Преодолевая одышку, отец прохрипел:
— А это, Федя, одному Бхагу ведомо…
Федору было очень жаль отца, но любопытство продолжало снедать его:
— А когда совсем… то уже не больно?
Отец скосил глаза на Федора.
— Нет, тогда не больно… тогда хорошо.
Вертлявый чертенок любопытства жег изнутри, словно уголек, губы Федора, и Федор с удивлением понял, что это создание странным образом родилось из наполнявшей его с утра радости. Оно хотело вырваться наружу из Федорова рта и, вырвавшись, прокричать тонким голосом: «Тятя! А может, тогда лучше сразу — насовсем?», но Федор усилием воли сжал губы и удержал чертенка. Он и так давно нашел для себя ответ на этот вопрос — что-то уяснил из россказней пьяных мужиков, что-то — из мамкиных баек.
Кто конкретно пи***нулся в согласии с Ладом, того дух влетает в Ирий и падает там вечно с высокого сука — летит, матерясь на чем свет стоит, а на сердце так сладко, вольно — а боли все нет и нет. Потому что дух — он как птица, не падает, а летит. А кто умер как собака на земле — от хвори ли внезапной, от укуса ли лягушки — или кто нарочно взял и конкретно п**данулся раньше срока — тот попадает в Пекло и, вечно там потея от жара, пилит сук неохватный, который сам Враг перепилить не смог, когда Бхаг его в Пекло швырнул и Первым Деревом сверху завалил, чтобы не вылез, проклятущий…
…а есть еще Трофим, что в лесу живет. Ходит Трофим по лесу, имя свое вспоминает. Отрок был непослушный, не дождался, когда отец приложит ему пилу ко лбу да позовет по имени. Украл отцову пилу, сам к дереву пошел. Залез, пилить почал, ну и, ясно дело, без пильщика п**данулся конкретно. Дух из него вышел, а имени своего вспомнить не может. Если приложишь ладони ко рту и крикнешь в чащобу: «Трофим, выходи!» — Трофим-то имя свое вспомнит, на зов выйдет и тело твое себе заберет, а дух твой скушает. И того, кто позвал, не станет совсем, потому что, когда Бхаг всех воскрешать начнет, то духа его найти не сможет.
В общем, с какого конца ни возьмись, выходит что Лад нарушать нельзя, если не хочешь в Пекло попасть или Трофимом стать.
Так что все пойдет по заведенному: треснет толстый сук, зашелестит потревоженная листва, загалдят обрадованные птицы, перестанут твердить «Скоро ли? Скоро ли?» Ловко вскочит Федор к отцу на спину и полетит верхом на тяте к грешной земле, на которую предок их дядя Коляй упал, когда перепилил сук Первого Дерева. А земля все ближе, крутится зеленым колесом и… Федор зажмурил глаза от восторженного ужаса. Но внезапно вернулся страх и погасил своим холодным дыханием разгоревшуюся было на миг радость. Федор представил себе страшную силу удара, ломающую кости, отшибающую нутро. Он слабо вскрикнул и поспешно открыл глаза — не заметил ли чего отец?
Но отец ничего не видел, он уже сидел над распилом и упорно продолжал работать одной рукой, второй схватившись за сердце. Пилить так было втройне тяжелее, и отец вскоре, бросив пилу, отполз к стволу дерева, тяжело привалился к нему рядом с сыном.
Жалость к отцу охватила Федора. Вспомнилось, как тятя вырезал ему из пахучей сосны деревянного коника, как дарил самородные платы, которые удачливые мужики отрывали в овраге по весне — разноцветные, пестрые, покрытые тонкой золотой паутиной, в которую цеплялись своими металлическими ножками камушки-паучки. И жалость придала новые силы бесенку-угольку, раздула его, и Федор бессильно разжал уста. Делать этого не следовало, но было уже поздно: не своим голосом Федор закричал:
— Тятя! Давай слезем! Боязно мне! Давай слезем на землю! Там хорошо, там нас мамка ждет!
Отец дернулся всем телом, словно не слова вылетели из Федорова рта, а брызги кипятка. Видно было, что от гнева даже про боль позабыл. Приподнялся, навис над Федором, словно черная грозовая туча, из которой вот-вот брызнут сполохи. Не закричал, а зашипел жутко, отчего Федору сделалось еще страшнее.
— Ах ты, сучонок! Какие речи ведешь! Не иначе как Враг тебя надоумил! Нишкни, выб**док, пока Бхаг не прогневался и Хмарь на нас не навел!
Тут уж как отец Хмарь помянул, у Федора совсем душа в пятки ушла. Ну и отец сам понял, что лишнего сказал. Обмяк, снова спиной к стволу откинулся и уже спокойнее устало зашептал:
— Так, Федька, заведено, и не нам с тобой Лад на свой лад переколпачивать. Бабьи это речи, отроче, выбрось их из головы. Бабам, им положено причитать: «Куды ж ты, кормилец! Опять на дерево полез? Убьешься ведь, костей не соберешь…» Да что с них взять — не люди они. Бхагом наказанные. П**дануться им не дозволено — отобьют нутро, не смогут новых пильщиков рожать. Тогда колесо боли остановится, и жить на свете незачем станет.
Видя, что отец отошел от гнева, Федор решился спросить:
— Тятя, а боль зачем?
— Чтобы помнил, что виноватый.
— Чем же виноватый?
— Да тем, что живой.
Федор кивнул головой, но на самом деле ничего не понял.
День подходил к середине, липкая душная жара пропитывала воздух, словно мед, вязко лилась с неба, застывала сладкими каплями в зеленой листве. Певчие птицы умолкли, утомившись от безответного вопрошания. Зато где-то вдали завели песню бабы: видно, пошли в лес по корешки да травы. Идут на ходулях, чтобы лягушка шальная не укусила, и тоску бабью песней отгоняют.
«Может, и мамка с ними?» — подумалось Федору, но он вспомнил гневное лицо отца и отогнал эту мысль.
Передохнувший отец снова взялся за пилу. Вжикала пила, летела золотая древесная пыль, морила духота и сморила Федора совсем. Заснул он и увидел сон.
Снилось ему, что не птички это смолкли, а души праведников, потому что близится некто большой и грозный. Посмотрел Федор на небо и увидел огромную тучу, пронизанную искрами молний. Туча надвинулась, подошла ближе, и понял Федор, что это не туча, а гигантский орел с грозным получеловечьим лицом. И ясно стало ему, что это сам дядя Коляй удостоил его, отрока, своим явлением.
Навис орел над деревом, выпростал длинную шею, придвинул клювастый лик и заглянул Федору в самую душу. А потом разинул клюв и заклекотал — так ему с Федоровой души смешно стало. Давясь от смеха, спросил:
— Что, пилите?
Федор только и смог, что кивнуть.
Тут дядя Коляй заклекотал шибче прежнего.
— А зачем пилите-то? — спросил. — П**данетесь же.
Федор вновь в ответ кивнул.
— Так больно ж!
«Больно, больно!» — радостно закивал Федор.
— Вот мудаки! — подавился клекотом орел, закашлялся, схаркнул и мрачно разъяснил. — Сук когда пилишь, надо ближе к стволу от распила садиться.
Возмутился Федор от нелепых Коляевых слов, как отец его возмутился намедни, и вновь обрел дар речи.
— Дядя Коляй! Вы ж сами нам насупротив делать завещали. «Надо дальше от распила садиться» — это каждый младенец ведает!
— Я? — зашелся в клекоте орел. — Ни хрена я вам не завещал! Просто выпимши был, не с той стороны от распила сел, вот и п**данулся.
— И все?! И ничего не было?! Ни проклятия Бхагова, ни пилы запретной?
— Да не было ни хрена, — мрачно буркнул орел. — Навыдумывали с похмелья баек — вот и весь сказ.
От возмущения Федор безумно осмелел и стал выкрикивать такие слова, какие ему прежде и подумать было страшно:
— Может, вы, дядя Коляй, скажете, что и Хмари не было? Что небо с землей местами не сменились, а луна с солнцем? Что люди кровью не плакали и огнем не мочились? Что не с того времени лягушки кусаться стали, а капуста кочерыжкой вниз расти? И у баб не тогда хвосты появились, а у мужиков — по два уда, один семенной, другой — смертный?
— Хмари не было, — упрямо мотнул головой орел. — А все остальное было. Только я тут ни при чем. Говорю же — похмельный был, не с того краю сел. Только вы с какого-то перепугу решили, что отныне так и должно быть. Тут на вас, мудаков п**данутых, беды и посыпались. Вместо того, чтобы разобраться, что к чему, на все один ответ нашли — как что случилось, сук под собой пилить. Вот и допилились до того, что и на людей уже не похожи.
— А какие же тогда люди? — изумился Федор.
— Такие, как я, — не без гордости сказал Коляй. — С крыльями могучими, роста исполинского, с пронзительным взором и орлиной речью. Летят, а не падают, парят, а не ползают. Хочешь, и ты таким станешь?
— Конечно, хочу! — не удержался Федор.
— Тогда бросай тятю, мамку и весь род свой дурацкий, и полетели со мной.
— Как же я полечу? — ужаснулся Федор.
— Да запросто. Прыгай, и полетишь!
— Дядя Коляй, вы же сами сказали намедни, что я п**данусь тогда…
— Пока так думать будешь и верить в то, что другого не дано, то и верно п**данешься. А ты думай, что полетишь, и полетим мы тогда с тобою, Федька — ой, полетим! Прямо в Ирий…
— Неужто?… — только и прошептал Федор.
— Да, Федька, в Ирий, туда, где людям место. Там они как птицы порхают, мудрые, гордые, бессмертные. Хотят — и к звездам летят, послушать их лучистое пение, хотят — ныряют в самую бездну, чтобы испить покоя от Черного Сердца. И что все вместе подумают — то и бывает. От первой мысли новое солнце загорается и новую землю от себя на пуповине света отпускает. От второй — земля эта душой исполняется, словно младенец, и живое вырастает на ней, как волосья на темени. От третьей — живое мыслью пронимается и начинает думать все упорней и упорней, пока его мыслям тоже не становится по силам солнца рождать. Это, конечно, когда в мысли червоточинки нет… Но иногда вот выходит, как у вас вышло, потому что Враг меня тогда попутал перепить зелья с вечеру у Митяя…
— Враг? — воскликнул во сне Федор. — Так значит, все же есть проклятущий?
— Куда ж ему деться? Только живет он в нас. И Бхаг тоже. В нас и больше нигде, потому что нет никакого «где», которое не в нас. Но это тебе еще трудно понять будет. Со временем поймешь. Так что, летим?
Федькино сердце надрывалось — да! да! летим! — но уголек-бесенок во рту разгорелся ярким пламенем, укусил больно за язык, и Федор закричал:
— Нееет!
Дико захохотала дивная птица, з