да вы садитесь, — сказал он Калачу. — Я вас слушаю, — сказал уже в трубку.

Оттуда ему что-то долго говорили, Ермаков тер лоб, хмурился, перекладывал трубку из руки в руку, вставал, садился и в конце концов произнес только одно слово:

— Да! Удивляюсь, — сказал он Калачу, положив трубку, — какой потрясающий талант есть у некоторых людей, особенно у женщин. Пустяковенькое дело, а слов! Ну что будем делать? Я вызвал вас, Михаил Петрович, посоветоваться. Наверно, надо вам к жене сейчас сходить и как-то этот неприятный момент ликвидировать. Только ума не приложу — как. Ну, в общем, вы к ней подойдите…

— Борис Павлович, — сказал Калач, — а где у вас хранятся эти истории болезней?

— А что? — вдруг с подозрением спросил Ермаков.

— Мысль у меня такая: врать я своей жене никогда не врал, даю вам слово. Двадцать лет прожили, ни разу ее не обманывал. Она, конечно, сразу поймет, что вру, а раз вру, то… вывод нетрудно сделать. Может, действительно дать ей эту историю болезни?

— Да вы с ума сошли!

В кабинет постучали, вошла сестра, пожилая женщина с маленькими ласковыми глазами.

— Борис Павлович, — сказала она, — больной на столе.

— Сойкин там?

— Там.

— Ну что же, подсоедините сердце, начинайте. Я сейчас.

Сестра вышла. Ермаков улыбнулся и сказал:

— Так мы остановились на том, что вы сошли с ума.

— Да, — усмехнулся Калач, — близок к сему. Мир этот пуст без жены. Я вот что говорю, — сказал он после некоторой паузы, — вы исправьте у нее в истории болезни рак на язву или лист вырвите этот проклятый.

— Это невозможно. Просто невозможно.

— Ну а заново можно написать? Чистый бланк у вас есть для этого?

— Бланк? Да это ж целый том. Десятки листов…

Ермаков встал, подошел к окну. По двору больницы под огромными липами прохаживались больные, и их халаты отражались в свежих от недавнего дождя лужах.

— Живем в эпицентре драм, — задумчиво сказал Ермаков.

Калач даже брови удивленно поднял — он так часто думал, но только про себя.

— Вы никогда не были на операции? — продолжал профессор. — Да где там? Конечно, не были. А если бы побывали когда-нибудь — сильно бы удивились. Мы ведь, извините, ругаемся во время операции друг на друга в голос. До матерщины. Наша профессиональная смерть — пятьдесят лет, от гипертонической болезни. Слишком много эмоций бурлит в башке. Поэтому во время работы стараемся не сдерживаться…

Ермаков побарабанил пальцами по стеклу, подошел к двери, выглянул зачем-то в коридор.

— Мне пора, — сказал он, — идите к жене. Тетя Даша завтра ночью выкрадет на пять минут историю болезни. А вы сегодня в двадцать один час заезжайте за мной сюда.

— Спасибо, — сказал Калач и боком вышел из кабинета.

Он шел по коридору с высоченным арочным потолком, где покуривали больные, кого-то провозили на тележке, ходили сестры с грязными тарелками, и думал, что — странное дело — Ермаков говорил с ним о чем угодно, только не о здоровье жены…

Клава лежала у самой двери: как войдешь, сразу направо. Увидев мужа, она подняла черную голову с подушки, и — в который раз — Калачу как по сердцу ножом ударили: так не похожа была лежавшая худая, изможденная женщина на его жену, которую он любил всю жизнь, которая снилась ему по ночам, с которой он разговаривал по радио из Антарктиды и Чукотки, из Арктики и Индии.

— Миша, — сказала она, — ты чего это зачастил? Тебя с работы выгонят. Рассадин не ругается?

— Да ну, пустяки, — сказал Калач. — Как дела?

— Хорошо, — сказала Клава.

— А здоровье?

— Хорошо.

За высокими стрельчатыми окнами проехала машина.

— Ну, а как с едой? — спросил Калач.

— Хорошо.

— Рвет ее, рвет! — вдруг сказала старуха, лежавшая у окна.

— Ксения Петровна, не к вам же пришли! — сказала другая женщина.

— А ко мне никто и не ходит, — сказала старуха, — я сама без ихней помощи подохну.

— Миша, — сказала Клава, — я все забываю тебе сказать: там в письменном столе, ну сам знаешь, где, деньги Сереже отложены на зимнее пальто. Ты, Миш, купи, найди время. И соседке Надежде Ивановне скажи, что я ее не бросила, а как выйду отсюда, так обязательно дошью.

— Чего? — удивился Калач.

— Ну, я там начала кое-чего ей шить, да вот на полдороге бросила.

Клава поманила Калача к себе, он нагнулся.

— Платье шерстяное я начала ей шить, — зашептала она, — зеленая такая шерсть с искрой. Выйдет замечательно.

— Ясно, — сказал Калач. — Ты не волнуйся, дома у нас полный порядок.

— А Валерка звонит?

— Какой Валерка?

— Светкин Валерка, парнишка из ее группы!

— Не знаю такого, — недоверчиво сказал Калач, — в глаза не видел. А что, у нее уже парнишка есть?

— Молодежь у нас быстрая, за ней глаз нужен! — вставила старуха.

— Ксения Петровна, да помолчите же вы!

Калач вздохнул. За окном, видно, открыли светофор, стекла задрожали от машин.

— Миша, иди, сейчас обход будет, тебя заругают. И еще: привези мне коробку конфет шоколадных, тут я хочу одной нянечке подарить. Очень хорошая женщина, ходит за мной, как за ребенком.

— Как зовут? — спросил Калач, хотя знал ответ.

— Тетя Даша, — сказала Клава.

Дети — цветы жизни

Едва они вошли в квартиру, как зазвонил телефон. Подошла Света. Васька и Серега глазели на гостя.

— Кого, кого? — удивленно подняла брови Светлана. — Бориса Павловича? У нас таких…

— Это я, это я! — закричал Ермаков. — Я сейчас подойду!

Он взял трубку и сказал:

— Это я.

Он долго слушал, как в трубке что-то говорили. Света, посланная отцовским взглядом, принесла профессору стул, Ермаков все слушал, порываясь что-то сказать, но прорваться со словечком, кажется, было невозможно. Наконец он сказал:

— Нет, здесь все есть!

И вопросительно посмотрел на Калача. Калач сделал такой жест, словно отталкивал от себя стену. Мол, все есть в переизбытке. Потом побежал на кухню, вымел полхолодильника на стол, открыл консервы, вымыл руки, поцеловал Серегу, шепнул Светке, что это профессор, а Ермаков все держал в руках трубку.

— Нет, здесь все есть, Соня, здесь все есть, спасибо, — и положил трубку. — Жена, — сказал он.

Ваську и Серегу с боем уложили спать. Светка ушла к себе, и Ермаков уселся за писанину, пользуясь целым набором авторучек. Калачу доверялась черная работа — расписываться за неведомых ему врачей, кое-где мять страницы, придавая им «обжитой» вид. Иногда приходила из своей комнаты Света, молча читала настоящую историю болезни матери и, ни слова не говоря, уходила.

— В вас девочка, Михаил Петрович, — тихо сказал Ермаков, — в вас, видно сразу. Характер сильненький.

В первом часу ночи позвонили. Калач взял трубку.

— Светлану, будьте добры, — сказал после некоторого раздумья чей-то молодой голос.

— А это кто? — спросил Калач.

— Знакомый.

— Валерий, что ли?

— Ну, Валерий.

— А чего так поздно?

— Я только что прилетел.

— Откуда прилетел?

— С гор.

— Откуда-откуда?

— С Кавказа.

Прибежала Светлана. Халатик накинула.

— Папа, ты меня удивляешь.

Стала в дверях, глаз твердый, властный.

— Одну минуточку, — сказал Калач в трубку, — пойду посмотрю, но она, по-моему, спит.

— Дай трубку! Человек прилетел с Кавказа, а ты шутки шутишь с ним.

Калач трубки не отдавал, смеялся, Светка извивалась вокруг отца, пытаясь отнять трубку.

— Нет, нет, как же я тебе так просто отдам? Тебе вроде бы письмецо пришло! Знаешь, что у нас в эскадрилье заставляли меня делать, когда от матери почта приходила? И плясал, и козлом кричал, и стойку на руках делал, и кувырком катался! А ты хочешь, чтобы я так просто тебе трубку отдал? Пляши!

Светка нехотя два раза стукнула голой пяткой по паркету.

— Это не пляска! — сказал Ермаков.

— Отдай трубку — сказала Света.

— А ты ждала? — весело спросил Калач.

И вдруг как два клинка сверкнули из-под Светкиных бровей.

— Ждала, — сказала она с таким вызовом, что улыбка так и засохла на лице Калача.

— И, может, ночей не спала? — Калач с трубкой стоит, а мысль одна: «Миша, Миша, глазом не моргнул, дочка выросла».

— И ночей не спала, — тихо и грустно сказала Света. — Дай трубку.

— Дать? — спросил Калач у Ермакова.

— Дать, — печально сказал Ермаков, — куда же денешься?

— Вручаю! — торжественно сказал Калач. — Надеюсь, что парень самый последний двоечник и шалопай. За другого и не думай.

— Совсем распустился! — сказала Света отцу и взяла трубку. — Слушаю, — сухо сказала она. — Конечно, сплю. Привет. Это папа… Завтра позвони… Ну послезавтра…

— Пусть приходит, — ревниво сказал Калач.

Света даже не повернулась в сторону отца.

— Тогда завтра позвони. Пока.

Положила трубку.

— Правильно, — сказал, не отрываясь от писанины, Ермаков, — так их, в черном теле держать надо!

— А чего это он у тебя на Кавказ ездит?

— Во-первых, он не у меня, а во-вторых, он альпинист, — сказала Света и ушла к себе.

Калач прошелся по комнате, забрел на кухню, сложил грязную посуду в раковину, открыл воду. Тут же прибежала Светка.

— Ну чего ты, я сама утром вымою!

— Ладно, — сказал Калач.

Светка оттолкнула его от раковины.

— Твое дело вертолеты испытывать, — сказала она любимую фразу матери.

Мама никогда не подпускала отца к кухне и страшно сердилась, если заставала его за чем-нибудь подобным.

— Парень-то хороший? — спросил Калач.

— Не-а, — ответила Света.

— Трудный ты человек, — сказал Калач.

— Вся в тебя. А что профессор говорит?

— Молчит.

— У нее там такая противная старуха лежит, — сказала Света.

— У окна, — подтвердил Калач, — Ксения Петровна. Ох, язва!

— Завтра поеду.

— Ну, спи.

Калач заглянул в детскую — мало ли что, может, Серега раскрылся… Васька спал, хорошо, вольно раскинувшись, скрутив в жгут простыню, вытолкнув ногами одеяло. Свет далекого фонаря, пробивавшийся сквозь щель в шторе, падал на белую динамовскую полосу на его трусах.

— Пап, — вдруг позвал его Серега.

Калач присел к нему, скрипнула тахта.

— Ты чего не спишь?

— Пап, а сейчас война идет?

Калач нагнулся над сыном, уткнувшимся носом в подушку, только глаз был не ночной, не детский.

— Да ты что это, ночью-то?

— Идет?

— Ну, идет, — вздохнул Калач.

— И сейчас?

— И сейчас.

— Где война?

— Постреливают… в разных местах…

— А англичане — за немцев?

— Знаешь, Серега, сколько сейчас времени?

Серега помолчал. Калач погладил его по голове.

— Пап, а когда мамка приедет?

— Скоро, сынок, скоро. Спи.

— Не спится, — сказал со вздохом Серега.

— Не спится, а ты спи.

Калач пошел в гостиную, где сидел Ермаков, но не писал, а смотрел на разложенные перед собой бумаги и о чем-то думал, попыхивая «Дымком».

— Михаил Петрович, — как-то странно сказал он, — все это ведь липа.

— Конечно, — сказал Калач, — но для гуманного дела.

— Нет, — сказал Ермаков, — вся эта затея липовая.

И Калач понял, о чем говорил профессор.

— Ерунда, — сказал Калач. — Она пензенская крестьянка, сила в ней мужицкая. Я не верю.

— Вы, наверно, заметили, что я с вами на эту тему вообще избегаю разговоров?

— Да.

— Но все-таки мне надо вам кое о чем рассказать. Мне кажется, что вы тот человек, которому надо, необходимо сообщить правду.

— Можно без предисловий, — отозвался Калач, — я ж ведь еще раньше понял, о чем вы мне хотите сказать, и сказал, что не верю в это. То есть, конечно, я могу предположить… Но в этом случае мое существование здесь представляется весьма маловероятным.

— Что это значит? — спросил Ермаков.

— И она это знает, — продолжил, не отвечая на вопрос профессора, Калач, — прекрасно знает. Я испытываю самые современные машины, но человек я сам самый несовременный. Люблю один раз и навек. Но распространяться об этом не люблю, говорю вам, как врачу, чтобы вы просто поняли меня. Поняли, что для меня значит то, о чем вы так легко хотите сказать.

Ермаков придвинул к себе бумаги, начал снова писать, а потом уже, не отрываясь от писания, стал говорить, не глядя на Калача и не поднимая глаз:

— В общем, считайте, что я вам это сказал. Считайте, что я сказал вам еще о некоторых вещах. Что бы ни случилось в течение ближайших суток, или трех суток, или даже недели — вы отец троих детей. Я не говорю о вашей общественно полезной деятельности, она значит невероятно много, но только лишь дети ставят нас в цепь воспроизводства жизни. Вы перед ними поэтому в наибольшей ответственности состоите. Ни в чем другом человеку нет спасения, кроме как в детях.

— Я могу лекарства достать, — тихо сказал Калач, — какие хотите. Только на бумажке мне названия запишите.

— Это хорошо. Это здорово, — ответил, не отрывая глаз от истории болезни, Ермаков. Но так никаких названий лекарств и не дал. Только сказал: — На следующей неделе будем оперировать. Вы согласны?

Калач кивнул…

Следующей ночью тетя Даша «выкрала» историю болезни и на пять минут дала ее почитать Клаве. В кабинете ждали Ермаков и Калач. Тетя Даша принесла историю болезни и почему-то отдала Калачу.

— Ну что, поверила? — нервно спросил Ермаков.

— Поверила, — сказала тетя Даша, — очень даже поверила, заулыбалась.

Калач приехал домой, положил том фальшивой истории болезни в стол, хорошо спал. Но утром позвонил ему Ермаков и сказал, чтобы он срочно приезжал, если хочет застать. Вечером Клава умерла.

Приехали друзья — Николай Федорович, Рассадин, Виктор Ильич, Кравчук, генеральный конструктор. Генеральный, правда, заехал на минутку, машины не отпуская, расцеловал Калача, сказал ему, что закрыл программу испытаний на неделю.

— А может, и на две, — добавил он, — в общем, сколько тебе времени нужно, столько и…

Он запнулся на этом «и», помолчал, держа Калача за обшлаг пиджака.

— Машину твою никому отдавать не хочу. Сам ее доведешь…

Уехал.

Приехала Светка, каменная от горя. Кинула в передней два здоровенных тюка с бельем — привезла из прачечной. Весь вечер ни на шаг не отходила от отца.

На кухне Калач сказал Николаю Федоровичу:

— Она спрашивает: «Как мне, Миша, быть?» А я сам жду от нее слов — как мне жить-то дальше без нее? Я ведь не знаю. Но спросить нельзя, потому как, если спрошу, поймет она, что умирает. Как жить мне дальше, я не знаю. И слов таких от нее не услышал. Если б не дети — лег бы рядом с ней, вены себе вскрыл. Потому что это не она умерла. Это я умер.

Николай Федорович молчал. Золотой он был человек — умел слушать и молчать.

Год прожил Михаил Петрович в Москве, а потом улетел в Арктику. Работа в Арктике медвежья, сил требует больших…

Решение командира

Калач открыл глаза.

— А они здесь, оказывается, поигрывали в преферанс, — крикнул из соседней комнаты Лева Яновер. — И один парень подзалетел на семьдесят два рубля.

Калач закрыл ящик аптечки. Брошенная зимовка. Заколоченные окна. Ветерок скулит в тумане. «Хабаров», вросший во льды. Женщина в голубом пальто с авоськой желтых лимонов. И Санек с «кольтом» в руке…

— А один, особенно смелый, на тройной бомбе сидел и втемную мизерился! — продолжал Лева. Видать, он там нашел «протокол», разграфленную крест-накрест бумагу с записями игры.

— Юзик, Лева, — крикнул Калач, — займитесь-ка бензином!

— Ясно, — сказал из коридора Бомбовоз, и было слышно, как они гремели всякой рухлядью, пробираясь на выход.

В коридоре тонко пахло табаком «Кепстан» от трубки штурмана. Он стоял в кают-компании и молча глядел на большой транспарант, на котором осыпались белила и выцвел кумач. Надпись гласила: «Привет новой смене и морякам ледокола „Дежнев“!»

— Николай Федорович, — спросил Калач, — ты заглядывал на радиостанцию?

— А вот она, за стеной, — сказал штурман. — Такие супергетеродины там в запаске лежат фирмы «Дженерал электрик» — исключительные! Давно таких рудиментов не видел!

— Станция работает?

— Да, я посмотрел. Аппаратура в порядке. Все-таки хватило ума у радиста на гвоздочек взять дверь — иначе бы мишки устроили там большой концерт! Потом там стоит «солдат-мотор», можно, в крайнем случае, от него питаться. А что?

— А харч на зимовке есть?

— А что такое? — еще раз спросил Николай Федорович.

— Знаешь, Николай Федорович, — сказал Калач, — есть в журнале такой раздел — «Хочу все знать».

— Харч специально не смотрел, однако там на камбузе краем глаза увидел пару ящиков каких-то консервов. Можно пошарить по домам. В крайнем случае, на циглеровской возьмем, там есть, это точно. И, между прочим, стоит полбочонка рома самого отменного качества. Шесть лет назад со Старковым…

— Спасибо, дорогой, — сказал с улыбкой Калач, — алкогольных проблем у нас на сегодня хватает. Посмотри-ка еще раз рацию, и повнимательнее.

— Миша, — сказал штурман и подошел вплотную к командиру, — или я совсем уже стал старый хрыч, или ты брось выкрутасы!

— Ладно, — махнул рукой Калач и вышел из дома.

Туман немного поднялся, кажется, метров на десять.

А может, и не поднялся. Юзик и Яновер уже катили к вертолету бочки с бензином.

— Круче, круче забирай, — руководил Яновер.

Калач взглянул на часы — подходило время вызова.

Он забрался в вертолет, включил станцию, поговорил с Кобзоруковым, но новостей никаких сообщить ему не мог. Надо было погреть машину. Юзик отцепил антенну зимовки, Яновер включил зажигание, зачихал двигатель, потом взревел. Калач поднялся наверх и сел на свое место. Оба бака были полны. Калач достал из планшета карту, положил рядом, на клочке бумаги написал: «Н.Ф.! Я ушел за радистом, вернусь через полтора часа. Извини, что все так вышло, но не могу рисковать ни тобой, ни ребятами. Если через шесть часов не приду — доложи в Москву, налаживай жизнь здесь. Назначаю тебя своей властью командиром экипажа. Калач». Он свернул трубочкой записку, притянул к себе Леву и прокричал ему в ухо:

— Снеси Николаю Федоровичу записку и закрой дверь, а то дует!

— О’кей! — сказал Лева, спустился вниз, и Калач видел, как он закрыл дверь вертолета.

Из дома выглянул Николай Федорович с трубкой во рту. Лева пошел к нему. Бомбовоз стоял в трех метрах от машины, нагнув голову, держался за шапку, ждал, когда командир уберет обороты. Калач перевел сектор газа, потянул на себя ручку. И сразу попал в туман, только картина осталась в памяти — шапка слетела с головы бортмеханика. Лева Яновер удивленно повернулся к поднимающемуся вертолету, и Николай Федорович вынул изо рта трубку…

Не жалея машины, на предельных оборотах, чудовищно расходуя топливо, командир гнал вертолет вверх.

Грозы на юге, непогоды на севере

Было совершенно очевидно, что к вечеру разразится гроза, но это только к вечеру, а сейчас пекло неимоверно, да еще и накурили, как черти. Виктор Ильич подошел к раскрытому окну, глянул на дальние леса, блекло томившиеся под жарой на горизонте. Все окна открыты были в кабинете, ну хоть бы чуть дунуло! От перегревшегося вентилятора больше жаром тянуло, чем ветром. Позвонил в радиобюро.

— Как там с Калачом? Есть чего нового?

— Только что была связь, они все сидят на циглеровской, туман, видимость десять метров. Ждут.

— Как будет связь, перекинь его на мой телефон.

Позвонил Старкову.

— Леонтьевич, какие борта у нас в западном секторе задействованы? Сообщи мне номера, местонахождение, степень готовности, фамилии командиров.

— Через пять минут позвоню. А что, сходить куда надо?

— Может быть, придется сходить на Ли Смитта. Но это выясняется.

— Хорошо. Через пять минут позвоню. Там прогноз плохой идет.

— Знаю.

Виктор Ильич отхлебнул теплого нарзана. Боже мой, какая жара в Москве! Просто не верилось, что сейчас где-то есть снег и там, на этом снегу, сидит на камне человек…

«Стол был накрыт, но званые не были достойны…»

Калач рассчитывал, что он на максимальном наборе высоты проскочит слой интенсивного обледенения и выйдет над облаками метрах на шестистах. Он таки получил миллиметра три льда, но пробил облачность и вышел под солнце на высоте восьмисот метров. Правда, это было не чистое солнце: выше, тысячах на двенадцати, по слабо-голубому небу тонкой кисеей шли желтые облака, но все же сквозь них ликовало солнце, засверкал лед, наросший на капоте, заиграла бликами приборная панель. «Живем!» — подумал Калач. До Ли Смитта идти двадцать восемь минут полетного времени, это при непогодах. А при солнце, ясное дело, идти всегда в два раза меньше! Ногами зажав ручку управления, Калач разглядывал карту, прикинул в уме возможный снос машины. Ах, как плохо-то, оказывается, летать без штурмана! Ладно! Откупится Калач от него в Москве, из-под земли достанет ему большую коробку «Кепстана»! А то, может, и «Данхилла». А пока он летел над сплошной крышей облаков и все думал, как бы ему повыгоднее пробить эту крышу: рано уйдешь вниз, к морю, — больше шансов точно выйти на точку, но может загрызть машину обледенение; поздно пойдешь вниз — никакого тебе не будет обледенения, но что под тобой окажется — одному Богу известно… В конце концов, когда по счислению до кромки северной оконечности острова Ли Смитта осталось четыре мили, Калач положил машину в вираж и вошел в облачность. Погасли солнечные зайчики, временами плотность тумана была такая, что скрывался в нем капот машины. Калач опускался вниз осторожно, расчетливо, теряя метр за метром, словно лез ночью по веревке в заброшенную шахту. Временами светлело, и казалось, что вертолет вот-вот выскочит из-под облачности, но слои облаков лежали друг на друге, как одеяла на интендантском складе. На двухстах пятидесяти метрах он завис, ему показалось, что слева начинается окно — просвет в тумане, через который можно будет глянуть вниз. Он стал осторожно подбираться к этому просвету, как вдруг прямо в пяти метрах от баллона шасси пронеслась скальная гряда — камни, присыпанные снегом и уходившие круто вниз, в туманную преисподнюю. Калач даже не успел испугаться — пальцы сами потянули ручку управления, и, когда он взглянул на альтиметр, стрелка лежала уже на двухстах семидесяти и потихонечку лезла вверх. Хорошенькое дело! Машину, очевидно, несло боковым ветром, километров пятьдесят в час. Понятно. Калач набрал еще немного высоты и поменял курс. Он должен был среди тысяч квадратных километров ледяных пустынь найти в тумане одну точку, крохотную точку, какое-то алое болотце с серыми камнями. Он ушел, по его расчетам, на пятнадцать миль в море, снова стал пробивать облака и снова едва увернулся от каких-то скал. Смешно. Прекрасный день! Только не хватало еще заблудиться, и будет полный набор! С третьей попытки он пробил облака и выскочил под нижнюю кромку на высоте двадцать восемь метров, тут же увернулся от очередного айсберга, вершиной уходившего в серо-сизые тучи, и вышел к побережью острова. Методично зависая над каждым метром береговой полосы, все больше и больше набирая на винты льда, он разыскал наконец алое болотце с разбросанными по нему серыми камнями. Посреди болотца еще четко виднелись четыре следа баллонов шасси. Калач сел след в след. Возле болотца на небольшом снежном пятачке он вдруг четко увидел, как лежит и поблескивает тусклым золотом пустая гильза. Ее нельзя было спутать ни с какой другой. Но человека нигде не было. Калач выключил зажигание, спрыгнул вниз и тут увидел то, что не заметил с воздуха: через все болотце и дальше шел медвежий след.

— Ни фига себе! — вслух сказал он.

Над его головой медленно крутился останавливающийся винт, побулькивало в маслопроводах.

Штурман спит, служба идет

Бомбовоз приволок откуда-то еще дрова, со злостью бросил их у печки. Хоть та была расшурована до красноты, он все же открыл дверцу и, сощурив глаза, варварски расковырял железкой все ее нутро. Из печки прямо в лицо бортмеханику вылетело облачко пепла. Бомбовоз его отогнал, могуче подул, закрыл горячую дверцу.

— Старый ангар там есть, — сказал он Яноверу, — барахла полно: крылья самолетные, колбы с кислотами, лампы паяльные — ну всего завались.

— Да, — тихо сказал Лева, — отколол командир номер.

Он сидел перед печкой на маленькой скамеечке и все разглядывал банку консервов, безуспешно пытаясь определить, что там внутри.

— Если рыба, — сказал Бомбовоз, — делу хана. Поверь мне, как настоящему интеллигенту. Лучше и не пробовать. А если мясо — имеем шанс. Но вообще — попомни мои слова — скажут все на меня.

— Обязательно, — подтвердил Лева. — В трех случаях из двух.

— Ты тоже так думаешь? — всполошился Бомбовоз.

— Уверен, — сказал Лева и честно посмотрел в глаза Бомбовозу. — А на кого ж сказать? Да ты и сам уверен.

— Смеешься, — сказал Бомбовоз. — А я сердцем чувствую. А там пойдет слух — то ли у него шубу украли, то ли он шубу украл. Знаешь, как в управлении… Ну что, рискнем?

— Давай! — сказал Лева, положил банку на пол и, заметно отстраняясь от предполагаемой струи, воткнул нож в крышку банки.

Крышка пшикнула, никакой струи не последовало. Лева понюхал дыру, покрутил головой.

— По-моему, — сказал он, — это тот самый вариант: ни рыба, ни мясо.

Но он ошибся — в банке оказалась смерзшаяся тушенка, которую тут же было решено, «хорошенько пережарив», пустить в дело.

— И я вообще считаю, что мы здесь зря занимаемся пищевыми продуктами. Надо сейчас, пока есть хорошее прохождение, связаться с Москвой, доложить обстановку, потому что наверняка командир уже где-нибудь имеет вынужденную на льду.

Лева меланхолично посмотрел на бортмеханика.

— Знаешь, — сказал он, — был такой поэт Пушкин, который написал в стихотворении про бортмехаников: «…и вырвал грешный им язык».

— «Анчар», — сказал Бомбовоз. — Или даже «Пророк». Надо оборудовать эту комнату, приволочь сюда кровати, пошарить по домам — чего съестного есть, печь отремонтировать… А новый командир наш пока еще и мышей ловить не выходил, — добавил он и показал глазами в угол комнаты, где на горе спальных мешков спал штурман.

Вдруг, не открывая глаз, Николай Федорович ясно оттуда сказал:

— У нас есть только один командир, дорогой Юзик: Михаил Петрович Калач. Через пятьдесят минут он будет здесь, и мы будем выполнять его команды, как и прежде. Команды паниковать он не давал.

— Ясно, — сказал Бомбовоз, снова открыл печку и ринулся там шуровать железякой с такой страстью, что искры посыпались даже на Леву.

Бомбовоз знал, что все это добром не кончится. Раскидал командир по островам свой дружный экипаж, а теперь поди-ка собери его по таким погодам.

Черное сердце циклона

Санек не спеша спускался с горы, шел по осыпи, хотел показать, что время тут провел прекрасно. И не кусал ногти. И не ссыпал из карманов хлебные крошки. И не плакал. Просто провел на свежем воздухе семь с половиной часов. Калач, уперев руки в бока, ждал его у вертолета, наверно, с какой-нибудь мерзостью в уме. Не дождавшись радиста, он полез в кабину, стал запускать двигатель. Санек дочавкал по болотцу в своих мокрых, измочаленных скалами унтах и остановился, глядя, как командир запускает двигатель.

— Давай, давай, — сказал Калач.

Но Санек не полез проворно в кабину, не вспрыгнул на подножку жизни, как трусливый зайчик, стоял внизу, смотрел, как командир машину раскочегаривает. Смотрел честно в глаза командиру.

— Ну, чего ты? — заорал Михаил Петрович, уже сердясь.

— Я пистолет потерял, — ответил Санек.

Калач махнул рукой — ладно, мол, пистолет железный, его еще можно сделать. Вот тут Санек уже не стал испытывать судьбу — залез в машину и проворно запер дверь. Все! Он сел на свое место, посмотрел на станцию — передатчик был настроен на частоту московского радиобюро, значит, о нем говорили с Москвой. Ладно, черт с ним! Санек видел, как три раза заходил на посадку командир, и понимал, чего ему стоила эта посадка. Все! Конец! Слава Богу… Санек зафиксировал дверь, воткнул в гнездо вилку ларингофона. Командир поднимал машину, под ногами дрожало днище вертолета.

На секунду потемнело небо за окном, и перед глазами понеслись камни, камни, словно на ленте транспортера подававшиеся под ноги. Ухо шлемофона зашлепало по подбородку. И задышал сзади медведь деловито и настойчиво. Прочь, прочь с этого проклятого острова! Командир взлетел с креном вправо, мелькнули под баллонами шасси камни, проплыл стороной севший на мель айсберг с черными полосами старых снегов, точно перевязанный веревками, и машина ушла в облака.

Санек перестроил частоты, потому что, пока суд да дело, пока суд и все другое, работать на вертолете ему, а не кому-нибудь другому.

— Радист! — позвал командир.

— Слушаю, товарищ командир! — отозвался Санек.

Положи сейчас перед ним рельсы и скажи: клади на рельсы голову за командира! — улыбнулся бы Санек, ни секунды не думая, только поудобнее устроился б на рельсах.

— Спроси-ка у Диксона направление циклона.

Циклона? Какого циклона? Санек глянул в окошечко и ахнул: от самых облаков до высоты тысяч восемь слева шла черная гладкая стена, абсолютно ровно срезанная неистовыми ветрами. Под солнцем тускло поблескивали ее фиолетово-черные отвесы. Вторая половина мира цвела розовым, желтым, янтарным, блекло-голубым цветами. Солнце проходило сквозь линзы облаков, подсвечивая каждую неповторимо. Санек живенько высунул за борт длинный шест, с которого начала разматываться вниз антенна длиной в двести метров. Однажды Санек таким образом связывался из Арктики с Антарктидой, о чем всегда к месту и не к месту любил вспоминать.

Диксон был очень удивлен, что застал кого-то в воздухе. Все борта давно на земле и выполняют циркулярную команду — крепят машины в связи с предстоящим ураганом. Правда, циглеровская будет открыта еще минут двадцать, они вообще смогут уточнить, но садиться туда они не рекомендуют.

— А куда же мне садиться? На тот свет, что ли? — зло спросил Калач в переговорник, и поскольку на борту никого не было, то Санек понял, что командир спросил это у него.

— На тот свет нельзя, товарищ командир, — глупо сказал Санек.

— Кстати, почему тебя не было на месте? Я двадцать минут ждал.

— Я, товарищ командир, от медведя бегал. Я слышал, что лучше всего от них бегать вверх.

— Правильно, — сказал Калач, — большой экземпляр был?

— Средний.

— Ну, средний тоже врежет!

— Это точно! И убежал я от него на скалы, сидел над самой пропастью. Он внизу ходил часа два, прятался, ждал меня за сугробом. Потом на глазах моих вышел и вроде ушел. Я уж слезать хотел и вдруг случайно увидел, что он по плато поднялся и сверху стоит, но прыгать, конечно, там нельзя, разобьешься. Хоть медведь, хоть кто. Ну, а вас, товарищ командир, я видел, когда вы еще первый раз облачность пробивали, миль восемь к весту, над горами. Я еще вам кричал, что не туда!

Черная стена циклона значительно приблизилась. Она по-прежнему казалась гладкой и прямой, но теперь уже было видно, как из ее недр вырывались буро-фиолетовые нити, словно головки стенобитных таранов. Одно из таких жал шло прямо на машину, вертолет подхватило, понесло вверх. Калач изо всех сил отворачивал, винт барахтался, как в водовороте…

Санек с замершим сердцем смотрел на все это в окошко.

— Ты рассказывай, рассказывай! — сказал ему Калач.

— Ну, вот, — продолжал Санек, — там я и сидел.

— Ветер, ветер! — вдруг зашипел Калач. — Черт побери! Откуда он только берется!

Нижний слой облаков пришел в движение, это движение было видно даже с полета. Открывались в облаках окна, в которых нефтяно чернел океан и ледовые поля лежали, как помятые грязные платки. Но видения были мгновенны, облака ошибались, налезали друг на друга, десятки ветров, вдруг появившиеся перед приходом циклона, словно выметали дорогу перед господином.

— Я дам нажатие! — сказал Санек.

— Давай, дорогой, нажатие!

В эфире стоял такой грохот, будто циркулярной пилой распиливали арфу. Циклон еще не нагнал их, но и вторая половина неба потемнела, закрылась вихревыми туманами. Санек уже не смог различить риски шкалы настройки, включил освещение. С двух точек пришли пеленги. Санек передал их командиру, командир только посчитал — и сразу, даже не глядя на приборы, положил машину вправо. Их с ужасающей скоростью сносило с курса…

— Свяжись-ка с Москвой, — сказал Калач.

— Свяжемся, не побоимся, — ответил Санек.

Он много раз вызывал радиобюро. Ему никто не отвечал, наступило полное непрохождение связи. Стало совсем темно, циклон цеплял вертолет. Как в плохом телефильме, на Калача навалились сразу все беды. Санек бросил рацию, хватаясь за стенки вертолета, подтаскивал к двери шлюпку, аварийное радио и сухой паек. Слава Богу, окна были чистые, лед не нарастал. Машина то совершала ужаснейшие падения, словно хотела полностью порвать со своим воздушным прошлым, то, наоборот, взвивалась вверх, будто надоело ей дно атмосферы и она захотела порезвиться в околоземном пространстве.

— Вот есть такая песня, — вдруг сказал Калач, — у летчика, дескать, одна мечта — высота, высота. Какой-то это странный летчик, выходит, однобокий. Что мне вот нужно? Мне нужна маневренность, раз. Скорость, два. Всепогодность, три. И чтобы где я хочу — там и сел. На вершине горы, в овраге, на море, среди леса на перекресток тропинок! Вот что мне нужно. Я иной раз весной взлетал с институтского аэродрома, и вот там, недалеко, знаешь, есть аллея акаций. Так вот, срывал. Зависал над деревьями и из кабинки ручкой — раз, и готов. Но это ж какое нарушение считается! Трах-тарабах по башке! А я, может, скоро на вертолете пахать захочу! А? Или нельзя? То-то и оно, что нельзя. Мощность мне нужна. (Машину сильно бросило. Калач выругался.) Вот в такой неприятности, чтобы взял курс — и иди по автопилоту, читай журнал «Семья и школа». В русских сказках, например, ни одной нет мечты об аппарате, который взлетает с полосы в три версты длиной и садится на такую же полосу. А везде мечтается об аппарате с вертикальным взлетом и посадкой, о ковре-вертолете. А сказочники были не дураки. Они хотели сразу — где подумал, там и сел. Где сел, там и взлетел.

— Так точно, товарищ командир, — врастяжку сказал Санек.

Перед машиной открылось вдруг огромное окно в тучах, кусок земли, льды на океане. Калач нырнул вниз, откуда-то выскочили полосы снега, страшно ударили по ветровым стеклам. Но уже были видны ветхие крыши зимовки, и дым несся от двух костров — штурман показывал направление ветра. «Спасибо, Федорович!» — подумал Калач. Вертолет свалился с неба, снесло его ветром, как лист осенний, прямо на площадку. Стукнулся колесами, стал крениться. Калач удержал его оборотами. Ребята побежали к машине, на землю спрыгнул Санек, Бомбовоз обнял его на радостях, ревет мотор, ветер поддает — только держись.

— Крепи машину! — орет Калач через открытую дверцу, заслоняясь рукой от ветра.

Успел. Через минуты полторы, когда уже крепили винт, началось такое светопреставление, что не сесть, конечно. И думать нечего — не сесть. Крышка! А Калач — успел.

Гроза

Раздался такой страшный удар, что Виктор Ильич подпрыгнул в кресле, даже трубку чуть не выронил. Хрястнула рама, взвились в потоке ветра стекла, грохнули где-то там внизу об асфальт. Во дворе что-то ломалось, мимо окна пронесся, как птица, лист картона. Виктор Ильич с силой нажал на звонок, прибежала Галя, ахнула, стала закрывать окно, собирать стекла с пола.

— Ты, точно, слышал или нет? — орал в трубку Виктор Ильич на Кобзорукова.

— Не сомневайтесь, совершенно точно. По западному сектору сейчас вообще начинается непрохождение, но они, видать, цепляются к зимовочной антенне. Так что слышал точно. Калач так и сказал: все на борту.

— И радист?

— Я специально, Виктор Ильич, переспросил, он говорит: и радист, куда ж ему деться?

— Выходит дело, что Калач ходил за ним по циклону?

— Выходит, так, — сказал Кобзоруков. — Не святым же духом он перенесся на девяносто миль! Я бы перекинул Калача на вас, но слышно было ужасно, а сейчас вообще ничего нет. Молоко.

— А как со Шпаком дела? — спросил Виктор Ильич.

— Шпак молчит.

— Уже пятый сеанс?

— Шестой сеанс молчит.

— Я всю ночь у себя, — сказал Виктор Ильич.

Он положил трубку, вычеркнул на численнике слово «Калач», около которого стоял вопросительный знак, и ниже написал: «Шпак?» Прорвались синоптики с картами. Циклон шел с запада на восток, на фотографиях, полученных со спутников, четко была видна его раскручивавшаяся спираль. Там вздымались миллионы тонн снега. Там сшибались со страшным криком ледовые поля. Там заново творился мир.

Виктор Ильич достал из шкафа спальный мешок и бросил его через весь кабинет на диван. За окном стоял адский шум — с неба на землю протянулись крученые канаты воды, и их концы яростно стегали по асфальту. Молнии кривыми деревьями рассекали темноту. По телевизору передавали футбол из Вены. Через разбитое стекло парашютировали крупные капли, покрыв блестящей оспой натертый паркет под окном…

Арктика, дом два

…Воденко стал уже злиться — две минуты дергал Калача за плечо, приговаривая: «Товарищ командир!», но все безрезультатно. Калач спал, а эфир у Воденки стоял. Наконец он так затряс командира, что тот открыл глаза, повернул красное со сна, опухшее лицо и спросил:

— Чего?

— Вас к связи, товарищ командир!

Калач, чертыхаясь, натянул унты, завернулся в полушубок, вылез из палатки, зажмурился. В зеленом небе пылало солнце, мир был только что вынут из купели. В кают-компании, за откинутым пологом входа, Бомбовоз почему-то возился с противнем, чистил картошку, а Сахаров писал. Калач отхлебнул какого-то чая из кружки, стоявшей на столе, взял микрофон, хрипло сказал:

— Слушает вас Калач.

Осточертели эти переговоры с Москвой!

— Здрасьте, Михаил Петрович! Гурьев вас беспокоит.

«Гурьев? Какой Гурьев?» Калач нахмурился, со сна не припомнил никакого Гурьева, но на всякий случай сказал в микрофон:

— Приветствую вас, товарищ Гурьев.

— Как у вас идут дела?

— Дела идут постепенно, — сказал Калач, а сам посмотрел на Воденко.

— Это бухта Светлая, товарищ командир! — подсказал радист.

— Товарищ Гурьев?! — радостно воскликнул Калач. — Приветствую вас!

— Еще раз, Михаил Петрович, — сказал Гурьев, — здрасьте! Насилу вас разыскали в эфире! Как вы тогда добрались? Только вы улетели, к нам прогноз плохой пришел, а потом три дня пуржило.

— Добрались хорошо, — сказал Калач и покосился на Бомбовоза.

Тот поймал взгляд командира и усмехнулся.

— Михаил Петрович, — продолжал Гурьев, — коллектив нашей зимовки поздравляет вас с праздником авиации, желает вам больших успехов в личной жизни и в вашей работе! И благодарит вас за то отношение, которое вы проявили к нашим нуждам. Особенно наши товарищи, которым вы жен привезли, сердечно благодарят. Михаил Петрович, вы извините, но у нас тут спор такой вышел: правда, что вы — Герой Советского Союза?

— Правда, — сказал Калач.

— Ну, вот видите, мы так и решили. Еще раз поздравляю вас, Михаил Петрович. Теперь один вопрос: как вас разыскивать? Радиоданные у вас меняются, а мы их не знаем.

— Разыскать меня очень просто, — сказал Калач, — Диксон, Арктика, дом два. Калачу. Вот такой мой адрес.

Гурьев засмеялся, продиктовал кому-то: Арктика, дом два.

— А почему же дом два? — спросил он.

— Потому что дом один — моя машина. Где она — там и я. А дом два — то место, где она сидит. Сел на льдину — тут и мой дом.

— Ну, а постоянный адрес? — спросил Гурьев.

— Это и есть постоянный, — ответил Калач.

А Сахаров сказал:

— Миша, тебя человек серьезно спрашивает.

— А я ему серьезно отвечаю, — ответил Калач, попрощавшись с бухтой Светлой.

— Давай, командир, выметайся отсюда, — рассердился Сахаров.

— А чего это тут у вас, секреты?

— Секреты! — сказал Сахаров.

— Юзик! — не удержался Калач. — Это ты, случаем, не для самоубийства готовишь?

Черт дернул тогда Юзика за язык!

— Отруливай, отруливай, командир! — сказал Бомбовоз. — Для чего надо, для того и готовим! — и попер на командира мощной грудью, потому что руки у него были в чем-то — то ли в масле, то ли в креме.

Секрет раскрылся вечером, когда Сахаров, как начальник проекта, и Юзик, как главный исполнитель, преподнесли Калачу, второму пилоту и штурману торт, изображавший льдину с торосами, на которой, сработанный из шоколадных конфет и моркови, стоял красный вертолет. Кеша Ротальский прочитал стихи собственного сочинения. Лева заводил магнитофон. Весь вечер разрывался Воденко — принимал поздравления в честь Дня авиации. Позвонил и Виктор Ильич, поздравлял, а больше, как казалось Калачу, прощупывал, не согласится ли Михаил Петрович еще сезон на льду поработать, но прямо ничего не предлагал, лишь намеками. В конце разговора сказал, что тут еще один знакомый хочет с ним поговорить. «Кравчук! — подумал Михаил Петрович. — Приковылял старикашка!» Но голос оказался не Кравчука.

— Кто это? — спросил Калач.

— Это я, товарищ командир.

— Санек, что ли?

— Так точно! Поздравляю вас с Днем авиации и еще хочу сказать насчет недоразумения между нами…

Калач засмеялся.

— Хороший ты парень и радист отличный, не было бы в тебе греха — век бы тебя не отпускал. Так что за поздравление — спасибо, а недоразумения между нами кончились.

— Да уж не знаю, товарищ командир, — отвечал Санек из далекой Москвы, из кабинета Виктора Ильича, куда, наверно, напросился вроде бы бывшего командира поздравить, а на самом деле хотел начальству на глаза показаться и что-нибудь пронюхать насчет дальнейшей судьбы. — Не знаю, как за потерю откупиться, — продолжал Санек, — когда я на Ли Смитте от медведя бегал…

— Ладно, — великодушно сказал Калач, — нашел о чем вспоминать!

— Он из кармана выскользнул, когда я уже вниз бежал…

— Да ладно! — сказал Калач. — Ты-то сейчас где?

— Не знаю, — неуверенно ответил Санек.

— Здесь он, здесь, — строго вставил Виктор Ильич, но так ничего и не разъяснил.

Калачу вдруг стало жалко своего бывшего радиста, он ясно вспомнил его мелкую, полублатную фигуру, вспомнил, как ударил его на острове Ли Смитта, ударил зло. Хорошо, что тот был в шлемофоне. «Педагог!» — подумал о себе с усмешкой Калач.

— Ладно, Санек, — сказал Калач, — раньше мы с тобой говорили: «Была бы связь, все остальное приложится». Теперь, наверно, надо уже говорить по-другому: «Была бы честь…»

«Старею», — подумал он, выйдя из палатки. На воле чистенько пыхтел движок по вечной арктической тишине. Зеленоватые льды, оранжевые по краям от незаходящего низкого солнца; снежницы, наполненные вытаявшей из снегов водой такой голубизны, что цвет этот вызывал в памяти неправдоподобные краски швейцарской полиграфии; кисейные линзы облаков, то желтых, то розовых, то голубых на голубом небе; воздух такой резкости и свежести, что тоска даже подумать о каких-нибудь других воздухах. Арктика, радость моя!

«Старею, — подумал Калач, — в прошлые времена с этим подлецом, который за три канистры спирта чуть не загубил нас, и слова бы не сказал, теперь — жалко. Да и жизнь прошла. Клавы нет, дети одни растут, как подорожники, друг любимый Николай Федорович на пенсию курс взял, да и сколько ж летать-то можно, в собачьем мешке спать в вертолетном углу? Осенью и он уйдет… Радиста нового прислали — так тот ни о чем, кроме как о деньгах, разговаривать не может… Пора и мне подаваться на трассу Домодедово — Внуково. Два шестьдесят билет. Свое отработал, что надо — заслужил. В войну — Героя, после войны — заслуженного летчика-испытателя. И на обоих полюсах ручку газа в форсажное положение приводил, и по Европе погулял, и в Индии работал, и из Перу пончо чудное привез. Все. И учеников, главное, кое-кого вскормил. Все. На пенсию мог уйти еще три года назад, с этим — полный порядок».

Тут на память пришел один крепкий вечер в сорок третьем году на Аляске, на окраине города Нома, где находились стратегические склады американской армии. Они, будто полукруглые гусеницы, были совершенно бесконечны и уходили в пурге, по мнению младшего лейтенанта М. П. Калача, куда-то к горизонту. Служил тогда Калач в перегонной команде, гонял и «бостоны» как правый пилот у Якова Киреича Минина, потом гонял и «аэрокобры». Ном — Якутск — Красноярск — фронт… Застряли как-то в непогоду. Ребята говорили, что американцы — слабаки: нафугуют содовой шипучей воды в стакан… Но этот долговязый, пригнавший из города Сиэтл с заводов «Боинг» свой «бостон», был настоящий боец. Какой-то, помнится, барак не барак, из гнутых алюминиевых листов стены и раздвижные стулья, на которых удобно не усядешься. Калач вскоре обнаружил, что остался он один защищать честь летного подразделения перед каким-то долговязым капитаном американских ВВС, который прилично шпарил по-русски. Самый главный разговор пошел у них на тему «что у кого есть».

— А у вас Бьелий дом эст?

— Есть! — отвечал Миша. — У нас даже лучше — Кремль есть!

— А у вас бэнк эст?

— Есть! — ответил Миша. — У нас даже сберкассы есть!

В ходе разговора выяснилось, что все, что имелось в Америке, имелось и в России, и, соответственно, наоборот. На чем взял Миша американца — это на Дне авиации. Дня авиации в США не было.

— Ньет! — признался американец. — Днья авиэйшен ньет!

Он вынул из кобуры свой «кольт» и отдал Калачу. Миша подарком не побрезговал, взял. Так и прошел с ним всю, почитай, жизнь этот дурацкий подарок. Пускал Калач его в дело дважды, и обе причины были серьезные: первый раз восьмого мая на фронтовом аэродроме возле города Новый Тарг, когда пришел конец войне. В другой раз этот «кольт», можно сказать, спас ему жизнь: в Мишу стреляли, и он стрелял. Было и такое. И вот маленький кривоногий пьянчужка обронил его неизвестно где! Калач даже плечами передернул от неудовольствия. Нет, все! Надо завязывать с летной работой. Ну, если не с летной работой, то с Арктикой, во всяком случае.

Тут потянуло на Калача привычным дымком трубочки «Данхилл».

— Ну что, Николай Федорович, — сказал, не оборачиваясь, Калач, — прошла наша жизнь?

— Не совсем, Миша, не совсем, — ответил штурман.

Старик раскраснелся, ломаные бордовые ниточки сосудов обнаружились на щеках.

— Санек звонил, — сказал Калач.

— Да, я слышал.

— Поступил я с ним нехорошо, — добавил Калач. — Что-то даже такой ярости в себе и не припомню.

— А я, Миша, — сказал штурман и даже вынул трубку изо рта, — не припомню такого зверства, чтобы в Арктике у действующих машин антиобледенительную жидкость выпивали. Это все равно что кровь выпить.

— Такое впечатление, что время изменилось, Николай Федорович, — мрачно сказал Калач. — Пока мы с тобой тут на льдинах сидим, как законсервированные, там, на Большой земле, кое-что меняется. И бацилла постепенно сюда пробирается.

— Если уж, Миша, разговор зашел, я тебе скажу! — Тут глаза старого штурмана блеснули огнем, сутулая спина распрямилась, что бывало, надо сказать, не каждый день. — Я в эти басни насчет того, что Арктика — заповедник мужества, не верю. Я в Арктике летаю со времен Аккуратова. И святые здесь бывали, и подлецы. И за деньжищами приезжали, и за наградами, и от семейных неудач скрывались. И бежали отсюда без оглядки, и рвались сюда, как к любви единственной. У нас привыкли: ах, полярник — это уж одно вроде как медаль «За отвагу». А я таких мерзавцев здесь видел, что теперь стыдно, что за одним столом сидел!

— Да дело не в этом, — возразил Калач.

— Конечно, дело не в этом, — подтвердил штурман. Он поджигал топку своей трубки, табак разгорался с сердитым шипением и потрескиванием. — Дело в том, что это уж нам попался зверь из зверей. Убийца — и то лучше.

— Чем же? — удивился Калач.

— У него цель есть. У этого нет ничего. Подвернулся случай — так поступил, не подвернулся бы — все хорошо…

Они помолчали, глядя на летние льды.

— Все же, — сказал Калач, — от этого случая что-то нехорошее в душе осталось. Сам я вроде в грязи выпачкался. Вроде на одну ступеньку с ним встал… Это я тебе говорю, как старшему товарищу своему, — добавил, почему-то смутившись, Калач.

— Все! Забыли про это! — сказал Николай Федорович. — Я вообще-то, командир, хотел с тобой поговорить о другом.

Николай Федорович назвал Калача командиром. Несмотря на двадцатилетнюю дружбу, именно этим словом делил он их отношения, разговоры, обязанности.

— Тут мне официальный запрос пришел из управления. Просят еще немного поработать на Севере. За подписью Рассадина. Ну, я решил ответить им «добро».

Михаил Петрович остро глянул на своего штурмана.

— Ты ж на пенсию собирался? — спросил он.

— Да, — ответил штурман.

— Тебе много лет, ты устал.

— Да, — ответил штурман и отвернулся.

— У тебя сын дачу построил в Перхушкове.

— Да, и клубника растет.

— Так в чем же дело?

Здесь Николай Федорович повернулся к командиру и посмотрел на него странновато, даже, можно сказать, необыкновенно.

— А потому что, Миша, — сказал он, — мы с тобой опоры здесь.

— Где? — спросил Калач. Понял, конечно, но хотел подтверждения такой мысли.

— Где? — передразнил штурман. — Здесь. В Арктике.

Михаил Петрович засмеялся и вдруг шлепнул своего штурмана по сутулой спине так, что тот дымом поперхнулся.

— Ты что?! — возмутился он.

— Опора! — смеялся Калач. — Что-то опора больно гнутая!

— За одну гнутую две негнутых дают! — ответил штурман. — Ну, так что?

— Что — что? — не понял Калач.

— Я тебе в экипаже не помешаю? Только ты не стесняйся, если врать будешь — увижу. Работы на следующий год, сам знаешь, какие. Если думаешь, что старик уже не тянет, — скажи, я правды не боюсь.

И посмотрел голубыми детскими глазами прямо в душу пилоту.

— Счастлив буду, Николай Федорович, — ответил Калач, почему-то переступив с ноги на ногу.

— Правда, Миша, возьмешь меня?

— Возьму. Беру. Да что вы, в самом деле, Николай Федорович?! Постыдились бы спрашивать об этом.

— Раньше постыдился бы. Теперь — старый. Спрашивать надо… Тогда, когда трясло нас в этом обледенении у Ли Смитта, в первый раз подумал: все! Так обидно — из-за пьянчужки, мелкой души… Я ведь даже внука младшего не видал…

Николай Федорович мотнул головой, будто отгонял от памяти те страшные секунды.

— Значит, договорились?

— Вопросов нет, — сказал Калач.

— А может, ты сам за спину смотришь? По курсу сто восемьдесят?

Калач честно округлил глаза.

— И мыслей таких не было.

Николай Федорович кивнул. Поверил.

АЛЬТЕРНАТИВА ВЕРШИНЫ КЛЮЧ