а островке осталась дымящаяся куча свежего человечьего дерьма.
Этот замечательный анекдот возвращает нас к идее шута, обнажая своей откровенной пародийностью всю суть столь дорогих нашей гордыне героических поступков. Не знаю, желал ли автор и исполнитель в данном случае высмеять саму возможность благопристойной дефекации или он думал исключительно о распитии кофе на халяву, но — что сделано, то сделано.
Не равнодушие и не вызов — смех и игра: вот единственное, что можно противопоставить неизбежному, не боясь уронить свое достоинство, потому что достоинства нет, а есть только большее и меньшее хитроумие, с которым можно превратить Рок в увлекательную и занятную игру, в которой не только повседневная дефекация, но даже сама наша смерть становится одним из неожиданных эффектов и выразительных средств, и все что от нас требуется — это воспользоваться им наиболее удачно (потому что второго случая уже не представится), удивив всех, и в первую очередь себя, конечно же, себя, ибо разве есть еще какой другой зритель, хорошее настроение и веселый гогот которого волнует нас до такой степени?
Но, к сожалению, большинство предпочитает тужиться, сжав зубы, добираясь до ближайшего сортира, или делать на смертном одре вид, что ничего, ровным счетом ничего не происходит. Мне их так жалко, потому что — боюсь — я один из них.
Происхождение стихов
Я стараюсь особенно не задумываться о том, как, почему и зачем я пишу. Но в одном я уверен совершенно твердо: чем хуже текст, тем в большей степени я являюсь его автором.
И я не знаю, к какому разряду духов относится тот, кто пишет за меня: крылат он или рогат. И почему он выбрал именно меня. Возможно, еще совсем маленькие дети, которые видят невидимое, заключают договор, но забывают о нем, когда вырастают. Детство ведь плохо помнимо.
Иногда его можно призвать: влюбленностью, чудесным спасением, растительными и синтетическими ядами. Но иногда он не поддается на эти дешевые приманки.
Но когда он/а/о приходит, ошибиться невозможно. Мягко, но властно, он берет тебя за руку и начинает водить ей. Тебе не надо думать — за тебя думают. Ты — принтер Джека, его корейский стилограф, заряженный черным гелем.
Зачеркнутые слова, рисунки на полях, варианты и разночтения — признаки того, что он отсутствует.
Затем в руках остается страница, и ты перечитываешь ее и перечитываешь, как письмо от друга, которого ты считал мертвым. Сам бы ты не смог так написать.
Со временем научишься врать: с удовольствием будешь отвечать на вопросы о том, как пишешь, откуда приходят слова. Тебе будут с удовольствием верить. В конце концов, им хочется надеяться, что этому можно научиться. Но ты знаешь, что научиться этому нельзя. Еще ни одна ручка не научилась писать сама по себе.
Ты не знаешь, кто приходит к тебе, — откуда тебе знать, как долго он будет еще приходить? Ведь тебе за жизнь пришлось выбросить немало одноразовых ручек — а если нечто подобное взбредет в голову ему?
Жить, разумеется, можно и без его визитов (ведь многие так живут), но, когда он приходит, ты чувствуешь то, что чувствовала первая мать, зачинавшая этот мир.
Отказаться от этого почти невозможно.
Дети ящера
Впервые то, что они другие, замечаешь классе в шестом. Смотришь товарищу в глаза, в веселые ребячьи глаза, и — нá тебе! — какая-то белесая пленка выросла, словно плесень, на его блестящих роговицах. И сразу взгляд стал другой: бесчеловечный, тяжелый. Взгляд рептилии. Ящера.
Я ничего не хочу утверждать голословно. Но вот исламские мистики полагают, что за плечами у любого ребенка стоят два ангела — белый и черный. И каждый нашептывает свое. К трем годам ребенок уже выбирает раз и навсегда, каким ухом слушать. Может, и так. А может, прав один британский пророк нью-эйджа, проповедующий, что на заре истории самки человеческие реально совокуплялись с чешуйчатыми пресмыкающимися и кровь рептилий все еще течет в жилах представителей человеческой расы?
Не знаю, не знаю, но чем-то эти странные дети действительно кардинально отличаются от сверстников.
В классической страшилке «Муха» гены насекомого, дремлющие в хромосомах протагониста, пробуждаются к жизни мощным ударом электрического тока — искусственной молнией. Для Детей Ящера триггером, запускающим их тайную программу господства, является слово «Мое».
Обитатели эдемского сада не знали собственности. Запретный плод не был, как предполагают отдельные этнографы, ни психоактивным грибом, ни девственностью собственного чада. Скорее всего, это было обыкновенное яблоко. Сам акт срывания его с дерева, превращения «ничейного» в «чье-то» и был источником грехопадения.
Стопроцентный человек знает, что ничто не принадлежит ему — хотя бы потому, что он смертен. Он не собирает сокровищ там, где ржа истребит их. Стопроцентный ящер этого не ведает: программа присвоения — нелепого, алчного — обусловливает все его действия.
Никто из нас на все сто процентов ни человек, ни ящер. В жилах каждого из нас — смесь кровей. Там, где ящера мало, побеждает человек. Но бывает так, что ящера — больше.
Впервые то, что они другие, замечаешь классе в шестом. В возрасте бар-мицвы и конфирмации. Именно в этот период в стихию детства вторгаются иерархические структуры. Именно в этот период во главе этих структур — местной ячейки комсомола, гитлерюгенда, бойскаутов, христианской молодежи — неизменно оказываются Дети Ящера.
Ты живешь, а они тем временем стяжают. Меняют монетки и марки, торгуют в классе копиями компьютерных игр, ссуживают жвачку под процент.
К окончанию института ты с ними уже почти не встречаешься. Они слишком далеко от тебя. На страницах глянцевых журналов, на экранах телевизоров. Они заняты делом: распределяют потоки ядовитой крови своих пращуров, струящиеся из проколотых коронками буров вен земли. Над ними — символы государственной власти, чешуйчатые орлы, двуглавые и белоголовые, столь похожие на древних птеродактилей. И значки валют, струящиеся по экранам мониторов, — разве это не пляски вихляющего ящерова хвоста?
Мы живем на оккупированной территории. Сказка о юрких млекопитающих, выживших под ногами у чудищ, это — увы! — не легенда прошлых дней, а притча о том, что предстоит нам в будущем. Выживем либо мы, либо они — иного не дано.
А если мы все же проиграем, то самый мрачный и бредовый рассказ Лавкрафта вскоре окажется просто журналистским репортажем, размещенным на последнем человеческом сайте за мгновение до того, как на шею контент-провайдера легла чешуйчатая лапа потомка Дагона.
Входит поручик Ржевский
Итак, свершилось. Впервые в истории русского перформативного искусства премию национального масштаба получило произведение, центральным эпизодом которого является десятиминутный матерный монолог.
Я не намереваюсь заниматься критикой картины режиссера Серебрянникова по пьесе братьев Пресняковых «Изображая жертву». Честно говоря, я этот фильм не смотрел, да и вряд ли буду. Еще в меньшей степени можно ожидать от меня, что я присоединюсь к тому хору возмущенных ревнителей морали и нравственности, который неизбежно зазвучит, когда фильм увидит более широкая публика, чем та кучка рафинированных представителей киноэлиты, что собралась на сочинский «Кинотавр». Речь пойдет совсем про другое — про ту странную печаль, которую я, совсем не ретроград и человек, внесший в качестве переводчика свою лепту в проникновение ядреных слов на книжную страницу, ощутил, узнав о свершившемся. Говоря словами Верлена — откуда бы, право, такая тоска?
Процесс расширения сферы употребления матерной лексики начался в перестройку и продолжался все девяностые годы. Первой сдалась литература — к рубежу тысячелетий отпали практически любые ограничения на использование обсценных слов в русском художественном тексте. Театр и кино сопротивлялись дольше: публичность нарушения нормы (в буквальном смысле — ведь при публике) делало акт трансгрессии более шокирующим, хотя и более в силу этого желанным.
Разумеется, не обходилось без перегибов с одной стороны и без возмущенных голосов — с другой, но в целом полемика развивалась в области социокультурной, иногда — религиозно-этической. Происходил обычный для модернизирующегося общества процесс эмансипации зон «архаичного сакрального». Да и не была ли вправду предельно ханжеской ситуация, при которой целого актуального слоя речевой практики как бы не существовало для художественной рефлексии? Бесспорно, была. Мат играл роль русского национального «боконизма» из старого романа Воннегута — официально репрессируемой практики, в которой участвует все общество. Разумеется, в процессе эмансипации автоматически вставал вопрос о мере, но этот вопрос встает всегда — в этом смысле избыточное употребление слова «вотще» портит стиль не больше и не меньше, чем злоупотребление словом «х**».
Тот слом, который является причиной моей нынешней печали, произошел только с началом нулевых годов, когда началась политизация вопроса. Вспомним, как она происходила. С одной стороны — акции «Идущих вместе» с собиранием, сожжением и мочением в сортире «растлительных» книг. Галерейные погромы, в которых источником возмущения громящих были не только посягательства на язык религиозной живописи, но и матерные вокабулы на полотнах Тер-Оганьяна. Резкие нападки со стороны партии «классического русского театра» на речевой натурализм «новой драмы». С другой — популярность среди интеллектуальной элиты группы «Ленинград». Скатологический орфоарт графоманов с padonki.org. Заигрывание с обсценным в корпоративной рекламе («Сосу за копейки»). Мегаконтракт на последний альбом рэперов «Кровосток», которому по определению закрыт доступ в радийный эфир — выйдет сплошное пикание вместо музыки. (Хотя и это — только пока. Если найдется смельчак, который получит лицензию на частоту для радио «Мат FM», заверяю вас, в кратчайшие сроки популярность этой станции побьет все рекорды.) Ну и наконец — единодушный восторг критики вокруг (по приватному мнению той же самой критики) откровенно слабого фильма Серебрянникова.