Том 2. Проза — страница 14 из 66

Мы довели незадачливого летуна до двери его квартиры и там бросили, предоставив ему самостоятельно объясняться с родителями.

На нашу беду отец Паши Щуся занимал весьма почетную общественную должность — он был старшим по дому. Функции его заключались, насколько я понимаю, по большей части в составлении манифестов, указующих на недопустимость захламления подвалов легковоспламеняющимися материалами, противозаконность выгула животных на газонах и преступность разбиения лампочек в подъездах. Эти листовки, выполненные четким почерком военного образца, с ключевыми словами, подчеркнутыми строгим красным карандашом, старательно расклеивались автором на дверях подъездов. Наши родители изучали декреты Щуся-старшего с некоторой долей иронии и за глаза называли автора Фурмановым, однако подвалы расчищали, животных не выгуливали и лампочки систематически вкручивали. Мы же, ощущая себя юными молодогвардейцами, часто производили вороватую корректуру указов оккупационной администрации, придавая им при помощи химического карандаша непристойный смысл.

Впрочем, на этот раз не понадобилось и манифеста: Щусь-старший собственной персоной обошел наших отцов, и на следующий день, затаившись за боярышниковыми насаждениями, мы с болью созерцали, как силы наших родителей численностью до отделения приступили к ликвидации гаража. Скрип выдираемых ржавых гвоздей царапал нам окончания нервов, а стук топоров отдавался в самой глубине наших сердец. От самого домового старосты мы подсознательно всегда ожидали какой-нибудь подобной пакости, но соучастие в этой пакости наших отцов было нестерпимо обидным. Ясно, что родители руководствовались самыми гуманными соображениями и пытались уберечь своих чад от возможных будущих травм, но, на наш взгляд, нам предстояло заплатить слишком большую цену за собственную безопасность.

Когда борцы с детским травматизмом завершили разрушение Карфагена и поспешили к экранам телевизоров — смотреть, врезая жестким кулаком по ручке кресла, как Рудаков проводит второй мяч в ворота «Спартака» с паса Пузача, мы вышли из укрытия и направились на то место, где еще вчера стоял гараж. Покружившись по вытоптанной родительскими сапогами площадке и подобрав на сувениры пару ржавых скоб, мы молча сбились в кучку, не зная, что делать дальше.

— Все равно будем прыгать! — взорвал молчание наш признанный атаман. — Пошли, ребята!

Мы поднялись на крышу без приличествующих этому процессу воинственных воплей и только уже на крыше заметили, что со своего балкона на нас внимательно смотрит младший Щусь, сияя белизной бинтов на стянутой щиколотке. Окатив презрением виновника нашего злосчастья, мы сделали вид, что больше не замечаем его; присутствие ренегата, однако (а мы считали Пашу ренегатом, ведь ему ничего не стоило соврать отцу, где он подвернул свою дурацкую ногу), еще более отравило нам настроение.

Атаман разбежался и рванул к краю крыши, но на самом краю резко затормозил и, обернувшись, посмотрел на нас. Лица наши были хмурыми и непроницаемыми. Тогда, шумно харкнув, атаман вернулся на стартовую позицию, снова разбежался и прыгнул.

Прыжок получился хорошим — может быть, это был самый сильный прыжок из всех, которые когда-либо совершались с крыши Большого Сарая, — но, несмотря на силу прыжка, траектория его представляла тривиальную параболу, в которой мы не усмотрели ни малейшего признака «зависа». По недовольному лицу атамана, когда тот встал, отряхивая с колен гнилую труху, мы поняли, что и он не испытал того волшебного и вожделенного чувства, без которого мы уже не мыслили прыжков с крыши.

— Ну, прыгайте! — крикнул с земли наш вожак, но никто не последовал его призыву. Было ясно, что теперь, когда недостижимая цель уничтожена, любой прыжок обернется скучной кривой второго порядка, более или менее отвесной, но всегда предсказуемой. Каждая точка параболы заранее просчитана, и никакое волшебство уже не заставит тело лететь параллельно линии горизонта, ибо ничто, кроме инертной массы земли, больше не притягивает его.

Мы спустились с крыши и разошлись по домам. Огорчение быстро забылось, потому что, как-никак, нам было всего по двенадцать лет. Вскорости был даже прощен и принят обратно в коллектив переставший прихрамывать ренегат Щусь. Но некоторое огорчение, конечно же, осталось. Оно прорывалось наружу, например, в наших подростковых снах, когда летишь себе, как вольная птица в небе, и вдруг падаешь камнем, чтобы проснуться в холодном поту и с горечью задуматься о том, что парабола падения является основным законом движения человеческого тела в пространстве.

1992

Взятие Рейхстага штурмовой бригадой молочных тележек

Всяким летним вечером, если позволяла погода, мы разыгрывали одну мистерию. В ней, как и во всякой порядочной мистерии, добро неизменно торжествовало над злом, а свет над тьмой. Она была очень демократичной, без секретов, доступных в элевсинских таинствах только посвященным, без сложной иерархии и церемониала масонов Великого Востока и Шотландского Обряда.

Каждый, кто был способен держать в руках деревянный автомат или палку, которая его заменяла, мог считать себя полноправным адептом. Мы не брали только девчонок и малышню: других ограничений не было.

Все попадавшиеся на пути стены и заборы мы изрисовывали звездами и свастиками — символами нашего культа. Их до сих пор можно отыскать в лабиринтах старых цельнометаллических гаражей, окружающих наш двор, — там, где дождь не сумел их смыть, а солнце — обесцветить. Этими знаками мы помечали тайные тропы, сигнализировали о переброске войск, указывали районы концентрации сил и направления основного удара.

Итак, мы играли во взятие Рейхстага.

На наших и фашистов мы разбивались достаточно произвольно: я сам бывал одинаково часто и нашим, и не нашим и не помню ни одного случая, чтобы возникали какие-нибудь сложности с вербовкой волонтеров во вражеский отряд. Напротив, очень часто и очень многим хотелось быть именно фашистами. В этом было свое особенное удовольствие: трусливо улепетывать от передовых частей Красной Армии, неубедительно, но грозно выкрикивать «Hände hoch!» и «Zürück!», огрызаться из-за углов плюющимися очередями шмайсеров, занимать последний оборонный рубеж у Рейхстага — высокой старой голубятни. И, наконец, понуро выходить с высоко поднятыми руками, как на известной картине работы школы Грекова с капитулирующим фельдмаршалом Паулюсом.

Эта работа, работа фашистом, вовсе не считалась позорной. Наоборот, она была важной и нужной — без нее мистерия не могла состояться. Наверное, с тем же рвением какие-нибудь эльзасские крестьяне, назначенные приходским священником на роли Сатаны и его слуг, приматывали к головам козьи рога перед праздником местного святого.

Насколько мне сдается, только двое мальчишек — Алеша Браун и Рудик Мауль — никогда не шли в фашисты. Тогда мы не обращали на это никакого внимания (или почти никакого — иначе, почему бы мне это помнить?). Не думаю, что, когда приходила пора делиться по командам, сами Алеша и Рудик отчетливо понимали, в чем тут дело. Но чутье, а вернее всего, то многозначительное семейное умалчивание, которое дает больше пищи для растущего сердца, чем всякое слово, подсказывало им, что они клеймены особым тавром, помечены невидимым знаком, который непременно выявится при нужном освещении. Присутствие их в фашистском отряде было настолько же неуместным, как присутствие (возвращаясь к мистериям) настоящего черта среди прикинувшихся чертями крестьян — пусть черта давно утратившего свою сатанинскую суть, черта, такого же, как все, ничем не худшего, уже десять поколений не имеющего никаких связей с геенной огненной, черта, которого бы и сами слуги дьявола не признали за своего.

Стоит ли говорить, что наши всегда побеждали? Никакого уговора не было: просто фашисты чувствовали, что должны проиграть. Такой ход событий был заложен в нас крепче всякого генетического кода. Он подтверждался всем устройством нашей Вселенной — книгами, фильмами, учебниками, салютом в День Победы. Те, кто участвовал в премьере нашей мистерии, наверняка хотя бы раз и хотя бы на миг сомневались в победе, варясь в каком-нибудь котле, мучаясь в каком-нибудь плену. Нам же, эпигонам истории, сомнения были чужды.

Сева появился в самый разгар этих мистических сражений с вселенским злом — в середине июня. Он вышел из подъезда, высоченный, стройный, в черной куртке из кожзаменителя. Ветер играл его белыми жесткими волосами, глаза сверкали, как два осколка вечного нордического льда, — и не таяли, не хотели таять, несмотря на тридцать градусов в тени. Теперь я назвал бы его лицо лицом Зигфрида, но тогда я еще ничего не знал о Зигфриде и только почувствовал, что это лицо особое, такое, каких мне еще не доводилось видеть. Отмеченное лицо.

Сева держал на поводке большую немецкую овчарку. Как ни странно, собаку звали Блонди. То, что у его пса оказалась кличка другой собаки, кости которой уже давно сгнили где-то в германской земле, стоит отметить особо; в моих рассуждениях мне еще придется вернуться к совпадениям.

Неторопливо, с особой выправкой, он двинулся к нам. Мы стояли, неловко сбившись в кучку, и нам почему-то не давалось то напускное и презрительное пренебрежение, которое было заготовлено в нашей стае для чужих волчат.

Сева подошел и, не здороваясь, сказал своим чудным завораживающим голосом, в котором звенел металл уверенного приказа:

— Играть будем?

Мы не могли ему отказать. Как это ни поразительно, Сева никогда еще не играл во взятие Рейхстага. В маленькой военной части, где до переезда в наш город служил Севин отец и где Сева провел последние пять лет, у него не оказалось ровесников, поэтому он не был знаком с большинством дворовых игр той эпохи.

Мы охотно объяснили Севе нехитрые приемы игры и немудреную топографию нашего двора и окрестностей. Он молча слушал и заговорил только тогда, когда мы закончили. Слова его потрясли нас.

— Я буду главным фашистом, — сказал Сева.