Том 2. Рим / После Рима — страница 3 из 7

ПОЭЗИЯ И ПРОЗА – ПОЭТИКА И РИТОРИКА

Текст дается по изданию: Гаспаров М. Л. Избранные труды. Т. 1. О поэтах. М., 1997. С. 524–555. Впервые опубликовано в: Историческая поэтика: литературные эпохи и типы художественного сознания / Отв. ред. П. А. Гринцер. М.: Наследие, 1994. С. 126–159.

1

Для всех культур, в которых складывается художественная словесность с последующим ее теоретическим осмыслением, исходным является противопоставление поэзии и прозы. На самых ранних порах становления общества в практике общения выделяются некоторые тексты повышенной значимости, т. е. более других способствующие сплочению этого общества. Из-за своей повышенной значимости они подлежат частому и точному повторению. Это заставляет придавать им форму, удобную для запоминания. Удобнее запоминается то, что может пересказываться не всякими словами и словосочетаниями, а лишь особенным образом отобранными. Отпадают слова, не входящие в круг нестандартной лексики, отличной от разговорной; отпадают словосочетания, не укладывающиеся в ритм; отпадают образы и мотивы, не традиционные в данном применении. Преимущественно это тексты сакрального характера, в которых отступить от точности повторения особенно опасно. Но из тех же соображений излагались в стихотворной форме, например, и тексты законов: древнеиндийские, древнеирландские, фризские, а по некоторым сведениям, и критские в древней Греции. Поэзия предшествует прозе – это сознавалось уже в античности (Дион Хрисостом, 12, 28).

Когда поэзия перестает быть частью ритуала, представление о ее сакральности сохраняется еще надолго. Гомер начинает обе свои поэмы обращениями к Музе: «Богиня, воспой…» в «Илиаде», «Муза, поведай…» в «Одиссее»; Гесиод в зачине «Феогонии» описывает, как Музы явились ему на Геликоне и научили его слагать стихи; Каллимах повторяет это в зачине своих «Причин». У Пиндара обращение к божеству содержится почти в каждой оде. Только на следующем этапе развития античной поэзии, при переходе из Греции в Рим, этот мотив боговдохновенности ослабевает. Начинатель римской поэзии Энний в зачине своей «Летописи» изображает, как ему явились во сне уже не Музы, а тень Гомера, возвестив, что в него переселилась душа Гомера; Лукреций еще начинает свою поэму обращением к Венере, но уже начиная с Вергилия, традиционным началом героической поэмы становится не «Муза, воспой…», а «Я воспеваю…».

Это древнейшее представление о боговдохновенности поэзии получает формулировку в философии классической Греции. Платон в «Федре» (245а) представляет поэзию как разновидность священного безумия – наряду с исступлением пророческим и шаманским: «Третий вид одержимости и неистовства – от Муз, он охватывает нежную и непорочную душу, пробуждает ее, заставляет выражать вакхический восторг в песнопениях и других видах творчества и, украшая несчетное множество деяний предков, воспитывает потомков. Кто же без неистовства, посланного Музами, подходит к порогу творчества в уверенности, что он благодаря одному лишь искусству станет изрядным поэтом, тот еще далек от совершенства: творения здравомыслящих затмятся творениями неистовых» (пер. А. Н. Егунова). Старший современник и идейный антагонист Платона, Демокрит, в этом представлении неожиданно совпадает с ним ближайшим образом: по словам Горация («Поэтика», 295–296), он считал, «что талант важнее ученья / И что закрыт Геликон для поэтов со здравым рассудком».

Разумеется, применительно к боговдохновенной поэзии вопрос о создании поэтики, о систематизации особенностей поэтического стиля просто не мог стоять. Поэтическая форма, казалось, рождалась сама собой применительно к предмету вдохновения. Характерно, что в самих поэтических текстах говорится только о содержании вдохновения, а не о форме вдохновляемых стихов: Гесиоду Музы раскрывают «происхождение богов», а Каллимаху – «причины» различных земных явлений и обычаев.

Характерно, однако, и то, что уже у Платона и Демокрита это представление о боговдохновенной поэзии полемически заострено против иного представления – о том, что творчество возможно лишь благодаря «искусству», «ученью», без помощи богов. Можно предположить, что за этой «обезбоженной» концепцией тоже стоит поэтическая традиция – но не больших форм, подобных эпосу Гомера или Гесиода, а малых форм – ямбов Архилоха и Гиппонакта, эпиграмм Симонида и Фокилида. Нет никаких свидетельств, что лютые нападки Архилоха на его ближних сопровождались просьбами к богам о вдохновении, – да это и трудно вообразить. Большие произведения создавались с помощью «вдохновения», «таланта», малые – с помощью «искусства», «ученья», «мастерства» (τέχνη). Мы увидим, какое развитие получит это противопоставление в позднейших античных теориях поэтики.

Наука поэтика может развиться только на основе концепции «искусства», «ученья». И, чтобы она возникла, было нужно, чтобы поэзия больших форм перестала затмевать поэзию малых форм, чтобы они стали равны перед глазами читателя. Для этого, в свою очередь, нужно было, чтобы содержание больших форм (в отличие от малых) перестало казаться боговдохновенным, чтобы воззвания эпиков к Музам стали ощущаться условностью. Именно это и совершается в греческой культуре на протяжении двухсот лет, между VI и IV веками до н. э. Выражением этого идейного переворота стала критика эпиков, а потом и трагиков за то, что содержание их поэм дурно и дурно воздействует на слушателей. У начала этого процесса стоит поэт-философ Ксенофан, обвиняющий Гомера с Гесиодом в том, что они изображают богов по образу и подобию людей, приписывая богам людские пороки. У конца этого процесса стоит прозаик-философ Платон, изгоняющий эпических и трагических поэтов из идеального государства за то, что они, во-первых, ложно изображают действительный мир (т. е. мир идей), а во-вторых, возбуждают в слушателях страсти, вместо того чтобы обращаться к их разуму. В государстве оставляются только сочинители гимнов богам – видимо, только они для Платона подходят под понятие боговдохновенности. В соответствии с этим в «Федре» (248de) Платон различает «поклонников Мудрости, преданных Музам» и «поэтов и других подражателей»: в иерархии душ первые занимают высшую, а вторые – лишь шестую из девяти ступеней (рядом с ремесленниками). Боговдохновенные поэты, по-видимому, принадлежат к первым (наряду с философами), а поэты, не владеющие содержанием, внушенным богами, – ко вторым. Для Платона это уже не только сочинители ямбов и эпиграмм (о таких он даже не упоминает), но и эпики и драматурги.

Мы видим, как в ходе этого культурного переворота рано и четко определяется разница между содержанием литературного произведения, идущим от личного дарования, вдохновленного (или не вдохновленного) богами, и его формой, стилем, который остается делом человеческого ремесла. Это видно и по древнейшему памятнику греческой литературной критики в узком смысле слова – по агону Эсхила и Еврипида в комедии Аристофана «Лягушки» (конец V века до н. э.). Взаимные обвинения двух трагиков резко делятся на самые идейно отвлеченные – чему учит граждан каждый поэт? – и самые технически-конкретные – о темных словах у Эсхила, о манерных ритмах у Еврипида. Из рассуждений второго рода родилась риторика и поэтика, рассуждения первого рода остались в арсенале философов-моралистов.

2

Вдохновение нисходит на конкретного человека – на автора. Он – носитель голоса божества. Вдохновение дается лишь избранным, выучка же общедоступна. Боговдохновенное авторство – критерий литературности: полноценной литературой считаются только произведения вдохновенные. Ямбы Архилоха или сентенции Фокилида ощущаются рядом с ними как явление бытовое, а не литературное. Такова была исходная система ценностей в античной словесности. Она стала меняться, когда на литературность начала притязать проза.

Пока поэзия выделялась как носитель художественного слова по преимуществу, проза оставалась носителем слова делового. В этой роли она была теснейшим образом связана с письменностью: поэзия запоминалась на слух, проза для запоминания нуждалась в письменной опоре. Древнейшие письменные памятники, как с Ближнего Востока, так и из крито-микенского мира, – это памятники деловые, прежде всего – хозяйственные и политические. Новое качество проза обретает в греческом мире VI–IV веков до н. э. Стремительное накопление новых знаний, преимущественно о неродных краях греческого и варварского мира, породило историко-географическую прозу логографов; внезапное появление новых домыслов, переосмыслявших и вытеснявших старую мифологию, породило раннюю философскую прозу. Позже всех, но шумнее всех стала развиваться проза ораторская: для этого потребовался перелом в сознании к эгоцентрическому представлению о том, что современность не менее важна и не менее заслуживает запечатления в письменности, чем старина или экзотика.

Превращаясь из деловой письменности в литературную, проза усваивала притязания и на художественные приемы поэзии. Это было для нее чем-то вроде патента на литературность. Философская проза при самом своем начале принимает торжественный пророчески-темный стиль; таков был Гераклит, не предназначавший свою книгу для распространения, а отдавший ее для сохранения в храм Артемиды Эфесской. Историческая проза приобретает литературность при переходе от ранних небольших «логосов» или сборников логосов к большим формам – таким, как прозаический эпос Геродота или военная хроника Фукидида, которую посредством стиля он старался сделать, по собственным словам, «творением навеки». Ораторскую прозу преобразовали софисты, вооружив ее средством, издавна лежащим в основе всякой поэзии, – параллелизмом, заостренным со смысловой стороны антитезою, а с звуковой стороны подобием рифмы. В сгущенном виде (как у Горгия, первого реформатора красноречия) эти приемы остались экспериментом, но в более или менее ослабленном виде стали основой стилистического строя всей позднейшей античной прозы.

Только одного, самого характерного признака литературности новая проза не могла взять у старой поэзии – боговдохновенности. Появляется автор, но исчезает бог. «Геродот Галикарнасский собрал и записал эти сведения…», «Фукидид Афинский написал историю войны между пелопонессцами и афинянами…». Поэты больших форм не называли себя по имени – «Илиаду» гласил не Гомер, а его устами сама Муза. (Поэты малых форм, Сапфо или Фокилид – называли себя охотно.) Геродот или Фукидид торопятся себя назвать, но не как глашатаев истины, а как поручителей за достоверность собранных фактов. Ораторская же проза делала еще один шаг дальше. Здесь авторство речи не вызывало сомнений: оратор сам стоял перед народом. Сомнению подвергалось другое – право речи считаться литературной. Рядовой оратор выступал с деловитыми предложениями по решаемому делу, которые забывались, как только дело было решено. Оратор же новой выучки излагал свои доводы так последовательно и складно, что они запоминались независимо от сути дела – как самоценность. Критерием литературности становился только стиль. В подкрепление этого как раз в конце V века до н. э. в Сицилии появляется первый учебник риторики (Тисия и Корака) – т. е. руководство по стилю речи безотносительно к ее конкретному содержанию.

Организованная таким образом проза легко принимает на себя бремя нового, рационалистического мышления и начинает теснить поэзию как хранительницу традиционного, мифологического мировоззрения. V век до н. э. остался в истории античной литературы как век поэзии с тремя великими трагиками, IV век до н. э. – как век прозы с Платоном и Демосфеном. Конечно, есть случайность в том, что проза V века и поэзия IV века дошли до нас скуднее, но отбор этот определила преимущественно сама античность. Отвоевывая у поэзии территорию словесности, проза сама как бы бралась продолжать традиции поэтических жанров. История заняла в системе вкусов место эпоса, торжественное красноречие – место гимнической лирики, философский диалог – место драмы. Что не имело соответствий в поэзии, то и в прозе осталось на периферии литературного сознания: так, новелла с ее глубокими фольклорными корнями разрослась в жанр так называемого античного романа, но он так и не получил признания в высокой литературе, существуя лишь на правах «массового чтива» – вплоть до поздних веков античности, когда и его захлестнула волна риторической переработки.

В ходе этой прозаизации греческой словесности на исходе ее классического периода сменяются две волны.

Первая, как мы видели, – это увлечение формами, унаследованными от поэзии. В философии после Гераклита высшее проявление такого поэтически возвышенного стиля мы находим у Платона. В красноречии от экспериментов Горгия линия идет к парадным речам Гегесия, современника Александра Великого; потомками он был осмеян, и из его произведений сохранились лишь отдельные парадоксально вычурные отрывки, но он стал образцом для массовой продукции так называемого азианского красноречия, которое было господствующим в эллинистической словесности более двух столетий. В истории это была так называемая «драматическая историография» Дурида и Филарха – термин этот условен, и о сочинениях, к ней относившихся, мы знаем преимущественно из критических отзывов, но установка ряда историков не на сообщение сведений, а на эмоциональное потрясение своих читателей несомненна.

Затем наступает вторая волна – реакция на поэтические приемы, самоосознание и самоограничение прозы. Рубеж здесь – между IV и III веками до н. э., при начале эллинистической культуры – развивающейся на новых восточных местах и усваивающей культурную традицию из книг. Центрами культуры становятся книгохранилища (Александрийская библиотека и др.), книжная продукция приобретает пропорции, которые останутся навсегда: поэзии – намного меньше, чем прозы, художественной прозы – намного меньше, чем учебной, научной и деловой. Проза, не притязающая на литературность (технический термин – «гипомнемы», «комментарии»), начинает постоянно ощущаться рядом с прозой художественной и возбуждать в ней тенденции то притяжения, то отталкивания. «Вернуться к нелитературности» стремится философская и отчасти историческая проза, «оттолкнуться от нелитературности» – ораторская.

В философии эту реакцию воплощают стоики после Платона. Аристотель еще совмещает литературный стиль «эксотерических» произведений (до нас не дошедших) и деловой стиль «эсотерических» произведений, сухой и темный, – стоики уже пользуются только деловым стилем. После этого притязания на литературность полностью исчезают из творческой философии и остаются только в популяризаторской – в так называемой «философствующей риторике» II века н. э. В истории то же делает Полибий, настойчивый критик историографии, бьющей на художественный эффект: он единственный в противоположность соблазнительному утверждению Аристотеля «поэзия философичнее и серьезнее истории – ибо поэзия больше говорит об общем, история о единичном» («Поэтика», 1452в5–8) – развил мысль о том, что в последовательности единичных исторических событий тоже вырисовываются общие законы. После этого «деловая» и «риторическая» история сосуществуют, образуя целую гамму переходных форм, – так, в латинской историографии «Записки» Цезаря ощутимо стилизованы под деловую прозу, сочинение Тита Ливия – под эпос, а книги Тацита – под трагедию.

В красноречии реакцией был аттицизм – призыв обратиться через голову модной азианской пышности к более сдержанному языку и стилю авторов классической эпохи; по существу это была попытка противопоставить идеалам «вдохновения» и «мастерства» идеал «подражания» – об этом еще будет речь далее. Здесь судьба этой антипоэтической реакции оказалась всего своеобразнее: в области языка аттицизм победил, и поздние произведения греческого красноречия стали сочиняться на искусственно возрожденном аттическом диалекте многовековой давности, в области же стиля азианство сохранило свои позиции, пышный и вычурный стиль остался господствующим, и сам аттический диалект вошел в него как элемент и только укрепил его. Это – в греческой литературе; в римской же, где не было диалекта, подлежащего возрождению, аналогии аттицизму прошли лишь короткими всплесками в виде эстетского увлечения в I веке до н. э. (при Цицероне) и архаистической моды во II веке н. э. (при Фронтоне).

3

Перелом между эпохами отступающей поэзии и наступающей прозы приходится, таким образом, на IV век до н. э. Это и было время становления античной теории словесности: поэтики и риторики. В соответствии с историческим моментом поэтика рождалась из взгляда назад, на пройденный этап развития словесности, а риторика – из взгляда вперед, на область предстоящего творчества. Поэтика строилась как наука описательная, как пособие для понимания; риторика – как наука нормативная, как пособие для сочинения. Разумеется, чистота этого разделения не могла быть строго выдержана: эпизоды их взаимовлияний и образуют историю античной теории словесности послеклассического времени. На эти взаимовлияния накладывает отпечаток и воздействие параллельных явлений – дальнейшей эволюции поэзии и прозы, с одной стороны, и умозрений эллинистических философских школ, с другой стороны.

Уникальность переломного момента IV века до н. э. определила и уникальность первого и главного памятника античной теории словесности, созданного в это время, – «Поэтики» Аристотеля. По содержанию это самое глубокое проникновение в проблематику искусства за всю историю античности, – по крайней мере, так кажется из нашего времени, которое начиная с XVIII века сосредоточило внимание на тех самых проблемах поэтики, которые были поставлены Аристотелем. По влиянию, однако, на развитие античной литературной теории «Поэтика» Аристотеля осталась почти беспоследственной. Из нее были усвоены лишь разрозненные понятия, преимущественно из вторых рук и преимущественно в иных комбинациях, мало что оставляющих от мысли Аристотеля. Почему – мы увидим.

Для Аристотеля поэзия была лишь одной из множества частей действительности, подлежавшей осмыслению с точки зрения его всеохватной рационалистической философии – наряду с анатомией моллюсков и метеорологическими явлениями. Понятно, что в качестве материала были выбраны жанры самые заметные, т. е. крупные: древний эпос и современная трагедия и комедия. В сохранившейся I книге «Поэтики» рассматриваются трагедия и при ней эпос, в несохранившейся II книге рассматривалась комедия. Когда Аристотель писал «Поэтику», трагедия (а тем более комедия) были еще живым жанром афинской культурной жизни, и на великих трагиков V века он смотрел сквозь призму вкусов IV века, ценя динамичность развертываемого действия и патетичность изображаемого страдания, – хотя эти два признака наилучшей трагедии часто не совпадали. К сожалению, произведения трагиков IV века нам очень мало известны, и связь отвлеченной теории с конкретными вкусами Аристотеля угадывается лишь приблизительно.

К борьбе между вдохновением и стилем как признаками литературности Аристотель был глух. Он смотрел иначе: спецификой литературы для него была ее форма рационального познания мира. Для этого он выдвигает два свои основные понятия: мимесис (подражание) и катарсис (очищение). Исходное его положение: «люди… первые познания приобретают путем подражания, и результаты подражания всем доставляют удовольствие… Объясняется же это тем, что познавание – приятнейшее дело не только для философов, но равным образом и для прочих людей… Глядя на изображения, они радуются, потому что могут при таком созерцании поучаться и рассуждать, что есть что, например: „вот это – такой-то!“; если же изображенного не случалось видеть прежде, то удовольствие бывает не от подражания, а от отделки, краски и тому подобных причин» (1448в5–20). Человек нового времени развил бы эту мысль иначе, предположив, что в изображении незнакомого интерес привлекает прежде всего содержание, а перед изображением знакомого хватает внимания и на любование отделкой (так рассуждал Н. Г. Чернышевский). Но для Аристотеля важно было представить процесс не пассивным познанием, а активным узнанием, сопоставлением только что увиденного с уже знакомым. В поэзии убедительное подобие действительности достижимо двумя способами: наблюдением извне с помощью гибкого воображения и переживанием изнутри с помощью вдохновенного перевоплощения: «Неподдельнее всего волнует тот, кто сам волнуется… Поэтому поэзия – удел человека или одаренного, или одержимого: первые способны к гибкости, а вторые к исступлению» (1455а30–34; в арабском переводе сохранился еще более рационалистический вариант: «удел человека, скорее одаренного, чем одержимого»). Так платоновский идеал иррационального поэта включается в более широкую систему рациональной поэтики; так эстетическое воздействие ремесленной «формы» приближается по значению к воздействию вдохновенного «содержания». Сквозь равнодушие философа опять просвечивают неминуемые понятия: вдохновенное авторство и выучиваемый стиль.

Познание – главное для зрителя, но познание – главное и для действующего лица литературного произведения. Платон считал, что человеческие заблуждения начинаются с неправильных понятий, – Аристотель считал, что они начинаются только с неправильных операций над понятиями, и поэтому разрабатывал науку логику. Точно так же он считал, что осмысление действительности начинается не с характеров, а с взаимодействия характеров, и поэтому в центр поэтики ставил не характер, а сюжет. В центре сюжета, в свою очередь, оказывался перелом («перипетия») – переход от счастья к несчастью или узнание – переход от несчастья к счастью. Аристотелю очень хотелось, чтобы перелом к несчастью, признак трагедии, и узнание, как очевидный акт познания, совпадали друг с другом; но такому совпадению отвечала только одна трагедия, «Царь Эдип» Софокла, и поэтому она стала для Аристотеля (и всей последующей эстетики) самой главной представительницей всей аттической трагедии. Формализация, рационализация содержания (вплоть до образца моделирования трагического сюжета на примере «Ифигении в Тавриде») – основная забота Аристотеля. Но для потомков это оказалось неинтересным – и мы увидим, как проблема жанра по существу выпала из античной поэтики.

Если понятие «мимесис» объясняло рациональную сторону восприятия поэзии, то понятие «катарсис» – эмоциональную сторону. В обоих случаях важно было дать объяснение: почему ужасное и безобразное в жизни неприятно, а в художественном изображении приятно? Ответ «от объекта», как мы видели, был: потому что приятность от процесса узнавания сильнее, чем неприятность от узнаваемого предмета. Ответ «от субъекта» давался трудней: по существу, здесь нужно было объяснить самую природу эстетического наслаждения – почему восприятие поэзии, независимо от ее содержания, порождает в человеке душевную гармонию, знакомую каждому, но трудно поддающуюся определению. Ход мысли Аристотеля здесь можно восстанавливать лишь предположительно.

По-видимому, Аристотель исходил из очевидной разницы: столкновение с ужасным или безобразным в жизни опасно (или хотя бы неприятно) для человека, то есть вызывает у него страх, а в искусстве не опасно и страха не вызывает. Освобождение от страха приятно; оно и составляет суть эстетической эмоции. Это освобождение душевного организма от вредного чувства Аристотель, сын врача, назвал привычным словом, обозначавшим очищение телесного организма от вредных веществ, – «очищение», «катарсис». При этом изгоняемый страх выступает в двух проявлениях: перед лицом ужасного как сострадание (зритель сочувствует персонажу в его беде оттого, что воображает самого себя в такой же беде, – «Риторика» II, 1385в15–20), а перед лицом безобразного как отвращение. Первое происходит в трагедии, второе в комедии. В комедии облегчающий эффект, достигаемый очищением отвращения от страха, хорошо известен: это смех. В трагедии аналогичный эффект труднее уловим и готового названия в языке не имеет. Поэтому подробное разъяснение понятия «катарсис» Аристотель откладывает до рассмотрения более наглядного материала – комедии: вместе со II книгой, посвященной комедии, оно до нас не дошло. Дошел только намек на него в I книге, посвященной трагедии, в знаменитой фразе: «трагедия есть подражание действию важному и законченному, производимое в действии, а не в повествовании, и совершающее посредством <возбуждаемого> сострадания и страха очищение подобных страстей» (1449в24–28). Бесконечные разнотолкования этой фразы заполняют, как известно, всю историю эстетики нового времени.

В античности же это рациональное определение эстетической эмоции было прочно забыто. Мы увидим, как эллинистическая эпоха вновь подошла к понятию эстетической эмоции и пыталась подойти к нему со всех сторон – но ни разу не вспомнила об Аристотеле. Почему? Потому что Аристотель выводил свое определение из наблюдений над крупными жанрами, над трагедией, комедией и эпосом; для эллинистической же эпохи, пусть бессознательно, предметом эстетического наслаждения были малые жанры или небольшие отрывки больших жанров (то, что будет называться не «пойесис», а «пойема», – об этом речь пойдет далее). Опыт восприятия больших жанров породил рационалистическую поэтику Аристотеля, опыт восприятия малых жанров – иррационалистическую поэтику поздней античности.

Аристотелевское понятие катарсиса не отменяло платоновского представления о том, что душеполезны могут быть только боговдохновенные гимны богам, но опять-таки вводило его в более широкую систему рационалистической поэтики. Он признает, что боговдохновенное возбуждение приносит душе «излечение и очищение», но рядом ставит и освобождение души от «сострадания и страха», а ступенькой ниже – простое расслабление и «отдохновение». Может быть, эти три вида душевной разрядки соответствуют высокой лирике, трагедии и комедии? Все эти виды воздействия искусства «доставляют людям безобидную радость» и должны использоваться как средства общественного воспитания («Политика», VIII, 1341в45–1342а25, – правда, здесь речь идет не столько о поэзии, сколько о неразрывно связанной с нею музыке): собственно «воспитание», «очищение» и «отдохновение», соответственно для более образованной и более грубой публики. Этот прагматический аспект не получает подробной разработки в поэтике Аристотеля. Зато в риторике Аристотеля главным становится именно он.

4

Разница между поэтикой и риторикой для Аристотеля определяется давним отношением к поэзии как к речи художественной и к прозе как к речи деловой. Как и для прадедов, поэзия для него – явление литературное, а проза – внелитературное: только, конечно, не потому, что поэзия написана стихами, а проза нет, а потому, что в поэзии события и лица обобщенные, а в прозе конкретные. Поэзия продолжает традицию, для ее правильного понимания важно знать происхождение жанров (т. е. типов обобщения) от истоков до достижения «полноты их сущности», – поэтому «Поэтика» и начинается умозрительными реконструкциями происхождения трагедии и комедии. Проза не связана с традицией, у ее произведений нет причины, а есть только цель. Цель эта – воздействие на души слушателей: не отвлеченно-оздоровительное, а конкретно-мобилизующее. Для поэзии главное – познание, для прозы – действие.

Сообразно с этим, проза должна строиться так, чтобы она соответствовала, во-первых, предмету, во-вторых, образу говорящего, и в-третьих, пониманию слушающих («Риторика», I, 1377в21–23). Первая книга «Риторики» посвящена предмету красноречия – счастью, пользе, благу (для речи политической), добру, красоте (для речи торжественной), правде и неправде (для речи судебной). Вторая книга посвящена восприятию слушающих – чувствам гнева, милости, любви, страха, стыда, сострадания, негодования, зависти, ревности, с разными оттенками для разного возраста и положения. Только после этого Аристотель переходит к тем средствам, которыми должен располагать говорящий, – к способам аргументации (конец II книги), стилю и композиции (III книга). Идеал познания не отменяется, он по-прежнему остается общей рамкой, в которую вписывается акт убеждения красноречием: как для Сократа и Платона, так и для Аристотеля правильно понять – значит правильно поступить. Отсюда первые же слова «Риторики» (1354а1): «Риторика – искусство, соответствующее диалектике», – диалектика, философское рассуждение, стремится достичь истины, руководствуясь только умом, риторика же, ораторское убеждение, стремится создать «мнение», учитывая также чувства, помогающие и мешающие уму.

Замечательно, как мало внимания уделяет Аристотель стилю, технической стороне словесного искусства. Сразу видно, что для него это не главное. Конечно, все его конкретные суждения и оценки сплошь и рядом основаны именно на стиле, и иногда он даже проговаривается: «Сила речи написанной – более в стиле, чем в мыслях…» и т. п. Но это – как бы дорефлективный, внетеоретический уровень его сознания. Когда в «Поэтике» он говорит о редких словах и о метафорах, в «Риторике» – о метафорах и о периодах с ритмом, т. е. о необычности и в словах, и в словосочетаниях, и в предложениях, то все это для него материал второстепенный, слабо связанный с остальным и сообщаемый как бы по обязанности. В познавательную программу Аристотеля, цель которой охватить осмыслением все явления действительности, стиль не входит: механика эстетического воздействия слова для него неинтересна. Может быть, он считал, что она уже достаточно рационализирована учебниками риторики.

Менее заметно, но не менее знаменательно, как мало внимания уделяет Аристотель конкретным авторам-прозаикам – по существу он не называет ни одного имени, хотя почти все будущие классики были его современниками (или даже успели умереть) и списки знаменитых речей Демосфена уже ходили по рукам. Авторство для него – тоже не критерий литературности: для индивидуальности автора в системе великого схематизатора нет места.

Единственное требование, которое Аристотель предъявляет к стилю философскому, ориентированному только на познание предмета, – это «ясность», т. е. грамматическая правильность и словесная точность. Для стиля риторического, ориентированного также и на убеждение, к этому добавляется второе требование – «уместность», т. е. соответствие образу говорящего и чувствам слушающих. Эта уместность реализуется как различная степень «пышности» или «сжатости» слога. Из этих положений Аристотеля развилось потом риторическое учение о четырех достоинствах стиля (правильность, ясность, уместность и украшенность) и о трех уровнях стиля (высоком, среднем и простом). Возможно, что оно начало складываться уже у ближайшего продолжателя Аристотеля – его ученика Феофраста. На долю Феофраста выпало систематизировать идеи своего учителя и приблизить их к практике: риторические учебники, как сказано, начали сочиняться еще за сто лет до Аристотеля, на них, по-видимому, и ориентировался Феофраст при переработке аристотелевского наследия. Поэтику, как кажется, он сближал с риторикой именно по признаку стиля: поэзия и ораторская проза для него одинаково противополагались внелитературной философской прозе (как речь с установкой на слушателей – речи с установкой на предмет, фр. 64/65 Верли).

Но когда был сделан следующий шаг и разработка поэтики и риторики вышла из рук философов, пути их начали сильно разниться. Риторика вернулась к профессиональным риторам, поэтика стала достоянием грамматиков. Философский подход Аристотеля оказался никому не нужен. Он не исчез, но упростился до банальности – скоро мы увидим как. Это совпало с переломом к новой культурной эпохе, эллинизму, и с новыми направлениями в эволюции поэзии и прозы.

5

Эллинизм преобразовал культурную среду, в которой развивалась словесность и наука о словесности: он создал единую гуманитарную школьную систему, распространившуюся по всему греческому, а потом и римскому миру. Школа была трехстепенной: у «грамматиста» («литератора») дети учились письму и счету, у «грамматика» – читали классических поэтов с филологическим и реальным комментарием, у «ритора» – овладевали навыками практического красноречия для государственной службы и выступлений в судах. Интересы грамматиков были обращены в прошлое, интересы риторов – в настоящее (хотя их и очень часто критиковали за отрыв от действительности и увлечение экспериментальным, «школьным» красноречием – фиктивными казусами на темы несуществующих законов и т. п.). Понятия, разработанные в поэтике, естественным образом перешли в распоряжение грамматиков, которым они были необходимы для правильной интерпретации Гомера и других авторов; понятия, разработанные в риторике, – в распоряжение риторов, которые обосновывали ими практические приемы красноречия.

Казалось, что таким образом поэзия окончательно оформилась как область остановившейся традиционности и культа школьных авторов, а проза – как область отзывчивого на современность новаторства. На самом деле положение оказалось сложнее. В поэзии произошел раскол между традиционалистическим направлением, которое опиралось на массовый вкус и лишь с осторожностью деформировало привычные формы, и экспериментальным направлением, которое опиралось на элитарного знатока-ценителя, предпочитало формы малые и неустоявшиеся, а предшественником своим объявляло не канонизированного Гомера, а считавшегося второстепенным Гесиода. В Александрии III века до н. э. это выразилось в конфликте между ученым экстремизмом Каллимаха и осторожным модернизаторством Аполлония Родосского. В ораторской прозе тоже произошел раскол, о котором уже упоминалось: основное направление красноречия, изменяясь вслед общественному вкусу в сторону поэтизации прозы, которая наметилась еще при софистах, вызвало консервативную реакцию – «аттицизм», требовавший отстраниться от запросов массовой публики и соблюдать традицию аттических классиков красноречия, прежде всего – в области языка.

Эта забота о языковом традиционализме пришла в прозу из поэзии, где каждый жанр устойчиво сохранял тот диалект греческого языка, на основе которого он раньше всего сложился: условно-ионический в эпосе, условно-дорический в торжественной лирике, аттический в диалогах драмы. Но замечательно то, что в поэзии эта традиция держалась стихийно, на узусе, и никогда не отмечалась теоретиками поэтики; в прозе же, где она была нововведением, дебаты вокруг чистоты аттического диалекта не смолкали и даже породили такую отрасль словесности, как составление словарей аттических слов. Почему – мы еще увидим.

Этот конфликт традиционализма и новаторства в античной литературе был недолгим. В греческой литературе, как сказано, он разыгрывается в середине III века до н. э. в Александрии; в римской литературе он повторился во второй половине I века до н. э., в поколениях Катулла и Вергилия.

В греческой поэзии он исчерпался тем, что большие литературные жанры остались традиционалистическими, а осторожные эксперименты сосредоточились в малых: среди эпиграмм Палатинской антологии можно найти неоднократные попытки решать одну и ту же тему разными приемами, среди же поэм II века до н. э. – V века н. э., будь то подражание гесиодовской дидактике (как у Никандра или Оппиана) или гомеровской героике (как у Квинта Смирнского или Трифиодора), царит полное единообразие стиля; только на самом исходе античности возникает исполинский монумент маньеристического темного стиля, эпопея Нонна о Дионисе (IV век н. э.), но влияния на позднейшую литературу Нонн оказал мало.

В латинской поэзии конфликт традиционализма и новаторства исчерпался стремительной канонизацией творчества Вергилия, действительно сумевшего обновить традиционные большие жанры новаторскими достижениями малых. Вергилий сделал в римской литературе то же, что Аполлоний Родосский в александрийской (недаром их сближали уже древние комментаторы), но Аполлоний так и остался в тени своего великого греческого предшественника Гомера, а Вергилий полностью заслонил своего более скромного римского предшественника Энния. Вергилий остался для римских поэтов непререкаемым образцом – даже авторы, довольно сильно отклонявшиеся от его стиля (например, Овидий), никогда себя ему не противопоставляли; единственным «бунтарем» был Лукан с его немифологическим эпосом и гиперболическим пафосом, но последующие поэты (Стаций и др.), хоть и многое переняли от лукановского стиля, однако бережно укладывали перенятое в вергилиевские рамки.

В области прозы, более живо связанной с запросами современности, конфликт традиционализма и новаторства остался практически не исчерпанным. Речь идет, конечно, прежде всего об ораторской прозе и в ней – о парадном красноречии. Красноречие политическое и судебное отошло на второй план; речи этих жанров хоть порой и бывали сенсациями, но перечитывались и переписывались после цицероновских времен редко (и до нас не дошли). Историческая проза раздвоилась на предварительные внелитературные «записки», сосредоточенные только на подборе фактов и для публикации не назначавшиеся («Записки» Цезаря – исключение), и на опирающиеся на них риторизованные сочинения для публики; степень допустимой риторизации была предметом дискуссий, от которых нам остался памфлет Лукиана «Как надо писать историю». Философская проза тоже, как сказано, раздвоилась (по традиции, идущей еще от Аристотеля) на внелитературную, сухую и темную, для профессионалов, и научно-популярную, темы которой охотно брались риторами для публичных выступлений; первая дала сочинения Плотина, а вторая – Сенеки, Диона Хрисостома, Максима Тирского и др., разумеется, опять-таки с разной степенью риторизации.

В парадном красноречии на греческом языке основным дискуссионным вопросом оставался язык: спор шел о том, до какой степени копировать аттический диалект многовековой давности, и ораторы «второй софистики» II века н. э. доходили здесь до ювелирных крайностей, а тот же Лукиан над ними иронизировал. В парадном красноречии на латинском языке основным дискуссионным вопросом стал стиль. Здесь канонизированным классиком был признан Цицерон – так же быстро и единодушно, как в поэзии Вергилий. Принятая им для латинской прозы мера «азианской» поэтичности была сочтена нормой. Но инерция общественной потребности в эффектном («пышном» или «дробном») азианском стиле продолжала действовать, и уже следующее поколение после Цицерона, так называемые школьные риторы I века н. э., пошли дальше его. На первых порах это показалось путем к упадку, начались споры, в которых приняли участие и Сенека Старший, и Сенека Младший, и Петроний, и поэты-сатирики, и Тацит, и даже греческий автор трактата «О возвышенном» (характерно, что проблемы поэтики ощущались как отвлеченно-академические, а проблемы риторики – как насущно-публицистические). На рубеже II века н. э. восторжествовала было цицеронианская неоклассицистическая реакция на школьное новаторство, во главе ее были теоретик Квинтилиан и практик Плиний Младший; но торжество это было недолгим, и скоро латинская проза превратилась в безраздельное царство азианского красноречия (чем более массового, тем более упрощенного), лишь для порядка прикрываемого клятвами в верности Цицерону.

Сущность всех этих событий, столь остро переживавшихся современниками, была одна: литература перестала быть универсальным средством выражения общественного сознания, потребность в эстетическом наслаждении обособилась от потребности в познавательном просвещении и идейном воспитании. Это означало новую ступень развития человеческих духовных потребностей и, стало быть, было шагом культурного прогресса. Но, как и в позднейшие времена, этот еще не прозвучавший принцип «искусство для искусства» показался на первых порах ущербным и пагубным, что и вызвало ожесточенное сопротивление. В области теории словесности это выразилось в борьбе между требованиями к поэзии, предъявляемыми традиционным дидактизмом и назревающим эстетическим гедонизмом. Носителями первого были философы, носителями второго – более чуткие к перемене вкуса риторы.

6

Мы видели, как в поэтике и риторике Аристотеля намечалось различение трех форм (или трех степеней) воздействия поэзии на читателя-слушателя: «воспитание» через вдохновенную лирику, «очищение» через трагедию и эпос и «отдохновение» через комедию. От этого четко отделялись две формы воздействия прозы: познавательная через историческую и, шире, научную прозу («поэзия философичнее истории», «Эмпедокл – не поэт, а естествовед») и прагматическая через ораторскую прозу (наука сообщает читателю объективные истины, красноречие внушает слушателю субъективные мнения говорящего). Аристотеля с его постоянной заботой о золотой середине больше всего занимала средняя ступень – «очищение» через игровое осознание собственных страстей. В новую эпоху именно эта золотая середина перестала интересовать кого бы то ни было. Все внимание сосредоточилось на крайностях: вверху – на познавательном и воспитательном значении словесности, внизу – на чистом отдыхе и развлечении, ею доставляемом. Подойти к понятию специфического художественного наслаждения литературностью на этих крайностях было труднее, чем Аристотелю на середине.

Эллинистическая культура была по преимуществу книжной, театр утратил ту роль, которую он играл в Афинах, даже произведения Эсхила и Еврипида воспринимались уже не со сцены, а из книг. Поэтому главным предметом обсуждения стала не драма, а эпическая классика – Гомер. Началом александрийской филологии стали издания Гомера и его соперника Гесиода, предпринятые Зенодотом; и первый шаг Зенодота был не исследовательский, а оценочный: он отметил на полях своего издания те места, которые представлялись его вкусу неудачными, а стало быть, не гомеровскими – из‐за неточности слов или несвязности изображаемых картин. Это дало толчок для исследований деталей гомеровского словоупотребления и гомеровских представлений о мире и быте; начал эту работу сам Зенодот, а через сто лет у Аристарха она привела к настоящему историческому методу в филологии, к «толкованию Гомера через Гомера». Но исторический подход не отменил теоретических проблем. Именно исследования гомеровской картины мира показали, как далека она от картины мира человека нового, эллинистического времени, и поставили вопрос: может ли в таком случае Гомер служить источником познания и воспитания? Вопрос этот со всей остротой выдвинул в Александрии Эратосфен, который сам был не только филолог (и поэт), но и крупнейший астроном, географ и математик. Отвечал он однозначно: нет, «поэт ставит своей целью не поучать, а волновать нас… не нужно оценивать стихи по заключающимся в них мыслям и искать в них точных знаний» (Страбон, I, 2, 3 и 17): восстанавливать по карте путь Одиссея – такое же праздное дело, как спрашивать, у какого кожевника был сшит мех с попутными ветрами, подаренный Одиссею Эолом. Слово, употребленное Эратосфеном для обозначения художественного воздействия поэзии, «волновать» («психагогия», буквально «возбуждение душевных движений»), – это слово из арсенала риторики: именно «двигать душою» слушателя считалось главной задачей осознавшего себя красноречия еще с софистических времен.

Поставленный Эратосфеном вопрос и предложенный им ответ вызвали живую реакцию не столько со стороны ученых, сколько со стороны философов двух самых влиятельных школ этого времени – стоиков, поборников разума, и эпикурейцев, поборников чувства. И те и другие были настроены резко оппозиционно против риторики: между философией и риторикой в обществе III–I веков до н. э. шла борьба за господство в образовательной системе, философы хотели, чтобы юношество после грамматических школ шло не в риторические, а в философские и готовило себя не к «практической» жизни, а к «теоретической», более духовно возвышенной. Но в своих взглядах на словесность философы молча исходили из понятий, выдвинутых именно риторами. Мы помним, что в риторике уже ко времени Аристотеля сложилось представление: ораторская проза должна соответствовать предмету, образу говорящего и пониманию слушающих, – и этим она отличается от философской прозы, которая должна соответствовать только предмету. Стоики и эпикурейцы перенесли такое представление с прозы и на поэзию. Аристотель видел в поэзии форму познания – пусть и низшую по сравнению с философией (как риторика – низшая форма диалектики), стоики и эпикурейцы видят в поэзии только средство сообщения познанного в соответствии с пониманием читателей. По существу, поэт уподоблялся для них теперь оратору; только целью оратора было навязать слушателям свое субъективное мнение, а целью поэта было навязать читателю объективную истину. Далее между стоиками и эпикурейцами начиналось расхождение, зависевшее от того, считали они поэта обладателем объективной истины или нет.

Для стоиков объективная истина была системой закономерностей, пронизывающих все мироздание, – философом был тот, кто полностью охватил ее разумом, слился и отождествился с миром. Такой идеальный философ разом оказывался знатоком всего на свете – и всех наук, и всех ремесел, и всех искусств, в том числе и поэтом (это – один из самых осмеиваемых критикой стоических парадоксов). Это означало, что единственным критерием достоинства стихов признавалось соответствие их содержания стоическому учению. Чтобы доказать, что такие идеальные стихи существуют, философ Клеанф написал их сам – это оказался гимн Зевсу: единственной беспримесно душеполезной поэзией, как в глубокой архаике и как в государстве Платона, по-прежнему ощущались боговдохновенные гимны, хотя и «бога» (мировой разум), и «вдохновение» (слияние с мировым разумом) стоик понимал, конечно, нетрадиционно.

Вся остальная поэзия, даже Гомер, была по сравнению с этим замутнена посторонними примесями и одобрялась лишь с оговорками. Прежде всего, такой примесью к чистому идейному содержанию оказывалась, ни много ни мало, вся образная система классической поэзии с ее дофилософской мифологией. Оправдывали ее стоики только досадной необходимостью по-риторически примеряться к пониманию читателей-слушателей, которые не могут воспринять чистую мысль, не проиллюстрированную образами. Для них поэзия является пропедевтикой философии (выражение, сохраненное Страбоном в его полемике с Эратосфеном), а образы и мотивы поэзии – только поводом для моралистических выводов (об этом – целый трактат Плутарха «Как юношам читать поэтов») или материалом для аллегорических толкований (например, прелюбодеяние Афродиты-любви с Аресом-войной – это единство слаженности и разлада в диалектической гармонии мира).

Далее, такой же примесью к чистому идейному содержанию оказывалась вся стилистическая система поэзии. Оправдывали ее стоики тем, что в мире все взаимосвязано и даже звуковой состав слова определяется его смыслом. Когда это нельзя было доказать, они прибегали к сложным этимологиям; когда недостаточны оказывались этимологии, они прибегали к толкованию переносных значений слова (из этого потом выработалась сложная система стилистических тропов и фигур). Когда же и этого оказывалось недостаточно, то стоикам приходилось делать решающий шаг: признать, что дальше начинается область не естественных, а условных соответствий, опирающихся, однако, на непосредственное эстетическое чувство, столь же реальное, как зрение и слух, но собственного названия не имеющее. Это понятие «соответствия», «уместности» (греч. «препон», лат. «декорум»), ставшее одним из главных во всей позднеантичной эстетике, опять-таки было подсказано философии риторикой: впервые оно оформилось, как мы помним, в мысли о соответствии речи предмету, образу говорящего и пониманию слушающих. Является ли чувство соответствия рациональным или иррациональным – в суждениях об этом стоики колебались: во II веке до н. э. эстетическое чувство еще считалось «научимым», в отличие от чувств зрения, вкуса и пр., – в I веке до н. э. уже считается, что «уместность – это единственный предмет, которого не передать наукой» (Цицерон, «Об ораторе», I, 132). Этот сдвиг стал началом разложения всей системы рационалистической поэтики стоиков. Чувство начинает теснить разум, и на исходе античности уже считается, что целое познается чувством и лишь частное – разумом.

Для эпикурейцев, в противоположность стоикам, объективная истина была не общемировой закономерностью, а совокупностью правил понимания единичных вещей, обступающих человека, – и философом был тот, кто умеет среди этих вещей отделить более важные от менее важных, отстранить от себя менее важные, отгородиться от мира и замкнуться в бестревожном душевном покое. Для такого философа идейное содержание поэзии не представляло никакой заслуживающей внимания ценности, а ее мифологическая образность продолжала ощущаться досадной и вредной, как источник ложных мнений, понапрасну тревожащих душу. Эпикурейцы соглашались, что поэзия может доставлять удовольствие, но удовольствие низшего порядка (например, как гастрономия) – потому что она удовлетворяет не первейшим жизненным потребностям человека, а лишь дальнейшим его прихотям. Парадоксальным образом самое пространное и связное изложение эпикурейского учения сохранилось именно в стихотворной форме: это поэма Лукреция «О природе вещей». Но Лукреций в поэтике своей опирался не столько на Эпикура, сколько на архаического Эмпедокла с его боговдохновенным пафосом, ключевой свой образ заимствовал не из эпикурейского, а из стоического круга понятий (стихотворная форма при философском содержании – это как мед, которым мажут края сосуда, чтобы ребенок выпил горькое лекарство), и будучи не греком, а римлянином, лишь недавно приобщенным к греческой культуре, он мог позволить себе не чувствовать в этом противоречий.

Настоящая эпикурейская поэзия – это стихи не Лукреция, а Филодема, философа I века до н. э., от которого сохранились отрывки многих полемических сочинений (в том числе и по риторике, и по поэтике) и несколько десятков любовных эпиграмм, легких по содержанию и отточенных по форме; они продолжают линию экспериментов в малых жанрах, начатую александрийской поэзией, и вместе с нею опираются на традицию не высокой вдохновенности больших поэм, а расчетливого мастерства мелких стихотворений. Тем не менее в теоретических своих высказываниях (впрочем, разрозненных и противоречивых) он, как и стоики, соглашался с тем, что поэтическое произведение воспринимается и оценивается не умом, а чувством. Но чувство это он понимает простейшим образом – как слух; поэзию он считает не более чем услаждением слуха, подобно музыке, но с более сложной организацией, потому что музыке приходится гармонически располагать лишь звуковые элементы, а поэзии – также и смысловые. Ни мимесис, ни катарсис ему так же не нужны, как и стоикам.

Перед лицом философской критики, выдвинувшей новое, еще не имеющее названия понятие эстетического чувства как критерий литературности, риторика и поэтика должны были дать свой ответ. Разум не охватывал нового понятия – приходилось делать шаг отступления к иррациональным позициям. И вот в ходе этого отступления позиции поэтики и риторики интересным образом смещаются – происходит как бы рокировка. В начале нашего изложения мы видели: из двух наших основных понятий поэтика опиралась главным образом на вдохновенное авторство, риторика – на продуманный стиль. Теперь наоборот: риторика оглядывается на фигуры авторов, поэтика делает хотя бы робкий шаг в поисках опоры на стиль.

7

Риторика оказалась менее готова к новому общественному спросу, чем поэтика. Поэтика, как мы видели, осознала свои проблемы только при Платоне и Аристотеле и в соответствии с их философскими интересами занята была вопросами о ценности содержания. Риторика сложилась в систему учебных приемов почти за столетие до Аристотеля, и приемы эти касались только словесной формы, стиля, безотносительно к содержанию; это была область «мнения», а не «истины». Поэтому Платон изгонял ораторов из своего «Государства» еще безоговорочней, чем поэтов, а Аристотель пытался обременить их знанием того, чем и как они воздействуют на людей. Это первое вмешательство философии в риторику затронуло ее лишь неглубоко: мы видели, что уже в следующем поколении, у Феофраста, риторика возвращается к своим привычным школьным формам. В эллинистическое время эти школьные формы складываются окончательно. Нам они знакомы лишь по более поздним памятникам – главным образом по латинским «Риторике к Гереннию» (I век до н. э.) и «Воспитанию оратора» Квинтилиана (I век н. э.), а также по ряду трактатов об отдельных вопросах. Поэтика в античности никогда не достигла такой учебной отчетливости, – конечно потому, что риторика в риторических школах преподавалась как связный (и главный) курс, а поэтика в грамматических школах – лишь отрывками по мере комментаторской необходимости.

Еще в доаристотелевской практической риторике бесспорно утвердилось разделение: красноречие бывает трех родов – торжественное, политическое и судебное. По-видимому, тогда же, исходя из практических удобств, установилось членение речи на части: вступление, главная часть, заключение. (Потом число частей умножилось: «главная часть» разделилась на «изложение» и «разработку», «разработка» – на «доказательство» своих доводов и «опровержение» противника, а перед «разработкой» вклинилась «постановка вопроса» и «расчленение вопроса».) Постепенно осмыслилась художественная установка каждой из этих частей: задача вступления – «усладить» слушателя, главной части – «вразумить», заключения – «взволновать». Таким образом, установки на рациональное и иррациональное воздействие сосуществовали в риторике без противоречия; в поэтике, как мы увидим, было труднее. Работа над речью состояла из трех этапов; у Аристотеля они выделяются по-разному, «нахождение (содержания) – расположение – изложение» и «нахождение – изложение – произнесение». Наложившись друг на друга и дополнившись еще одним (самого практического происхождения) элементом, эти две схемы дали и эллинистической риторике одну, пятичленную: «нахождение – расположение – изложение – запоминание – произнесение»; она и стала классической.

Основной частью риторической программы была, конечно, словесная – «изложение», стиль. Четыре требования, сформулированные в школе Аристотеля, уже упоминались: правильность языка, ясность, уместность и украшенность; потом к ним иногда добавлялась еще и краткость. Три аспекта изложения, требовавшие преимущественного внимания, уточнились в эпоху эллинизма: отбор слов (стилистика), сочетание слов (построение периодов и ритм фраз), переосмысление слов (тропы и фигуры). Главный критерий здесь был уловлен еще Аристотелем – это необычность: в «Поэтике» (1457в1–1459а14) он четко противопоставляет слова «общеупотребительные», придающие речи ясность, и разного рода слова необычные, придающие речи торжественность; задача писателя – в каждом нужном случае найти верное соотношение тех и других; этот подход был после Аристотеля распространен и на сочетания слов: «фигурами» считались обороты, отклонявшиеся от неопределенно-ощутимой речевой естественности. По насыщенности речи разного рода необычностями еще до Аристотеля различались стиль высокий и низкий (для Аристотеля «низкий» был деловой, научный, внелитературный, «высокий» – украшенный, художественный, литературный); после Аристотеля стали различать стиль высокий, средний и низкий. Потом эти относительные определения стали заменяться качественными (стиль «сильный», «блестящий», «простой» и пр.), но это было уже переходом к следующему, последнему этапу существования античной теории словесности.

Вторым (после Аристотеля) вмешательством философии в риторику было стоическое – оно относится ко II веку до н. э. и связано с деятельностью Гермагора, концепции которого, однако, дошли до нас лишь в позднейших пересказах. Оно коснулось, конечно, почти исключительно вопросов содержания, «нахождения» материала. Здесь стоики воздерживались от навязывания ораторам своих «истин» и ограничились формализацией разработки материала применительно к «мнениям». Это были система статусов и система топосов; обе были разработаны для судебного, самого делового красноречия и лишь потом частично распространились на торжественное. Система статусов формализовала процесс познания действительных событий (по ступеням: «имел ли место поступок?», «в чем состоял поступок?», «как оценить поступок?», «вправе ли мы судить о поступке?»), система топосов формализовала процесс реконструкции вероятных событий (по ступеням: «от причин и обстоятельств», «от определения», «от аналогии», «от следствий»). Наиболее важным здесь было понятие «расцветки», художественного домысла – вероятного факта, заполняющего пробел между истинными фактами; подробнее об этом будет сказано далее. Но примечательно, что специальной теоретической разработки это понятие не получило, хотя на практике (судя по Сенеке Старшему) очень живо пошло в ход. Оно растворилось в неизмеримо более широком понятии «уместности», восходящем, как мы помним, еще к Аристотелю; для стоиков II–I веков до н. э. (Панэтия и Посидония) оно охватывало все области человеческого поведения, в том числе и выбор словесной формы по смысловому содержанию. Когда же стоики пытались построить полную систему риторики, опираясь, по своим убеждениям, только на разум и отнюдь не на чувства слушателей, то результаты были настолько плачевны, что даже вежливый Цицерон говорил о них только с издевательством.

Так в недрах практически-рационалистической теории риторики постепенно накапливались элементы, не поддающиеся рационалистической трактовке и оставляемые на долю интуитивного «чувства меры», «чувства уместности» – т. е. авторской индивидуальности. Во-первых, это соотношение общеупотребительного и необычного в лексике, определяющее выбор (и степень) высокого, среднего или низкого стиля. Во-вторых, это уместность такого-то словесного стиля при таком-то смысловом содержании. В-третьих, это разработка эмоциональной стороны речи – не столько даже пафоса (здесь приемы воздействия на слушателя были более или менее учтены), сколько противопоставленного пафосу юмора (здесь были накоплены только хаотические наблюдения, в значительной степени даже не над опытом ораторов, а над опытом комических поэтов). Все это побуждало дополнять систему риторики как науки образом ритора как носителя этой науки.

Если для Аристотеля в риторике главным было соответствие предмету, а для школьной риторики – соответствие восприятию слушателей, то теперь вперед выступает соответствие образу говорящего. Особенно это важно было для набирающего силу парадного красноречия: судебный оратор имел право на речь просто по воле своего подопечного, торжественный оратор должен был продемонстрировать, что он сам заслужил такое право. Уже у Цицерона к трем книгам риторики «Об ораторе» примыкает книга «Оратор», потом у Квинтилиана к 11 книгам изложения риторики примыкает 12-я книга с характеристикой оратора, и весь трактат получает заглавие «Воспитание оратора». А когда наступила эпоха империи и судебное красноречие окончательно оторвалось от парадного, то мастера парадного красноречия покинули свои постоянные училища и – по возможности со свитой учеников – двинулись по дорогам из города в город, предлагая публике настоящие ораторские концерты с саморекламой, вступительными и главнопоказательными речами и т. п.; создать величавый, всепокоряющий образ говорящего стало главной заботой для Апулея, Элия Аристида и других риторов конца I – начала II века н. э.

Источников ораторских достоинств теперь перечисляется три: наука, опыт и природное дарование. Это «природное дарование» – несомненный аналог понятию «вдохновение», сложившемуся, как мы уже знаем, не в риторике, а в поэтике: поэтика начинает воздействовать на риторику, толкая ее к иррациональности. «Опыт» здесь тоже перекликается с миром поэтики. В это понятие входит не только практический навык ораторской работы, но и «подражание» – чтение ораторов-классиков и усвоение их наиболее удачных приемов. Классиками считались аттические ораторы IV века до н. э., это была не такая отдаленная культурная эпоха, как Гомер и трагики, однако относиться к ней уже приходилось как к истории – оратор оказывался в положении грамматика, изучающего старину, риторика сближалась с поэтикой. Уже на рубеже нашей эры Дионисий Галикарнасский пишет (с большой тонкостью) о специфике стиля Демосфена, Лисия, Исократа, Исея, Фукидида, – «подражание» таким дифференцированным образцам становится все более трудным. «Стиль» все больше отождествлялся с «автором».

Этот наплывающий конкретный материал не вполне укладывается в схематику учебной риторики: можно было кое-как отождествить отвлеченное представление о «простом стиле» с конкретным стилем Лисия, но уже на олицетворение «высокого стиля» с равным правом могли притязать, например, Демосфен и Исократ. Это побуждало раздробить высокий стиль на два, «мощный» демосфеновский и «великолепный» исократовский; а вслед за этим и вся система стилей начинает разваливаться и перестраивается в систему произвольно комбинируемых «качеств». До нас она дошла в изложении Гермогена Тарсского (ок. 200 года н. э.). Здесь последовательно рассматриваются такие «идеи» стиля, как торжественность, суровость, стремительность, блистательность, живость, пространность и т. д. (для каждой перечисляются рекомендуемые отбор слов, построение фраз, фигуры речи, иногда даже фонетика). По традиции они еще сводятся в семь стилей – ясный, величественный, прекрасный, назидательный, пылкий, правдивый и мощный, – но уже из этого перечня ясно, что все логические основы такой систематики потеряны. Так культ аттицистической старины в ораторской практике косвенным образом перестроил и риторическую теорию, подменив логический подход историческим, а опору на «науку» стиля – надеждой на «подражание» авторству, которое невозможно без вдохновения. Так эволюция прозы от делового к художественному красноречию постепенно сближает ее с поэзией, а упорядоченная теория прозы – риторика – уподобляется хаотической теории поэзии.

И еще два важных понятия выдвигаются на первый план, способствуя перестройке риторики на новый, иррациональный лад, – «пафос» и «высокость». Иррационально «высокое» в противоположность рационально «прекрасному» здесь особенно важно – не потому, что древние так уж часто обращались к этому понятию, но потому, что о нем сохранился анонимный трактат I века н. э. (так называемый Псевдо-Лонгин, «О высоком»), произведший сильнейшее впечатление на культуру барокко и особенно романтизма. Собственно, «высокость» (как и «пафос») была лишь одним из многих «качеств», вступавших в рациональные комбинации при образовании новых стилей. Носителями «высокости» и «пафоса» были вполне определенные словесные приемы – из области семантики, лексики, даже фоники. Так и анализировал эту тему один ритор начала века. Автор сохранившегося трактата не согласился с ним и разложил «высокость» на 5 элементов иначе: источники «высокости» – это (1) «веледушие» (из контекста видно, что здесь это означает всего лишь умение выбрать наглядные образы и ярко их представить), (2) «пафос» (значение этого ключевого понятия автор откладывает до другого раза), (3) уместное использование тропов и фигур, (4) хороший отбор и (5) хорошее расположение слов. По этому списку видно, с каким трудом на этом историко-культурном переломе давалось освоение новых явлений старыми понятиями. Восторженный стиль трактата и набор примеров гораздо больше говорят о новооткрытом эстетическом чувстве, чем его содержание. Существенно, что многие примеры берутся не из ораторов, а из поэтов: с новой точки зрения граница между прозой и поэзией стирается. Есть даже уникальная для античности цитата из Библии как образец высокости: «И сказал Господь: да будет свет! – и стал свет» (впрочем, по-видимому, эту цитату автор выписал у своего оппонента).

Что касается понятия «пафос» (буквально «претерпевание»), то оно именно здесь стало приобретать то неопределенно-возвышенное значение, с которым оно останется в европейских языках: «самым возвышенным следует признать уместный и благородный пафос – тот самый пафос, в котором чувствуется подлинное вдохновение, наполняющее речь неистовством» («О возвышенном», 8, 4). По существу, здесь слово «пафос» подменяет слово «энтузиазм» (буквально «обуянность богом») – то понятие, с которого мы начинали наш очерк. В начале – вдохновленный богом поэт, в конце – вдохновленный богом оратор: и там и тут примета литературности – автор, творец, а стиль как примета литературности – лишь тысячелетний замкнутый путь между этим началом и концом.

8

Как в риторике новоосваиваемое эстетическое чувство с трудом находит выражение в понятии «пафос» и смежных с ним, так в поэтике – в понятии «фантасия», что значит в широком смысле слова – «воображение», в узком – «наглядность». Подступы к этому нащупываются с двух сторон, от двух проблематических триад понятий: «поэзия – поэма – поэт» и «история – вымысел – миф».

Одним из первых пунктов взаимонепонимания среди грамматиков оказалась сама терминология понятия «поэзия» и родственных ему. В сущности простой, этот вопрос из‐за самой своей простоты оказался труден, особенно для носителей новоевропейской культуры, и потребовал от них немало филологических усилий.

Когда эллинистическая поэзия стала стихийно перестраиваться применительно к новым запросам общества, то эксперименты, естественным образом, велись прежде всего на малых жанрах – эпиграммах, элегиях, малых эпосах («эпиллиях»); «большая книга – большое зло», говорил Каллимах. Это оживило ощущение той противоположности между малыми и большими жанрами, которая, как кажется, чувствовалась еще при Архилохе и Гомере: от большого жанра ожидалось величие боговдохновенного содержания, от малого – мастерство изученной формы. В греческом языке было два слова от одного и того же корня, означавшего «творить»: «пойесис» с суффиксом более широкого значения и «пойема» с суффиксом более узкого значения. Первое переводится на современные языки как «поэзия», второе – как «поэма». Ни то, ни другое значение не соответствует терминологии древнегреческой научной поэтики. В ней спорили два осмысления, оба непривычные для нас. Первое, простейшее, противопоставляло «пойесис» как текст большого объема и «пойема» как текст малого объема – самостоятельный или являющийся отрывком большого текста. Второе, с трудом возникавшее как осмысление первого, противопоставляло «пойесис» как текст, насыщенный содержанием (что естественно в большом жанре), и «пойема» как текст, являющийся литературным лишь благодаря форме. Постепенный переход от более конкретного к более абстрактному в толковании этих слов явствует из такого ряда определений у авторов II–I веков до н. э.:

«Пойема – это малая часть… Пойема – это какое-нибудь небольшое послание, а пойесис – целая и единая вещь много больше, чем названная пойема, например вся „Илиада“… поэтому, кто ругает Гомера, тот ругает не всю его пойесис, а какое-нибудь одно слово, место, стих или образ» (Луцилий, фр. 340–347: любопытный римский отголосок александрийских споров о старой и новой поэзии). «Первые 30 строк „Илиады“ – пойема, а вся „Илиада“ – пойесис» (Филодем, «О стихах», XI, 31 сл.). «Пойема есть ритмическая речь, т. е. много слов, некоторым образом уложенных в какую-нибудь форму, – например, эпиграмма из двух строк; пойесис же есть связное содержание в ритмах, как например, „Илиада“ Гомера» (Варрон, «Сатуры», фр. 398). «Пойема – это метрическая или ритмическая речь, намеренно отклоняющаяся от прозаического склада…; пойесис же – это пойема, имеющая значение и содержащая изображение предметов божеских и человеческих» (Посидоний у Диогена Лаэртского, VII, 60).

Из цитат видно, как вокруг определения «большое» нарастают определения «целое и единое», «имеющее связное содержание» и пр. Но когда на первых же порах этого терминологического выяснения александрийский (?) грамматик III века до н. э. Неоптолем предложил понимать «пойема» как «склад слов», а «пойесис» как их «подоснову», т. е. мысли, действия и характеры, то это оказалось слишком отвлеченным для современников и не нашло никакого отклика: еще полтораста лет спустя Филодем говорит об этом как о нелепости. Окончательное терминологическое закрепление понятий «формы» и «содержания» в поэтике так и не состоялось, слово «пойема» не стало синонимом определяющего понятия «стиль». В позднеантичных учебных текстах (схолии к «Грамматике» Дионисия Фракийского, «Грамматике» Диомеда и пр.) закрепляется лишь простейшее значение: «пойесис» – большое произведение, а «пойема» – малое произведение или отрывок большого.

Разумеется, эта борьба за термины не затрагивала бытового словоупотребления, в котором отлично хватало слов для всего, что нужно. Слово «пойесис» здесь употреблялось с древнейших времен в значении «поэзия», а слово «пойема» в значении «поэма»; а о содержании и форме еще Катон с полной ясностью говорил: «Владей предметом – слова пойдут сами», и Гораций повторял: «…за обдуманным предметом сами собою пойдут слова» («Поэтика», 311). Тем интереснее это бессилие античных словесников организовать готовые понятия здравого смысла в научную систему.

Вместе с терминами «пойесис» и «пойема» часто обсуждалось еще одно слово, образованное от того же корня: «пойетес», т. е. «поэт». У Неоптолема его (несохранившийся) трактат состоял из трех разделов: «пойема», «пойесис» и «пойетес»; Гораций вслед за Неоптолемом сделал образ поэта заключительной частью своего стихотворного послания о поэтике; Квинтилиан точно так же посвятил образу оратора последнюю книгу своего курса риторики. Как кажется, для Неоптолема главный вопрос здесь был оценочный: всегда ли заслуживает осуждения поэт, если заслуживает осуждения что-то в содержании («пойесис») или форме («пойема») его произведений? Одно ли и то же «тот, кто хорошо пишет» и «хороший писатель» (выражения Филодема)? Если вспомнить, что содержание античной поэзии сплошь и рядом было традиционно-мифологическим и не могло вполне зависеть от воли автора, то вопрос этот был вполне правомерен и естественно должен был возникнуть у александрийских словесников; еще Аристотелю приходилось защищать «поэта» Гомера от нападок критики на его отдельные выражения.

Однако скоро вопрос о «поэте» наполнился совсем другим материалом. Дело в том, что сочинения под традиционными заглавиями «О поэзии» (или «О стихах») и «О поэтах» имели разное происхождение и свелись воедино («О стихах и о поэтах») не сразу. Сочинения «О поэзии» были теоретического содержания, их следует представлять себе (со скидками) по образцу «Поэтики» Аристотеля. Сочинения же «О поэтах» были исторического содержания и составлялись из сведений, извлекаемых преимущественно из стихов самих древних поэтов. А эти высказывания, как мы видели, чем раньше, тем больше состояли из воззваний к Музе и похвальбы собственным мастерством. Таким образом, в рамках эллинистической поэтики оживал вопрос об источнике поэзии: вдохновение или мастерство, умение, наука? Разумеется, ответ давался эклектичный: художнику необходимо и то и другое. Дальше этого банального утверждения формулировки позднеантичных теоретиков не заходили почти никогда; самое большее, отмечалось, что вдохновение должно оставаться под контролем рассудка, что самый вдохновенный поэт следит за собой со стороны и «лжет, не будучи лжецом» (Афиней, X, 428в, о Гомере).

Важнее другое: само представление о вдохновении менялось, становясь более обобщенным. Какое значение в позднеантичной словесности приобретает слово «пафос», мы только что говорили. Однако оно допускало не только расширительное, а и суженное понимание, этим вписываясь в рамки более традиционных понятий поэтической системы. Так, одним из достоинств художественного изложения (сперва сформулированным для прозы, потом для поэзии) считалась «наглядность»; и тот же Псевдо-Лонгин (15, 2) выводит удачную наглядность из «вдохновения и пафоса». Безумному Оресту в драме Еврипида мерещатся Эриннии, и автор трактата объясняет: «…поэт здесь сам увидел Эринний и почти силой заставил слушателей следить за тем, что грезилось только ему». Таким образом, пафос, «претерпевание», становится не только слиянием поэта с богом, а и слиянием поэта с персонажем, вживанием в образ: по существу, об этом же говорит и далекий от поэтики «высокого» Гораций («Поэтика», 102–103): «Если хочешь, чтоб я заплакал, прежде сам почувствуй страдание». Но здесь понятие «претерпевание» смыкается уже с другим новоосваиваемым поэтикой понятием – «воображением», «пафос» – с «фантасией».

Наглядность была важной проблемой для античной теории словесности потому, что вся психология античного мировосприятия была больше ориентирована на зрение, чем на слух: историки античной культуры постоянно отмечают «пластичность» даже самых отвлеченных понятий греческой мысли. Слух, «наслышка» ощущались лишь как неполноценный заменитель зрения. Это заставляло и поэзию, и прозу страдать сознанием своей неполноценности. В разных областях словесности спрос на «наглядность», конечно, был разный: в лирике, диалогах трагедий, в совещательных и судебных речах – меньше, в эпосе, в трагических монологах вестников, в парадном красноречии – больше. Здесь опять-таки на теоретических интересах поэтики и риторики сказался сдвиг социального бытования литературы в эпоху эллинизма. В прозе, как сказано, совещательное и судебное красноречие потеснилось рядом с парадным – с его требовавшими наглядности описаниями героев, предметов и событий. А в поэзии произошел переход от зрелищного и слухового восприятия литературных текстов к книжному – с Гомером знакомились уже не у рапсодов и с Эсхилом не в театрах, главной формой потребления литературы становится чтение. Писать так, чтобы, воспринимая слова глазами, можно было представить изображаемую картину мысленным взором, – это стало все более настойчивым требованием к литературе. Воображение писателя должно было помочь воображению читателя.

Далее, внимание к воображению усиливалось и из‐за перемен в тематике и жанровой структуре словесности на пороге эллинизма. Основоположное разделение тематики, как мы помним, было: мифология – достояние поэзии, действительность – достояние прозы. Свободно вымышленные сюжеты считались недостойными литературы и пересказывались лишь в фольклоре. Широко входить в поэзию они стали только в аттической комедии, сперва – фантастические (при Аристофане), потом – бытовые (при Менандре); в прозу – только в эллинистической массовой литературе (так называемый «греческий роман», которым теория словесности пренебрегала). В результате этого двухчастное разделение тематики сменилось трехчастным: «миф – вымысел – история». Вот одна из его формулировок (Цицерон, «О нахождении», 1, 27): «Миф – это событие, в котором нет ни правды, ни правдоподобия, например: „Крылатые драконы были в упряжи…“ История – это действительные события, отдаленные от нашего времени, например: „Аппий объявил карфагенянам войну“. Вымысел – это события придуманные, но такие, которые могли бы и случиться, как у Теренция: „Когда достиг он совершеннолетия…“». «История», как мы видим, здесь по-прежнему выступает достоянием прозы. Любопытно, что поздний трактат Марциана Капеллы, V, 550, стараясь – под влиянием риторики – шире охватить прозаический материал, с некоторым ущербом для логики добавляет к этим трем рубрикам еще и четвертую: «История – это как у Тита Ливия. Миф – без всякой правды и правдоподобия, например, „Дафна превратилась в дерево“. Вымысел – то, чего не было, но что могло бы быть, как в комедиях „бояться отца“ или „любить гетеру“. Судебное же повествование – это изложение случившегося или правдоподобного», – т. е., по существу, то же, что в истории, только без отдаления от нашего времени.

Когда признавались только «история» и «миф», то вопрос о «наглядности» остро не вставал: предполагалось, что события и мифической, и исторической древности имели очевидцев (скепсис насчет «крылатых драконов» и прочего появился, конечно, позднее), от них пошло устное предание, и письменному слову достаточно посильного напоминания о нем. Когда на равных с ними правах в литературе явился «вымысел», то для его убедительности потребовалась повышенная «наглядность», а с ней – и требования к воображению поэта. Понятие «фантасия» начинает конкурировать с понятием «мимесис» (как понятие «пафос» – с понятием «катарсис»). И на исходе нашей эпохи ритор Филострат прямо пишет, что «воображение является более мудрым художником, чем подражание».

Заметим, что если вымышленные сюжеты и были поздним явлением в античной литературе, то вымышленные элементы сюжетов – мотивы – явились в ней гораздо раньше, причем как в практике поэзии, так и прозы. В поэзии это произошло при разработке мифологических сюжетов аттической трагедией. В греческой культуре, благодаря ее полицентризму, миф не имел канонизированных форм, каждый сюжет рассказывался в разных местах по-разному, и любой вариант мог быть взят как материал для драматической разработки. Это давало повод поэтам и самостоятельно изобретать второстепенные мотивы сюжета, выгодные для их замысла. Так, в традиционной версии мифа об Оресте сестра героя Электра ждала его возвращения во дворце, оставаясь девицею; Еврипид же в своей трагедии «Электра» представил ее выданной злым отчимом за бедняка. Так, в традиционной версии мифа о Ясоне и Медее дети их были убиты мятежными коринфянами; Еврипид же в своей «Медее» представил убийцею их саму Медею, и созданный им образ стал классическим (античные филологи уверяли, что это коринфяне дали поэту большую взятку, чтобы он новой версией спас их репутацию). Понятно, что нововымышленные элементы, чтобы войти в традиционный состав сюжета, должны были быть очень убедительно мотивированы; правда, в трагедии эта мотивировка заключалась не столько в наглядности внешнего действия, сколько в психологии высказываемых душевных движений.

В прозе же это произошло при разработке повествовательной части судебной речи. В античном суде не было предварительного следствия, каждый оратор в своей речи реконструировал событие сам в интересах своего подзащитного. При всем культе закона в античности эмоции судей оставались обывательскими: «если хороший человек, то и вину простить можно». Соответственно, главной задачей оратора было создать законченный образ «хорошего человека» (или, наоборот, «дурного человека»), не столь правдивый, сколь правдоподобный, и исходя из него, мотивировать все обсуждаемые поступки подсудимого. Так, Цицерон, когда в дорожной стычке демагог Милон убил демагога Клодия, в своей речи в защиту Милона рисует самыми светлыми красками образ Милона и самыми темными – Клодия, соответственно описывает поведение каждого в день убийства и успешно достигает того, что сам факт убийства представляется совершенной мелочью в этой картине великого столкновения добрых и злых общественных сил (впрочем, убедить судей ему не удалось, и Милон был осужден). Когда основным экспериментальным материалом красноречия стали не реальные судебные дела, а сочиненные в школах фиктивные казусы, задававшие только основные пункты запутанной юридической ситуации, то область художественных домыслов в учебном красноречии еще более расширилась: теперь каждый говорящий мог присочинять вдобавок к заданным основным обстоятельствам вымышленные второстепенные обстоятельства дела, опираясь исключительно на внутреннее правдоподобие и внешнюю наглядность, – т. е. делать совершенно то же, что делал древний трагик, домысливая традиционные мотивы к мифологическому сюжету. Это – те самые «расцветки», о которых мы упоминали выше.

Замечательно, что при всем при этом теоретическое осмысление накапливавшегося опыта литературного «вымысла» сильно отставало от практического. Понятие «правдоподобие» было употребительно (больше в риторике, чем в поэтике), но в центр системы литературных средств оно никогда не выдвигалось. Проблема общего («правдоподобия», выражающего сущность) и отдельного («правды», выражающей явление), остро стоявшая когда-то для Аристотеля с его утверждением «поэзия философичнее истории», выпала из области филологии и оставалась достоянием философии: ни комментаторской поэтике, ни прагматической риторике это было неинтересно, это не вело ни к фигуре автора, ни к системе стиля.

9

Спрашивается, какую же роль при всех этих сдвигах в системе литературных ценностей играло третье определяющее понятие традиционалистической поэтики – понятие жанра?

Здесь перед нами парадокс. Античная литература, предстающая нам закованной в жанровые рамки, в любом учебнике излагаемая преимущественно «по жанрам», сама так и не разработала сколько-нибудь удовлетворительной теории жанров. Она оказалась как бы в провале между образом вдохновенного автора, на который ориентировалась поэзия, и системой практических правил, на которые опиралась проза. Причиной этому было то положение поэтики в системе античного образования, о котором мы уже говорили. Риторика изучалась в риторической школе и была рабочей программой молодых писателей. Поэтика изучалась в грамматической школе и была фондом знаний молодых читателей. Ее внимание было обращено в прошлое – на чтение и разбор классики. Все, что относилось к прошлому, фиксировалось и кое-как систематизировалось; все, что могло пригодиться для настоящего и будущего, оставлялось без внимания. Например, за всю историю античной литературы невозможно вспомнить ни одного спора, допустим, о том, к какому жанру принадлежит произведение, находящееся на стыке жанров, а таких было много.

Сама форма преподавания в грамматической школе не располагала к систематизации науки поэтики. Сохранилось немало комментариев к древним классикам, составленных профессорами грамматических школ; в них много полезных филологических справок, в них драгоценные сведения о том, как те же мотивы трактовались у других авторов, но все это – обрывки, сообщаемые по поводу конкретных мест текста. По строению сюжета замечаний вообще нет: элементарная справка о жанре, к которому произведение относится, вынесена в предисловие, и больше комментатор к ней не возвращается. Постепенно обрывки сведений по разным областям выделяются из хаоса комментариев и систематизируются в самостоятельные науки. Наблюдения над языком входят в состав становящегося античного языкознания, наблюдения над стилем – в теорию риторической элокуции, наблюдения над стихом с трудом срастаются в науку метрику. На долю «грамматики» (в античном смысле слова) как таковой остаются оценочные замечания: «автор хорошо выразился, употребив такое-то выражение» и т. п.

Если, таким образом, внутреннее строение жанра остается за пределами внимания грамматиков, то внешняя классификация жанров оказывалась, как между двух огней, между скупыми отвлеченными категориями, унаследованными от философов, и разновидностями конкретных литературных форм, во множестве зарегистрированных историками. В основе лежит элементарное разделение литературы и театра – того, что излагается одним лицом, и того, что изображается многими лицами. Но уже в «Поэтике» Аристотеля это подводится под категории «подражания», «способа подражания» и «предмета подражания», и начинаются трудности.

Самая простая жанровая классификация восходит к Платону («Государство», III, 392d и 394bс): жанры делятся на «повествовательные» (эпос, элегия, ямб, мелос) и «подражательные» (трагедия, комедия, сатировская драма, может быть – мим). Неоднородность «повествовательных» жанров бросается в глаза: сразу приходится выделять еще «смешанные» жанры и относить к ним эпос, где голос повествователя время от времени все же перебивается монологами и диалогами действующих лиц. Потом оказывалось, что такие вкрапления возможны и в лирике (ода Сапфо к Афродите, не говоря уже о Пиндаре); рубрика «смешанных» жанров переполнялась, а «повествовательных» – пустела. Тогда в число «повествовательных» вписались забытые дидактические жанры (Аристотель их пропустил бы, не найдя в них мимесиса) – так, у Диомеда (IV век н. э.) «повествовательную» рубрику заполняют жанры «исторический» (Гесиод), «ангельтический» (Феогнид) и собственно дидактический (Эмпедокл или «Георгики»). Дополнительные сложности создавались, когда автор наряду с греческими жанрами, скажем драмы (трагедия, комедия, сатировская драма, мим), хотел перечислить и латинские их аналоги (претекста, тогата-табернария, ателлана и тот же мим) – натяжки уже очевидны. Когда же автор обращался к более дробным жанрам, упоминавшимся разными историками, таблица переполнялась до краев и теряла последние остатки логики. Так, «Хрестоматия» Прокла, перечислив обычный минимум четырех повествовательных и трех драматических жанров, вдруг решает перечислить все разновидности мелоса и насчитывает их 28: гимн, просодий, пеан, дифирамб, ном, адоний, иобакхий, ипорхема (это в честь богов), энкомий, эпиникий, сколий, любовная песня, эпиталамий, гименей, силлы, френ, эпикедий (это в честь людей), парфении, дафнефории, триподофории, осхофории, евктики (это богам и людям), прагматики, эмпорики, апостолики, гномологии, георгики, эпистальтики (это на разные случаи). Совершенно ясно, что перед нами – случайно сохранившийся отрывок справочника для филолога, занимающегося древними текстами, и что ничего общего с современной литературной практикой он не имеет. Любопытно, что в нем пропущен такой древний и популярный жанр, как эпиграмма, отсутствует буколика и уж подавно – римская выдумка, сатира.

Характеристика жанров – минимальная: этимология названия, содержание, иногда – стихотворный размер, имена основоположников и классиков. Самое большее – сообщается, что комедии состоят из трех элементов: диалога, сольной песни и хоровой песни, да и то в латинских комедиях хоровых песен нет.

Сказанного достаточно, чтобы видеть: жанр, при всем своем огромном значении в развитии античной литературы, в устойчивости ее форм, никогда не был в ней предметом теоретической рефлексии. Это элемент античной поэзии, но не античной поэтики. Написать трагедию, руководствуясь только сведениями о трагедии, отстоявшимися в позднеантичных литературных пособиях, – невозможно. Приступая к эпической поэме, поэт сочинял ее не «по законам эпоса», а «по стопам Гомера».

10

Итак, история античной литературы начинается с отчетливого противопоставления поэзии и прозы. Поэзия – словесность литературная, художественная, проза – деловая, практическая. Носитель литературности – автор, поэт, вдохновленный богом и передающий эту традицию своим последователям.

Первый перелом в истории литературы – около V века до н. э.: выдвижение прозы, тоже притязающей на литературность, прежде всего – ораторской. Критерий ее литературности – стиль, разработанный практически и теоретически и кодифицированный в учебниках; попутно делается попытка теоретически осмыслить и поэтический стиль, являются науки поэтика и риторика.

Второй перелом в истории литературы растягивается на III–I века до н. э.: в поэзии выступают на первый план (практически, но не теоретически) малые жанры, критерий их притязаний на литературность – уже не авторское вдохновение, а стиль, как и в прозе. В прозе же выступают на первый план парадные жанры, не связанные с нуждами современности, но все больше опирающиеся на традиции ораторов достаточно давнего прошлого; критерий их литературности – уже не только стиль, но и традиции вдохновенных авторов-классиков. В поэтике и риторике это время заполнено тщетными попытками уловить и формализовать новооткрывшееся автономное эстетическое чувство: поэтика и риторика сдвигаются в сторону иррационализации.

На очереди третий перелом, который произойдет в IV–VII веках н. э., с христианизацией и варваризацией Европы. Ораторской прозой становится проповедь, которая принципиально не признает никаких правил риторики, потому что несет слушателям не «мнение», а «истину», не нуждающуюся в искусственном убеждении: носитель литературности – автор, проповедник, устами которого глаголет Бог. Поэзией становятся учебные стихи, которые сочиняются питомцами монастырских школ для совершенствования в чужом латинском языке: критерий литературности – стиль, жестко и пространно кодифицированный учебниками. Так вступает латинская словесность в средневековье: по сравнению с тем, что было на заре античности, поэзия и проза как бы поменялись своими критериями литературности.

Разумеется, реликты поэтики минувших периодов подолгу, иногда многими столетиями продолжают сосуществовать и иногда взаимодействовать с новыми явлениями; но основной схемы это не меняет.

АНТИЧНАЯ РИТОРИКА КАК СИСТЕМА

Текст дается по изданию: Гаспаров М. Л. Избранные труды. Т. 1. О поэтах. М., 1997. С. 556–589. Впервые опубликовано в: Античная поэтика. Риторическая теория и литературная практика / Отв. ред. М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1991. С. 27–59.

1

Об античной теории поэтики писать трудно, потому что сохранившихся сочинений по ней очень мало и все они малохарактерные, почти не влиявшие на ее сложение в систему (это относится даже к «Поэтике» Аристотеля): часто мимоходная фраза грамматика бывает показательней, чем обсуждаемое веками рассуждение философа. Об античной риторике писать трудно, наоборот, потому, что сохранившихся сочинений по ней очень много, большинство из них посвящены частным вопросам и все противоречат друг другу во множестве мелочей. Это потому, что поэтика никогда не была предметом преподавания в античной школе, а риторика была («поэтами рождаются, ораторами становятся») и требовала многочисленных учебных пособий. История преподавания риторики в античности охватывает лет 800 (от первых сохранившихся «Риторик» Аристотеля и Анаксимена); изложить ее как единую систему трудно, потому что начало этого периода не похоже на конец, а описать ее как процесс тоже трудно, потому что многие важнейшие звенья этого процесса (например, сочинения Феофраста) для нас потеряны. Кроме всего этого, на русский язык памятники античной риторики переводились неполно и несистематично, и составить из них какое-то представление о ней можно лишь в самых общих чертах154. Между тем лучшее, что есть в античной риторике, – это продуманная связанность всех частей от больших до мельчайших, это системная рациональность, столь характерная для греко-римской культуры.

Современная научная литература тоже была не очень удачлива в разработке античной риторики как целого. В классической серии справочников Ив. Мюллера очерк о риторике появился в самом первом и кратком ее издании155 и был заменен новым лишь в последние годы156. В энциклопедии Паули—Виссова «Риторика» была представлена заметками В. Кролля, очень ценными, но откровенно не притязающими на полноту157. После этого неудивительно, что лучший (по крайней мере в смысле систематичности) свод античной риторики оказался написан не специалистом по античности, а филологом-романистом: это Г. Лаусберг (см.: Lausberg H. Handbuch der literarischen Rhetorik. Bd. 1–2. München, 1960). Целью автора было дать «очерк античной риторики, открытый на средневековье и Новое время» (с. 7), причем в самом понятии риторики «скрещивались бы литература, философия, публицистика и школа» (с. 8). Очерк Лаусберга и положен в основу настоящей статьи с существенной перестройкой и доработкой (особенно в разделе, касающемся тропов и фигур). Ради доступности большинство примеров дается здесь в русском переводе, а иногда и заменяется русскими аналогами – обычно со ссылками на имена авторов.

Исторический срез, представленный в предлагаемом очерке, – приблизительно рубеж I–II веков н. э., время Квинтилиана. «Воспитание оратора» Квинтилиана – самая пространная из систематических риторик, оставшихся от античности. В настоящее время готовится ее полный русский комментированный перевод. Поэтому мы позволили себе давать время от времени ссылки именно на его риторическую энциклопедию; они даются без имени, по типу: VIII, 3, 25. Судьба тех или иных явлений в предыдущую и последующую эпохи, как правило, не рассматривается. Зато преимущественное внимание обращено на внутренние логические связи между внешне разрозненными явлениями – на то, чтобы представить античную риторику как систему.

2

Человек осваивает сознанием действительность. Пока его сознание сталкивается лишь с явлениями несомненными, риторика ему не нужна. Но как только среди несомненных явлений оказывается сомнительное, оно требует обсуждения – с самим ли собой или с другими лицами. С этого и начинается риторический процесс.

Сомнительный случай, вызывающий обсуждение, называется «вопрос» (quaestio, controversia, πρόβλημα). Вопросы могут классифицироваться с трех точек зрения: по отношению к оратору, по отношению к слушателям, по отношению к предмету.

По отношению к оратору вопросы делятся самым простым образом: на общедоступные и специальные. Первые не требуют от оратора никаких особых знаний, вторые могут требовать профессионального знакомства с военным делом, землемерным делом и пр. Именно на этот случай Цицерон, Квинтилиан и другие настаивали на сколь можно более широком предварительном образовании оратора.

По отношению к слушателям вопросы делятся на те, по которым нужно или приобрести сведения, или принять решение, или вынести оценку. Первые служат предметом красноречия торжественного (demonstrativum), вторые – красноречия совещательного (deliberativum), третьи – красноречия судебного (iudiciale). Первое сводится к ознакомлению с наличными фактами (настоящее), второе – к предположению о возможных фактах (будущее), третье – к подытоживанию совершившихся фактов (прошедшее). Первое ориентируется в фактах путем накопления подробностей (амплификация), второе – путем аналогии (примеры), третье – путем логики (доказательства). В торжественном красноречии факты и поступки делятся прежде всего на хорошие и дурные, в совещательном – на полезные и бесполезные, в судебном – на справедливые и несправедливые.

По отношению к предмету вопросы делятся трояко: по степени сложности, по степени конкретности и по характеру содержания. По степени сложности различаются (1) вопросы простые, simplices («совершил ли этот человек убийство?», «заключать ли союз с соседним государством?»); (2) вопросы составные, coniunctae («совершил ли этот человек убийство и ограбление?», «заключать ли союз с соседом и двигать ли войска ему в помощь?»); (3) вопросы сопоставительные, comparativae («совершил ли убийство этот человек или другой?», «заключать ли союз с этим соседом или с другим?») (VII, 1, 9).

По степени конкретности различаются (1) отвлеченные вопросы, или собственно «вопросы» (quaestio infinita, θέσις) и (2) конкретные вопросы, или «дела» (quaestio finita, causa). Например: «стоит ли человеку жениться?» – это отвлеченный вопрос, а «стоит ли Катону жениться?» – это конкретное дело. Всякое конкретное дело может быть сведено к отвлеченному вопросу посредством отстранения от конкретных обстоятельств: места, времени, участников и пр. Отвлеченные вопросы, к которым мы таким образом приходим, могут быть двух родов: теоретические («есть ли боги?») и практические («честью или пользой должен руководствоваться человек в поступках?»). Первыми преимущественно занимаются философы, вторыми – ораторы.

Наконец, по содержанию вопросы делятся на 4 типа, каждый из которых требует особой постановки и особого пути решения. Эти 4 типа называются «статусами» (status, stasis; слово это буквально значит «поза борца, изготовившегося к борьбе»). Учение о статусах разработано было прежде всего в судебном красноречии, дававшем наиболее конкретный материал, но оно легко распространяется и на другие виды красноречия, и на более отвлеченные роды вопросов, охватывая в конечном счете весь круг человеческого познания.

3

Четыре основных статуса называются: статус установления (coniecturalis), статус определения (finitionis), статус оценки (qualitatis) и статус отвода (translationis; у Квинтилиана: praescriptionis). Они следуют друг за другом, как четыре линии обороны при отражении предъявляемого обвинения. Предположим, человеку предъявляется обвинение: «ты совершил убийство – ты подлежишь наказанию». Задача обвиняемого – доказать: «я не подлежу наказанию». Это он может сделать несколькими способами. (1) Прежде всего он может с места отрицать: «я не совершал убийства». В таком случае предметом суда (iudicatio) является вопрос: «имел ли место поступок?» (an sit?); это – статус установления. (2) Обвиняемый может отступить на шаг и сказать: «я совершил убийство, но оно было нечаянным». В таком случае предметом суда является вопрос: «в чем состоял поступок?» (quid sit?); это – статус определения. (3) Обвиняемый может отступить еще на шаг и сказать: «я совершил убийство, и даже преднамеренное, но лишь потому, что убитый был врагом отечества». В таком случае предметом суда является вопрос: «каков был поступок?» (quale sit? справедлив ли, полезен ли, хорош ли?); это – статус оценки. (4) Наконец, в качестве последнего средства обвиняемый может заявить: «я совершил убийство, и даже преднамеренное, и даже неоправдываемое, но обвинитель не вправе обвинять меня: он сам был моим сообщником». В таком случае предметом суда является вопрос: «законно ли обвинение?» (an iure sit actio?); это – статус отвода. После статуса отвода обвинение может быть предъявлено вновь, и тогда начнется новый перебор возможностей к защите.

Мы видим, что при переходе от статуса к статусу поле зрения постепенно расширяется: при статусе установления в поле зрения находится только поступок; при статусе определения – поступок и закон; при статусе оценки – поступок, закон и другие законы; при статусе отвода – поступок, закон, другие законы и обвинитель. В первом случае вопрос стоит о применимости общей нормы к конкретному случаю, во втором – о понимании этой нормы, в третьем – о сравнительной силе этой нормы, в четвертом – вновь о применимости нормы. В области философии первая постановка уводит нас (выражаясь современными терминами) в область онтологии, вторая – в область гносеологии, третья – в область аксиологии. Эта последовательность рассмотрения применима не только к таким конкретным вопросам, с которыми приходится иметь дело суду, но и к любым самым отвлеченным. Например: «есть ли боги?» (статус установления); «какова их природа?» (статус определения); «заботятся ли они о людских делах?» (статус оценки); «способны ли люди что-то знать о богах?» (статус отвода).

Таким образом, всякое риторическое обсуждение представляет собой прежде всего акт познания, т. е. акт подведения единичного явления (поступка) под общие категории (нормы закона). (В торжественном и совещательном красноречии вместо норм закона выступают, понятным образом, общечеловеческие – или кажущиеся общечеловеческими – представления о прекрасном и полезном.) В зависимости от выбранного статуса внимание обсуждающих сосредоточивается или на реконструкции поступка (статус установления), или на реконструкции закона (статус определения), или на реконструкции столкновения поступка с законом (статус оценки). Именно эту реконструкцию спорного момента и стараются обвинение и защита осуществить по-своему, каждая сторона в своих интересах, состязаясь перед судьями в правдоподобии получающихся картин.

При статусе установления за несомненную величину принимается закон, а за сомнительную – поступок; вопрос ставится так: имел ли место поступок, подходящий под данный закон? Реконструкция такого поступка совершается в три приема (VII, 2, 44–49): (1) хотел ли обвиняемый, например, совершить вменяемое убийство? (доводы «от лица»: были ли у него «причины», т. е. эмоциональная вражда к убитому? были ли у него «умыслы» (consilia), т. е. обдуманные планы, против убитого? – VII, 2, 35–44); (2) мог ли обвиняемый совершить убийство? (доводы «от обстоятельств»: было ли у него для этого достаточно силы, potestas? была ли уверенность, что никто не увидит и не помешает, facultas? – VII, 2, 44–45); (3) совершил ли обвиняемый убийство? (доводы «от улик», verba et facta et signa: что слышно было в момент убийства, что делал обвиняемый перед этим и после этого, была ли на нем кровь или знаки борьбы? – VII, 2, 46–47). В совещательном красноречии из этих трех пунктов практически остается для рассмотрения лишь второй («Можем ли мы заключить союз с соседом?»); в торжественном красноречии рассматриваемый факт под сомнение вообще не ставится, так что статус установления в нем, понятным образом, неприменим.

При статусе определения за несомненную величину принимается поступок, а за сомнительную – закон; вопрос ставится так: точно ли существующий закон распространяется на данный поступок? Дело в том, что никакой закон не может вполне исчерпывающе охватить все возможные случаи и никакая формулировка закона не может вполне адекватно передать намерение законодателя. Поэтому возникает вопрос об уточнении смысла закона, т. е. о реконструкции намерений законодателя применительно к данному конкретному случаю. Такая реконструкция возможна по четырем поводам: (1) «расхождение между буквой и смыслом» (VII, 6) – когда формулировка шире, чем намерение законодателя («кто ночью застигнут с железом в руке, того задержать» – вместо «с мечом в руке»); (2) «умозаключение» (VII, 8) – когда формулировка у́же, чем намерение («отцеубийцу – утопить в мешке»: умозаключением решаем, что матереубийцу – тоже); (3) «двусмысленность» (VII, 9) – когда формулировка неясно передает намерение («преступление предполагает наказание» – что чему предшествует?); (4) «противоречие» (VII, 7) – когда формулировка и намерение одного закона противоречат формулировке и намерению другого (закон велит чтить уставы богов, и закон велит чтить указы царей – что делать Антигоне?). Эти четыре случая реконструкции закона назывались обычно «юридическими статусами», legales (а четыре основных статуса с реконструкцией поступка – «логическими статусами», rationales), и рассматривались в подчинении то статусу установления (установление воли законодателя: «хотел ли?», «этого ли именно хотел?», «справедливо ли этого хотел?» – III, 6, 40), то статусу определения, то статусу оценки, то отдельно. В совещательном красноречии статус определения сводился к уточнению формулировок (пусть Филипп «передаст Афинам Галоннес» или «вернет Афинам Галоннес», т. е. признают Афины или не признают, что в данный момент Филипп обладает Галоннесом законно?); в торжественном красноречии определение превращалось в описание, главную часть парадной речи.

При статусе оценки за несомненные величины принимаются и закон, и поступок, а за сомнительную – мотивы, двигавшие обвиняемым; вопрос ставится так: не был ли данный противозаконный поступок все же достойным образом мотивирован? Здесь возможны: (1) абсолютное оправдание поступка, qualitas absoluta; (2–3) относительное оправдание поступка и (4–5) относительное оправдание лица, qualitas assumptiva (буквально «отсылочное» оправдание); и (6) не оправдание, но хотя бы умаление поступка, qualitas quantitatis. (1) Абсолютное оправдание (ἀντίληψις) – это случай, когда нарушенный закон противоречит «естественному праву» человека жить, любить своих родственников и т. д. (именно таково оправдание Антигоны) (VII, 4, 4–6). (2) «Отношение», relatio, ἀντένκλημα, – это, например, «я совершил убийство, но был на это вызван», «я совершил убийство, но убитый этого заслужил» (так Орест оправдывал убийство матери). (3) «Сопоставление», comparatio, ἀντίστασις, – это, например, «я совершил убийство, но лучше было, чтобы погиб один человек, чем целый отряд» (VII, 4, 7–12). (4) «Перенос», remotio, μετάστασις, – это, например, «я совершил убийство, но лишь по приказу полководца» (VII, 4, 13–14). (5) «Уступка», concessio, συγγνώμη, – (а) как excusatio, «извинение», апелляция к разуму (например, «я совершил убийство, но нечаянно, но по неведению» и пр. – VII, 4, 14–15) или (б) как deprecatio, «мольба», апелляция к чувству (например, «я совершил убийство, но прежняя моя жизнь была непорочна, но я уже достаточно пострадал» и пр. – VII, 4, 17–20). (6) «Умаление» – это, например, «я совершил убийство, но ведь убитый был человек ничтожный, жалеть о нем некому» и пр. (VII, 4, 15–16). В совещательном красноречии под статус оценки подпадают, например, случаи, когда обсуждаемое предложение полезно, но бесчестно, или наоборот; в торжественном красноречии статус оценки превращается в утверждение, главную установку парадной речи.

Наконец, статус отвода после трех основных статусов стоит как бы особняком: здесь в обсуждаемом вопросе ничто не подвергается сомнению, а только происходит перенос обсуждения на новую почву. Поэтому риторика занимается им мало – преимущественно там, где возникает (нередкий) случай взаимообвинения (ἀντικατηγορία), при котором двое судящихся сваливают друг на друга одну и ту же вину (VII, 2, 9). Квинтилиан даже не склонен выделять его в отдельный статус (VII, 5, 2).

Такова основная сеть категорий, которыми риторика охватывает действительность. Очень важно заметить, что применимость их отнюдь не ограничена судебными казусами. По этим рубрикам может рассматриваться любое жизненное или литературное положение – с тою лишь разницей, что здесь риторические ситуации сменяются очень быстро и неразвернуто. Так, в любом литературном произведении статическая ситуация может рассматриваться как материал торжественного (описательного) красноречия; сюжетное действие – как материал совещательного (принимающего решение) красноречия; образ героя – как материал судебного (оценивающего) красноречия. Когда современный литературный герой задается вопросом «люблю ли я ее?..» – перед нами статус установления; когда говорит «люблю, но иной любовью…» – перед нами статус определения; когда думает, что обречен «любить ее на небе и изменить ей на земле» – перед нами статус оценки; когда заявляет: «вам все равно не понять моей души…» – перед нами статус отвода. В приложении к этой статье читатель найдет разбор рассказа Чехова, где организация «по статусам» достойна юридического жанра.

4

Система статусов представляла собой как бы аналитическую часть учения о содержании речи, или, как выражались древние, «учения о нахождении» (inventio) – первой из пяти частей риторической науки. Она предлагала средства к исследованию ситуации и установлению пункта, нуждающегося в реконструкции. Параллельную, синтетическую часть учения о нахождении представляла собой система локусов (топосов), «мест» (loci, τόποι), откуда брался материал при реконструкции спорного образа и события. Такую реконструкцию предпринимало обвинение со своей стороны и защита со своей: первое стремилось нарисовать образ человека, который, так сказать, не мог не совершить убийства; вторая – образ человека, который заведомо был неспособен на убийство. Мы уже говорили, что античное право при всем своем прогрессе еще недалеко ушло от наивно-бытовой точки зрения: «если хороший человек, то ему и вину простить можно, если дурной, то и впрок наказать не грех».

И в том, и в другом случае речь шла, стало быть, не столько о реальном образе подсудимого, сколько о типическом, правдоподобном, убедительном образе хорошего или дурного человека. Именно здесь задачи античной риторики оказывались тождественными задачам художественной литературы нового времени; именно поэтому ее влияние выходило далеко за пределы собственно юридической сферы. Чем всестороннее включался реконструируемый сомнительный образ или эпизод в структуру несомненных элементов действительности, тем больше он имел шансов на успех. Всесторонний характер такого включения и обеспечивался разработкой системы «мест» – сколь можно более исчерпывающей классификацией связей между объектом и миром.

Доказательства (argumenta), которыми стороны утверждали каждая свой взгляд на спорный пункт, делились на два класса: внешние и внутренние (V, 1). Внешние (ἄτεχνοι, «внериторические») – это доказательства, не нуждающиеся в риторической разработке, т. е. веские сами по себе: с одной стороны, судебные прецеденты (praeiudicia, «предварительные решения»), с другой стороны, свидетельские показания, документы, признания, присяги, т. е. такие, на которые достаточно сослаться. Внутренние (ἔντεχνοι, «лежащие в области риторического искусства») – это доказательства логические, которые сами по себе не очевидны и которым нужно придать убедительность речью. По убедительности они делятся на три категории: улики (signa), доводы (собственно argumenta) и примеры (exempla).

Первая категория, улики («доказательства от самого дела», V, 9), по существу, еще находится на рубеже между внериторическими и риторическими доказательствами и рассматривается в риторике бегло. Улики делятся на однозначные, несомненные («кто не дышит, тот мертв») и неоднозначные, сомнительные («кто окровавлен, тот, может быть, убийца)». Они касаются самых близких связей спорного факта.

Вторая категория, доводы (V, 10), касается более дальних связей спорного факта с бесспорными. Прежде всего выделению подлежат сами эти бесспорные факты, принимаемые как аксиомы. Это (с убывающей степенью бесспорности) очевидное для всех, общепризнанное для всех, установленное законами, установленное обычаями, принимаемое обеими сторонами, не отвергаемое обеими сторонами (V, 10, 11–12). Из этих бесспорных положений спорные выводятся путем умозаключения (ratiocinatio). Основой умозаключения является философский силлогизм, а его сокращенными формами – риторические энтимема, эпихейрема и аподейксис (V, 10, 1; 14, 14, 26). Разница между энтимемой и эпихейремой определялась по-разному: то ли первая исходила из достоверного, а вторая из вероятного, то ли первая строилась как вывод положительный, а вторая как отрицательный (V, 10, 1). Квинтилиан, по-видимому, склонен считать, что эпихейрема – это полный силлогизм с двумя посылками и выводом, энтимема – сокращенный до одной посылки и вывода, аподейксис – еще более сокращенный до одного только вывода.

Сами связи между спорным пунктом и бесспорными, служащие источниками, «местами» нахождения материала для убедительной реконструкции спорного пункта, были, конечно, нескончаемо разнообразны и поэтому классифицировались различными теоретиками по-разному. Наиболее стройная классификация дошла до нас лишь в изложении более поздних риторов (Фортунатиан и Юлий Виктор, IV век н. э.) и насчитывает свыше 30 «мест», сведенных к 4 разрядам: «до предмета», «в предмете», «вокруг предмета», «после предмета».

(1) «До предмета» различались доводы, позволявшие установить вероятность поступка: «от лица» (не мог быть убийцею человек такого происхождения! такого общественного положения! такого характера! такого воспитания!.. и т. д.), «от причин» (могла ли его побуждать к убийству зависть? ненависть? гнев? честолюбие? страх?.. и т. д.), «от места действия», «от времени действия», «от образа действия», «от средств». Разработка доводов «от лица» (особенно не в судебном, а в панегирическом красноречии) учила античных писателей технике литературного портрета; доводов «от места» – художественному описанию; доводов «от времени» – историческому повествованию; доводов «от причин» – психологическому анализу. (2) «В предмете» различались доводы, позволявшие точно определить поступок: «от целого», «от части», «от рода», «от вида», «от особенности», «от определения» и т. д. (если убийством называется то-то и то-то, то этот человек не совершал убийства; если убийство может быть преднамеренным и непреднамеренным, то этот человек не совершал ни того, ни другого и пр.). (3) «Вокруг предмета» различались доводы, позволявшие оценить поступок: «от сходства», «от различия», «от противоположности», «от смежности», «от отношения» и т. д. (если бороться с врагом отечества похвально, то убить его тем более похвально; если обвиняемый не поколебался убить врага-согражданина, то сколь отважнее будет он биться с врагами-чужеземцами! и пр.). (4) «После предмета» различались два довода: «от последствий» и «от постановлений», уже вынесенных о нем. Связь этих четырех групп с четырьмя статусами сложна, но несомненна.

Наравне с судебными речами на мельчайшие «места» дробились и совещательные, и торжественные речи. Так, политическая речь должна была исходить из понятий о безопасности государства и о достоинстве государства; понятие о безопасности распадалось на понятия о силе и хитрости; понятие о достоинстве – на понятия справедливости и почета; каждое из этих понятий, в свою очередь, распадалось на ряд мест. Так, похвальная речь о человеке выделяла в нем достоинства «духовные» (четыре классические добродетели: разумность, храбрость, справедливость и чувство меры), «телесные» (осанистость, сила, здоровье, быстрота и пр.) и «привходящие» (родина, род, друзья, деньги, могущество, почести); только духовные добродетели всегда оставались достоинствами, остальные качества могли быть употреблены и во благо, и во зло. Подобно речам похвальным, только с обратным знаком, составлялись речи порицательные. Особым щегольством считалось взять предмет, слывущий дурным, и по пунктам показать, что он хороший, – от «Похвалы Елене» Горгия до «Похвалы мухе» Лукиана.

Именно эта сквозная систематизация всего видимого и мыслимого мира на рубрики и подрубрики оказалась самой перспективной частью античной теории нахождения. От нее идет прямая линия преемственности к тем риторикам нового времени, которые учили разворачивать простые идейные формулировки в сложные образные картины. Вспомним «Риторику» Ломоносова158, где на примере сентенции «неусыпный труд препятства преодолевает» (§ 25–30) показывалось, как эта «тема» расчленяется на 4 «термина» («неусыпность», «труд» и т. д.), «термины» – на 25 «первичных идей» (например, «неусыпность» порождает «идеи» о ее мотивах: «послушание», «подражание», «упование», «богатство», «честь»; о времени: «утро», «вечер», «день», «ночь»; о подобии: «течение реки»; об оттенении: «гульба»; о контрасте: «леность»); «первичные идеи» дробятся на 95 «вторичных идей» (например, «утро» порождает идеи: «заря», «скрывающиеся звезды», «восходящее солнце», «пение птиц» и пр.), а «вторичные идеи» – на неуследимое множество «третичных идей» (например, «заря» порождает «идеи» багряного цвета, округлой пространности и пр.) – и так краткая сентенция разворачивается в красноречивое рассуждение, которому не видно конца. А от этих риторик в свою очередь идет прямая линия (через голову романтического иррационализма XIX века) к нынешним первым трудам по только что начинающейся науке – порождающей поэтике.

Наконец, третья категория доказательств, примеры (V, 11), мотивировала реконструкцию факта не с помощью логики, а по сходству спорного факта с бесспорными. По характеру сходства примеры могли быть трех родов: собственно «от сходства» («Гракх погиб как бунтовщик – и Сатурнин как бунтовщик»), «от несходства» («Брут казнил сыновей за недозволенную измену, Манлий сына – за недозволенный подвиг»), «от противоположности» («Марцелл одарил сиракузян-врагов, Веррес ограбил сиракузян-друзей»). По источнику материала примеры могли быть тоже трех родов: собственно «примеры» (exemplum, παράδειγμα), примеры из истории («так Сципион когда-то…») или из поэзии («так Орест в мифе…», «так лиса в басне…») и условные «сравнения» (similitudo, παραβολή), сочиняемые для данного случая («это все равно, как если бы кто-нибудь…»). Сюда же причислялась не очень удачно еще одна (по существу, четвертая) категория доказательств – «авторитет», общее или веское мнение по сходному вопросу («Катон сказал: всякая прелюбодейка – отравительница!» – V, 11, 39). «Авторитет» находился в таком же отношении к внериторическим «предварительным решениям по данному делу», в каком «примеры» находились к риторическим «доводам» – в отношении индукции и дедукции.

5

Реконструированная таким образом картина действительности должна была быть представлена публике – суду, совету, народу. Это было как бы испытанием ее на убедительность. Здесь кончалось нахождение материала и вставал вопрос сперва о последовательности изложения («расположение» материала, dispositio) и затем о средствах изложения (собственно «изложение», слог, elocutio). Это были вторая и третья части риторической науки.

Расположение материала определялось устойчивой схемой основных разделов речи. Это были вступление (prooemium, exordium), главная часть (probatio), заключение (peroratio). Первая часть должна была прежде всего «привлечь», вторая «убедить», третья «взволновать» и «склонить» слушателя. Эта трехчастная схема могла быть расширена до четырехчастной (так сделал уже Аристотель): главная часть делилась на «повествование» (narratio), излагавшее предмет во временной последовательности и дававшее реконструированную картину в цельном и связном виде, и «разработку» (tractatio), излагавшую предмет в логической последовательности и дававшую обоснование этой реконструкции по спорным пунктам. Эта четырехчастная схема могла быть расширена до пятичастной (именно этот вариант принимает Квинтилиан, III, 9, 1): «разработка» делилась на «доказательство» (probatio) точки зрения говорящего и «опровержение» (refutatio) точки зрения противника. Наконец, пятичастная схема могла расширяться до шести-, семи- и восьмичастной: перед «разработкой» выделялась «постановка вопроса» (propositio), от нее отделялось «расчленение вопроса» (partitio), а поблизости помещалось не всегда вводимое в счет частей «отступление» (digressio).

Вступление к речи преследовало троякую цель: добиться от слушателей внимания, предварительного понимания и предварительного сочувствия (IV, 1, 5). Какая из этих целей выдвигалась на первый план, зависело от предмета речи; здесь различались пять случаев. Если предмет был «бесспорным» (honestum – достойный муж требует достойного), то вступление могло вообще быть излишним. Если предмет был «спорным» (dubium, anceps: достойный муж требует недостойного, или наоборот), то главным было добиться сочувствия. Если предмет был «незначительным» (humile: мелкий человек спорит о мелком деле), то главным было добиться внимания. Если предмет был «темным» (obscurum), то главным было добиться понимания. Если, наконец, предмет был «парадоксальным» (admirabile, turpe: недостойный муж требует недостойного, и это надо защищать), то приходилось подменять «вступление-зачин» (prooemium) «вступлением-исхищрением» (insinuatio), чтобы отвлечь внимание слушателей от невыгодной стороны дела и сосредоточить его на выгодной (IV, 1, 40–41).

Повествование в речи содержало последовательный рассказ о предмете разбирательства в освещении говорящей стороны. Главной целью его было «убедить», «объяснить» (docere); лишь вспомогательную роль играли две другие цели: «усладить» и «взволновать» слушателя (первое – в менее значительных, второе – в более значительных речах, IV, 117–120). Основных требований к повествованию предъявлялось три: ясность (perspicuitas), т. е. привлечение всех необходимых подробностей; краткость (brevitas), т. е. опущение всего, что не идет к делу; и главное – правдоподобие (probabilitas, verisimilitudo), т. е. отсутствие внутренних противоречий (IV, 2, 31–33). Ясность должна была сделать рассказ понятным: главным принципом ее был порядок (ordo, IV, 2, 36), обычно – «естественный», в последовательности событий, но иногда и «искусственный», с художественными перестановками (IV, 2, 86). Краткость должна была сделать рассказ запоминающимся; главным принципом ее была мера (modus), т. е. необходимость держаться между необходимым и достаточным (IV, 2, 45). Ясность и краткость поддерживали друг друга (ибо избыток ясности грозил обернуться многословием, избыток краткости – темнотою) и вместе способствовали главному качеству – правдоподобию. Именно правдоподобие должно было сделать рассказ убедительным; главным принципом его была уместность, соответствие (decorum, conveniens), одна из основ всего риторического искусства.

Соответствовать друг другу должны были прежде всего рисуемое лицо и рисуемый поступок, а затем обстоятельства поступка («кто? что сделал? почему? где? когда? как? какими средствами?» – этот знаменитый ряд вопросов, на которые должно было убедительно ответить повествование, перешел потом из позднеантичных учебников во все риторики нового времени). Именно здесь единичное «что было» демонстрировалось как частный случай общего «что бывает»: отдельное явление соотносилось с устойчивым представлением о типическом посредством художественно убедительной разработки. «Факт» представал в свете «принятых мнений» (opiniones) – и от позиции оратора зависело, будет ли он, опираясь на факт, вносить осторожные поправки в «принятые мнения» о типическом или, опираясь на «принятые мнения», оспаривать либо перетолковывать факт. Крайними случаями здесь были факт истинный, но невероятный (парадокс, IV, 2, 56), в котором нужно было убедить приверженцев «принятых мнений», и факт вымышленный, но вероятный («расцветка», color, IV, 2, 88), которым нужно было искусно заполнить пробелы между фактами реальными. Такие «расцветки» (т. е., выражаясь современным языком, «художественные домыслы») были обычны при разработке фиктивных казусов школьной риторики, но, конечно, в судебной практике поводов для них было немного: обычно это были психологические мотивировки, задним числом подводимые под поступок, они могли быть убедительны, но недоказуемы. Работа с ними была для словесности хорошей психологической школой.

Техника изложения, разработанная в риторической теории повествования, уже в эпоху Квинтилиана применялась к анализу и других, не судебных жанров – описания, исторического рассказа, мифологического предания, литературного вымышленного сюжета (например, в комедии). Можно предположить, что первой школой «расцветки» в античной литературе была аттическая трагедия, где великое множество драм писалось на ограниченное число мифологических сюжетов: чтобы отличаться друг от друга, они должны были под одни и те же факты подставлять разные мотивировки.

Доказательство и опровержение в речи были теснее всего связаны с ее конкретным предметом и поэтому меньше всего поддавались заранее заданным правилам. Здесь главной целью по-прежнему оставалось «убедить», «объяснить»; лишь рекомендовалось следить (а) за группировкой доводов и контрдоводов (самые веские – в начало и конец, более слабые – в середину), (б) за пропорциональностью их развертывания и (в) за выделением наиболее важных из них с помощью «украшающих» и «волнующих» средств. Именно здесь развертывалась вся сложная аппаратура «статусов» и «локусов»; в ней тоже различались порядок изложения «естественный», в логической последовательности, и «искусственный», с отступлением от нее. Особенное искусство требовалось от защитника, говорившего вторым: иногда ему приходилось на ходу перестраивать заготовленную речь, чтобы примениться к отражению неожиданной аргументации противника.

Заключение речи преследовало две цели: во-первых, суммировать в сознании слушателей общую картину всего сказанного (recapitulatio, IV, 1, 1 – здесь главными средствами были систематичность и краткость); во-вторых, и в-главных, возбудить в чувствах слушателей выгодные для говорящей стороны страсти (affectus, VI, 1, 51). Таким образом, здесь главной целью было «взволновать» (movere): этим закреплялось общее впечатление от речи. Страстей различалось две: по отношению к враждебной стороне – «негодование» (indignatio), по отношению к своей – «сострадание» (miseratio); негодование сосредоточивалось главным образом на поступке, сострадание – на человеке. Такие патетические средства считались очень действенными; чтобы защититься от них, было одно лишь средство – смех: и страшное, и трогательное, будучи представлено в смешном виде, переставало быть страшным и трогательным. На средствах комизма Квинтилиан вслед за Цицероном останавливается довольно подробно, но несистематично. По тону здесь различались шутки изящные и грубые, по сосредоточенности – «остроумие», равномерно разлитое в речи, и «насмешки», сжатые и резкие; но терминология здесь сбивчива.

6

Третья область риторики, изложение (elocutio), понятным образом, составляла главную заботу оратора. Кроме того, эта часть красноречия пользовалась наибольшей популярностью оттого, что представляла интерес не только для профессиональных ораторов, но и для других прозаиков и поэтов.

Изложение должно было отвечать четырем главным требованиям: правильности (latinitas, ἑλληνισμός), ясности (plana elocutio, σαφηνεία), уместности (decorum, πρέπον), пышности (ornatus, κατασκευή). Правильность означала верное соблюдение грамматических и лексических норм языка. Ясность означала употребление слов общепонятных в точных значениях и естественных сочетаниях. Уместность означала, что для каждого предмета следует употреблять соответствующий ему стиль, избегая низких выражений при высоких предметах и высоких при низких. Пышность означала, что художественная речь должна отличаться от обыденной необычной благозвучностью и образностью; иногда это понятие подразделялось на два: величавость (gravitas) и приятность (suavitas). Речь без соблюдения правильности становилась варварской, без ясности – темной, без уместности – безвкусной, без пышности – голой.

Наличие этих качеств должно было возвышать ораторский стиль над обыденной разговорной речью. Степень этой возвышенности определялась требованиями уместности, т. е. соответствия предмету. Таких степеней различалось три: это было учение о трех стилях, высоком, среднем и простом. Высокий стиль (genus grande, sublime) пользовался риторическими украшениями с наибольшей полнотой, простой стиль (genus tenue, subtile) – с наибольшей скромностью, средний стиль (genus medium) занимал середину между двумя крайностями. Для того чтобы объяснить (docere), всего уместнее был простой стиль; чтобы «усладить» (delectare) – средний; чтобы «взволновать» (movere) – высокий. Каждый стиль имел предосудительную чрезмерность: высокий стиль мог перейти в напыщенный (inflatum, tumidum), средний – в вялый (dissolutum), простой – в сухой, низкий (aridum, sordidum). Это учение о трех стилях усердно разрабатывалось в свое время Цицероном, когда он с его помощью формировал литературный язык латинской прозы.

Конечно, простое соотношение «высокий – средний – низкий» мало что говорило о конкретных особенностях каждого стиля, особенно для греков, в языке которых было великое множество слов, годившихся для обозначения стилистических качеств. Прежде всего захотелось конкретизировать неопределенный средний стиль: по-латыни он получил название «цветистый» (floridus) (Квинтилиан), по-гречески «гладкий», «веселый», «приятный» (γλαφυρός, ἱλαρός, χάρις) (Деметрий). Затем оказалось, что в высоком стиле тоже сосуществуют не вполне тождественные достоинства – «величественность» (μεγαλοπρέπεια) и «разительность» (δεινότης) – ради этого Деметрий даже выделил не один, а два высоких стиля; кроме того, другие теоретики называли его «обильным» и «сильным». Вдобавок в речи каждого стиля различались «содержание» (διάνοια, «мысль»), «отбор слов» (λέξις) и «сочетание слов» (σύνθεσις), из которых иногда каждое нуждалось в отдельной характеристике. Число определений множилось, и первоначальная простая схема постепенно исчезла и рухнула под наросшими на нее «качествами» («идеями»). Во II веке н. э. Гермоген Тарсский написал две книги «Об идеях», уже не группируя их по трем стилям, а перечисляя почти в беспорядке: «ясность» (с различением на «четкость» и «чистоту»), «внушительность и величие» (с выделением «торжественности», «суровости», «стремительности», «блеска», «живости», «пространности» и «полноты»), «отделку и красоту», «горячность», «характерность» («простота», «сладость», «острота», «колкость», «зрелость, нежность и усладительность», «пристойность»), «правдивость» (и «вескость»), «разительность» (с отдельной добавочной книгой «О способе разительности»). Теперь представлялось, что какой писатель соединит в своем слоге больше хороших качеств, тот и лучше. Гермоген был очень авторитетен в Византии, и через него эта позднеантичная система (или бессистемность) перешла в византийскую риторику.

Теория изложения делилась на три раздела: учение об отборе слов, учение о сочетании слов и учение о фигурах. Учение об отборе слов опиралось главным образом на требования правильности речи; о сочетании слов – на требования ясности; о фигурах – на требования пышности. Четвертое главное требование к ораторскому изложению, уместность, присутствовало при разработке всех трех разделов и определяло меру и степень использования приемов. К области нахождения и расположения ближе всего примыкало учение о фигурах, с него здесь и естественнее всего начать.

7

Фигурами (σχήματα, «позы», т. е. положения тела, отступавшие от спокойной неподвижности) назывались в античной словесности все выражения, отступавшие от той неопределенной нормы, которая считалась разговорной естественностью. Понятно, что таких выражений можно было отыскать бесчисленное множество; и действительно, накопление наблюдений, начавшееся еще при софистах, благодаря усердию риторов уже в эпоху эллинизма нагромоздило огромное количество этих фигур, которые было очень легко как-нибудь назвать, труднее определить и еще труднее систематизировать. Сколько-нибудь удовлетворительная систематизация их не далась никому из теоретиков нового времени; все они то и дело сбиваются на беспорядочное перечисление. Мы опишем их по сравнительно стройной классификации Г. Лаусберга, хотя и с заметными изменениями.

Античность различала прежде всего «тропы» (обороты) и «фигуры», а среди собственно фигур – фигуры мысли и фигуры слова. К «тропам» относятся отдельные слова, употребленные необычным образом, к «фигурам» – сочетания слов; если с изменением этих сочетаний слов меняется и смысл, то перед нами фигура мысли, если нет – перед нами фигура слова. Фигуры мысли были средством выделить именно данную излагаемую мысль, фигуры слова – просто привлечь внимание к данному месту в речи.

Фигуры мысли можно разделить на четыре группы: (1) уточняющие позицию оратора, (2–3) уточняющие смысл предмета или отношение к предмету и (4) уточняющие контакт со слушателями.

Фигуры, уточняющие позицию оратора, обычно служили приступом к рассуждению. Здесь возможно было прежде всего (а) простое уточнение позиции – «предупреждение» (praeparatio, προπαρασκευή, IX, 2, 17): «я докажу вам то-то, то-то и то-то»; частным случаем его было «предвосхищение» (anticipatio, πρόληψις): «мне возразят так-то, но я отвечу то-то!». Далее шло (б) показное отступление с позиции – «уступка» (concessio, συγχώρησις, IX, 2, 51): «пусть ты этого не хотел, пусть не знал, но ведь ты это сделал!..». И наконец, (в) показное предоставление позиции противнику – «дозволение» (permissio, ἐπιτροπή, IX, 2, 25): «сделай так, как ты предлагаешь, и ты увидишь, как плохо это кончится!».

Фигуры, уточняющие смысл предмета (семантические), могли подходить к этому с четырех сторон (а–г): от общепринятого взгляда, от сходства, от контраста и от парадокса. Это давало следующие четыре основные фигуры: (А) простое «определение» (finitio, ὁρισμός) – «потворствовать греху есть то же преступленье»; (Б) «поправление» (correctio, ἐπανόρθωσις, IX, 3, 89) – «кто убил этого достойного – нет, достойнейшего из достойных! – мужа?..»; (В) антитеза (contrapositum, IX, 3, 81) – «ученье свет, неученье тьма»; (Г) «присвоение» (conciliatio, συνοικείωσις, coniunctio, IX, 3, 64) – «чем хуже нам, тем лучше нашему делу», «да, я низкого рода, но тем больше чести моей добродетели». Из этих фигур наиболее благодарной для разработки была, конечно, антитеза: она могла развертываться в пределах слов, словосочетаний, фраз, тяготела к параллелизму, украшалась словесными повторами, заострялась вопросо-ответными конструкциями. В результате внутри антитезы стали выделяться по тем же четырем признакам более частные случаи: (а) «возвращение» (regressio, ἐπάνοδος, IX, 3, 35) – «со мной были только Ифит и Пелий, Ифит старый, а Пелий раненый…»; близко к этому развернутое «сравнение» (comparatio, IX, 2, 100) – «ты богат, я очень беден, ты прозаик, я поэт» и т. д. (Пушкин); (б) «различение» (distinctio, παραδιαστολή, IX, 3, 65) – «хитрость он звал умом, наглость отвагой, мотовство щедростью…»; (в) «выворачивание» (commutatio, ἀντιμεταβολή, IX, 3, 85) – «нужно есть, чтобы жить, а не жить, чтобы есть»; (г) оксюморон – «я царь, я раб, я червь, я бог» (Державин), «худой мир лучше доброй ссоры».

Фигуры, уточняющие отношение к предмету, подчеркивающие важность его (аффективные), могли подходить к этому тоже с четырех сторон: от говорящего, от самого предмета, от других лиц и от всего мирового целого, (а) «От говорящего» это давало самую простую фигуру «восклицания» (exclamatio, ἐκφώνησις, IX, 2, 26): «о времена! о нравы!». (б–в) «От предмета» это давало в простейшем случае фигуру «задержки» (commoratio, expolitio, IX, 1, 28), т. е. повторения одного и того же на разный лад: «отечество стоит жертв, всякая жертва ничто пред благом отечества, как не пойти на жертву для отечества!» – а в более сложном случае фигуру «наглядности» (evidentia, ἐνάργεια, VIII, 3, 61; IX, 2, 40), т. е. детализации картин по предметам, а предметов по приметам – «со всадником там пеший бьется, там конь испуганный несется, там русский пал, там печенег, там клики битвы, там побег…» (Пушкин159); «выходит Веррес, с пьяным взглядом, шаткою походкою, распоясанный, в греческом плаще, с венком на голове…» (Цицерон). (г–д) «От других лиц» это давало фигуру «этопеи» (sermocinatio, IX, 2, 29 и 58), если лица эти были живые и реальные: «я знаю, Милон скажет мне: не надо, не заступайся за меня…», «я говорил себе: стоит ли идти на это…», – или фигуру «просопопеи» (олицетворение, fictio personae, IX, 2, 31), если это были умершие люди или отвлеченные образы: «если бы встал из могилы твой отец, он сказал бы…», «вот само отечество обращается ко мне…». (е) «От мирового целого» это давало фигуру подобия (similitudo, παραβολή, VIII, 3, 72): «как земледелие улучшает землю, так воспитание душу» и т. п.

Наконец, фигуры, уточняющие контакт со слушателями, могли быть двух видов: обращением или вопросом. Обращение могло быть (а) «мольбою» (obsecratio, δέησις, VI, 1, 33), т. е. униженностью перед публикой; (б) упреком, «свободоречием» (licentia, παῤῥησία, IX, 2, 38), т. е. обращением не к публике, а в сторону: «о, Рим, развратный Рим…». Вопрос мог быть (а) чистым риторическим вопросом, не требующим ответа (interrogatio, ἐρώτημα, IX, 2, 7): «доколе же ты будешь, Катилина, во зло употреблять терпение наше?»; (б) вопросом с ответом, «подсказом» (subiectio, ἀπόφασις, IX, 2, 12): «может быть, деньги были у тебя? не было их у тебя!»; (в) вопросом без ответа, «сомнением» (dubitatio, διαπόρησις, IX, 2, 19): «даже не знаю, как отвечать?..» – или, если речь идет о прошлом, «совещанием» (communicatio, ἀνακοίνωσις, IX, 1, 30): «скажите, что мне было делать?».

Из этого обзора видно, что фигуры мысли были теснее всего связаны со спецификой античной судебной речи. Поэтому многие из них для анализа художественной литературы в целом не очень существенны, зато существенны, например, для анализа публицистики, или диалогов-споров в драме и романе. Зато другие – оттенение предмета антитезами, детализация «наглядностью», подчеркивание лирическими отступлениями, обращениями «к читателю» и пр. – сохраняют свое значение для самых разных жанров. Если же рассматривать всякое художественное произведение как диалог, в который автор вступает с читателем, в чем-то убеждая и что-то внушая ему, то теоретический интерес всех перечисленных приемов становится особенно велик.

Все эти фигуры мысли, как сказано, могли быть реализованы различными словесными средствами. Средства эти сводились в конечном счете к трем видам: прибавлению, убавлению или перестановке. Прибавление (subnexio, προσαπόδοσις, IX, 3, 94) имело вид обычной амплификации с накоплением однородных мотивов. Убавление имело вид эффектной «фигуры умолчания» (praeteritio, reticentia, παράλειψις, ἀποσιώπησις): «не буду говорить о том, что ты лжец, вор, развратник и т. д., скажу лишь…» – это была как бы апелляция к собственному воображению слушателей. Наконец, перестановка логической последовательности мысли (слова Энея: «умрем и бросимся в бой!») была случаем редким, и Квинтилиан о ней даже не упоминает.

8

Здесь мы уже переходим от области фигур мысли к области фигур слова. Здесь то деление, которое для фигур мысли было вспомогательным, становится основным: собственно фигуры слова делятся на (1) фигуры прибавления, (2) фигуры убавления, (3) фигуры перестановки, размещения; к ним можно прибавить (4) фигуры переосмысления, т. е. тропы. Это значит, что в этих фигурах слова являются в большем количестве, в меньшем количестве, в ином порядке или в ином значении, чем в так называемой естественной речи.

Фигуры прибавления – категория наиболее многочисленная. Основу ее составляют (А) фигуры повторения. Они классифицировались по двум признакам: по последовательности расположения и по точности повторения.

Древнейшим и простейшим способом усилить выразительность слова было повторить его дважды, подряд или почти подряд: это было (а) простое «удвоение» (geminatio, ἐπιίζευξις, IX, 2, 38) – «пора, пора, рога трубят…», «пора, мой друг, пора, покоя сердце просит…» (Пушкин). Иногда в нем различалось повторение одного слова (iteralio, παλιλλογία) и повторение нескольких слов (repetitio, ἐπανάληψις). Более сложным способом было повторение слова в началах и концах смежных отрезков текста (колонов в прозе, стихов в поэзии). Это давало следующий ряд фигур: (б) «анафору», единоначатие (ἐπαναφορά, IX, 3, 30) – «клянусь я первым днем творенья, клянусь его последним днем» и т. д. (Лермонтов); (в) «эпифору», единоокончание (desitio, ἀντιστροφή, IX, 3, 30) – «ты уже не сетуй, сестра моя, не сетуй…» (Луговской); (г) «сплетение», сочетание анафоры с эпифорой (complexio, συμπλοκή, IX, 3, 31) – «во поле березонька стояла, во поле кудрявая стояла…»; (д) «охват» (inclusio, redditio, προσαπόδοσις, IX, 3, 34) – «мутно небо, ночь мутна» (Пушкин); (е) «стык» (reduplicatio, ἀναδίπλωσις, IX, 3, 44) – «о, весна без конца и без краю, без конца и без краю мечта!..» (Блок); вереница «стыков», затягиваясь, могла дать (ж) «градацию» (gradatio, κλῖμαξ, IX, 3, 54) – «итак, начинается песня о ветре, о ветре, одетом в солдатские гетры, о гетрах, идущих дорогой войны, о войнах, которым стихи не нужны…» (Луговской): именно это значение слова «градация» первично, значение «нарастание» развилось уже потом.

По таким схемам могли размещаться повторения как тождественных слов (в вышеприведенных примерах), так и не вполне тождественных слов. Здесь по характеру нетождественности можно различить две группы фигур. Во-первых – с ослаблением тождества смысла при сохранении формы: (а) повторение слова в том же, но усиленном, эмфатическом значении (distinctio, διαφορά, IX, 3, 66) – «о женщина, ты истинная женщина!», «высшее искусство – не обнаруживать искусства» (изысканный пример, «антанакласис», приводит Квинтилиан в IX, 3, 68: отец говорит сыну: «я знаю, ты ждешь моей смерти…» (в надежде на наследство); сын восклицает: «о нет!»; отец: «…так подожди же моей смерти» (т. е. не спеши меня отравить); (б) повторение слова в иных значениях (traductio, IX, 3, 69) – «у кого в жизни нет ничего дороже жизни, тот не сможет прожить жизнь достойно». Во-вторых – с ослаблением тождества формы: (а) «созвучие» (annominatio, παρονωμασία, IX, 3, 66), ослабление фонетического тождества – «маленький, но миленький», «непобежденный и непобедимый»; (б) «полиптотон», «разнопадежность» (IX, 3, 36), ослабление морфологического тождества – «беда на беде беду погоняет»; (в) «синонимия» (IX, 3, 45), ослабление лексического тождества – «так вы рассудили, так постановили, так сочли за благо», «беги, спеши, лети!».

Эта синонимия служит уже переходом от (А) фигур повторения к (Б) фигурам подкрепления. Их можно различить две: (а) подкрепление смежное, аналогичное простому удвоению, – «перечисление» (enumeratio, recapitulatio, ἀνακεφαλαίωσις, IX, 3, 48): «кто вынесет сразу боль, страх, нищету, унижение, насилие…»; (б) подкрепление периодическое, аналогичное анафоре и эпифоре, – «распределение» (distributio, διαίρεσις): «прошлое полно страданий, настоящее полно тревог, будущее полно опасностей…». Наконец, к фигурам прибавления принадлежит (В) «полисиндетон», многосоюзие (IX, 3, 50), повторение не значащих слов, а служебных: «и блеск, и шум и говор волн» (Пушкин).

Фигуры убавления, понятным образом, гораздо менее разнообразны. Это (а) пропуск подразумеваемого члена словесной последовательности – «эллипс» (ἔλλειψις, «оставление», IX, 3, 58): «мы встаем, и тотчас на коня, и рысью по полю при первом свете дня» (Пушкин); (б) пропуск подменяемого члена последовательности – «зевгма» («сопряжение», nexum, σύλληψις, IX, 3, 62): «вел ли он войну или <поддерживал> мир», «глаза и зубы разгорелись» (Крылов), «И звуков и смятенья полн» (Пушкин). Первая фигура ощущается как очень естественная, вторая – как очень изысканная. Сюда же принадлежит (в) «асиндетон», бессоюзие (IX, 3, 40), опущение не значащих слов, а служебных – прием, обратный полисиндетону.

Фигуры перемещения (расположения) столь же немногочисленны. Это (а) взаимоперемещение двух смежных слов – «анастрофа» (VIII, 6, 65): «старина глубокая», «пошел наш герой» и т. п.; (б) разъединение двух связанных слов – «гипербатон» (transiectio, VIII, 6, 62): «неверная царит над нами Фортуна», «покрытый воин сединами» и т. п. Но сюда же может быть причислена и очень важная (в) фигура параллелизма, одна из древнейших в риторике (IX, 3, 77–80); внутри нее по количеству членов (колонов) различаются диколоны, триколоны и т. д.; по равновеликости членов – точный «исоколон» и приблизительный «парисон»; по строению членов – прямой («антаподосис») и обращенный (в новое время получивший название «хиазм»: «звезда печальная, вечерняя звезда», Пушкин); по звучанию членов – незарифмованные и зарифмованные («гомеотелевтон», «с подобными окончаниями»; их частный случай – «гомеоптотон», «с подобными падежными окончаниями»); наконец, по значению членов – синонимические (disiunctio, IX, 3, 45) – «римский народ Нумантию уничтожил, Карфаген ниспроверг, Коринф стер с лица земли…» – и антонимические (adiunctio), где синонимов нет, – «ты средствами нищ, щедростью богач, разумом царь…»; между этими крайностями располагаются все остальные возможные случаи.

Фигуры переосмысления, тропы, т. е. отклонения от «естественной нормы» в пределах одного слова, находятся уже на грани между областью «фигур» и областью «отбора слов». Переосмысление может быть переносом значения, сужением значения и усилением значения слова.

(а) Перенос значения по сходству дает «метафору» (translatio, VIII, 6, 4), сокращенное сравнение. Этот самый употребительный троп имел разновидности, классифицируемые по-разному; самым популярным было деление по переносу качества с одушевленного предмета на одушевленный, с неодушевленного на одушевленный и т. д. (4 разновидности: <царь> – «пастырь народов», «твердокаменный боец», <искры> – «семена огня», «копья жаждут крови»; последний случай, перенос с одушевленного на неодушевленное, давал «олицетворение» – «задумчивость, ее подруга», Пушкин). Но возможны были и другие деления: по частям речи (прилагательное, существительное, глагол – ср. 2, 3 и 4‐й из приведенных примеров; так являются «метафорический эпитет» и подобные ему явления), по чувственной окраске («свет свободы», «сладкое имя») и пр. Будучи развернута в пространную картину, метафора обращалась в «аллегорию», иносказание (VIIІ, 6, 44; IX, 2, 46) – «корабль государства, носимый бурями смут…», тема известных од Алкея и Горация.

(б) Перенос значения по смежности дает «метонимию» (denominatio, VIII, 6, 23). Этот троп классифицировался по характеру смежности: причина – следствие (автор – сочинение, орудие – действие и пр.: «читаю Вергилия», «обрек мечам и пожарам»), форма – содержание (вместилище – вместимое и пр.: «театр рукоплещет», «стакан пенится»), свойство – носитель («смелость города берет», «дружба пришла на помощь»), означаемое – знак («оставил перо для меча») и пр.

(в) Перенос значения по количеству дает «синекдоху» (буквально «частичное принятие на себя», лат. intellectio, VIII, 6, 19): часть = целое («не ступала нога человека»), род = вид («на золоте едал»), один = многие («швед, русский колет, рубит, режет» – Пушкин). Частным случаем синекдохи является «антономасия» (буквально «противоименование», VIII, 6, 29), замена собственного имени более общим («сын Атрея» вместо «Агамемнон»).

(г) Перенос значения по противоположности дает «иронию» (εἰρωνεία, simulatio, illusio, VIII, 6, 54): «Веррес, сей непорочный правитель…». «Ироником» в древнегреческой комедии назывался шут, притворявшийся глупее, слабее (и т. д.), чем он есть, в противоположность «бахвалу», шуту, притворявшемуся умнее, сильнее (и т. д.), чем он есть; отсюда и пошли все значения этого слова, начиная от самого скромного – названия риторической фигуры.

(д) Сужение значения дает «эмфазу» (VIII, 3, 83): «чтобы сделать это, нужно быть человеком» (т. е. героем); «тут нужен герой, а он только человек» (т. е. трус).

(е) Усиление значения дает «гиперболу», преувеличение (VIII, 6, 67): «мы с вами сто лет не видались» – и «мейосис», преуменьшение: «мальчик-с-пальчик» и т. п. Впрочем, эти приемы лишь по традиции причислялись к тропам и фигурам, по существу же они принадлежат к явлениям образного, а не словесного плана.

(ж) Точно так же по традиции причислялась к тропам и перифраза (circuitus, VIII, 6, 59) – замена одного слова несколькими («погрузился в сон» вместо «заснул», «колебатель земли» вместо «Посидон»); в частности, замена более низкого слова более пристойным называлась «эвфемизмом», замена «прямого» слова двойным отрицанием («небезызвестный» вместо «пресловутый») называлась «литотой». В современных справочниках можно прочесть, что литота есть фигура преуменьшения: это ошибка, здесь она спутана с «мейосисом», хотя путаница эта восходит еще к позднеантичным временам.

Обратим внимание, что в этом списке отсутствует явление, противоположное эмфазе, – «расширение значения слова» (С. Аскольдов предлагал для этого термин «концепт»). Античная стилистика, одним из первых требований которой была ясность, избегала таких приемов: ведь, по существу, это привело бы к размыванию значения слова, неопределенности и в конечном счете непонятности. Все перечисленные тропы – это переосмысления слов, рационально объяснимые и опирающиеся на аналогии в обычном разговорном языке. Фраза Наташи из «Войны и мира»: «Безухов – тот синий, темно-синий с красным, и он четвероугольный», – для античного ритора была бы непонятна и уж, во всяком случае, бесполезна: в ней все необычные значения слов опираются не на общечеловеческие, а на индивидуальные ассоциации, не рассчитанные на сколько-нибудь широкое общение. В поэзии XX века именно такие индивидуальные ассоциации, индивидуальные системы символов и т. д. вошли в литературу впервые; поэтому для анализа современной поэзии семи античных тропов недостаточно. Но это не значит, что устарела вся разработанная риторами система тропов и фигур: это значит, что для анализа новой поэзии (начиная приблизительно с Малларме) имеет смысл добавить к семи античным тропам восьмой, «расширение значения». Это не будет отмычкой ко всем текстам, но это позволит соизмерять тексты разных эпох, пользуясь одним и тем же риторическим инструментарием.

Вся сложная номенклатура тропов и фигур, разработанная многими поколениями античных риторов, отличается четырьмя особенностями. Во-первых, она очень тонко и наблюдательно отмечает отдельные стилистические «блестки» (lumina, любимое цицероновское слово), выделяющиеся на нейтральном речевом фоне. Во-вторых, она лишь неуверенно и неумело их систематизирует, границы между видами и разновидностями фигур сплошь и рядом оказываются расплывчатыми. В-третьих, она совершенно их не объясняет, так как исходное понятие, «естественная речь», для которой эти фигуры служат «украшением», остается непроанализированным и ощущается лишь интуитивно. В-четвертых, она неправильно их применяет, предполагая, что всякое скопление фигур делает речь возвышенной и художественной, между тем как фигуры такого рода изобилуют и в разговорной речи, а неупорядоченное их употребление может произвести лишь комический эффект. Все это стало очевидным к концу XVIII века; Мармонтель в просветительской «Энциклопедии» пародирует учение о фигурах в такой форме:

«Дюмарсэ заметил, что риторические фигуры всего обычнее в спорах рыночных торговок. Попробуем соединить их в речи простолюдина и, чтобы оживить его, предположим, что он ругает свою жену: «Скажу я „да“, она говорит „нет“; утром и вечером, ночью и днем она ворчит (антитеза). Никогда, никогда с ней нет покоя (повторение). Это ведьма, это сатана! (гипербола). Но, несчастная, ты скажи-ка мне (обращение): что я тебе сделал (вопрос)? Что за глупость была жениться на тебе (восклицание)! Лучше бы утопиться (пожелание). Не буду упрекать тебя за все твои расходы, за все мои труды, чтобы добыть тебе средства (умолчание). Но прошу тебя, заклинаю тебя, дай мне спокойно работать (моление)… Она плачет, ах, бедняжка: вот увидите, виноватым окажусь я (ирония). Ну ладно, пусть так. Да, раздражителен, невоздержан (уступление)… Но скажи мне, неужели со мной нельзя поступать по-хорошему?»160 и т. д.

Когда недостатки риторической системы тропов и фигур стали ясны, то европейская словесность решительно отвернулась от теории фигур; лишь система тропов отчасти продолжала держаться, опираясь то на логику, то на психологию. Однако, отказавшись от этой системы понятий, современная стилистика ничем ее не заменила и не перестает от этого страдать. Поэтому все более ощутимой задачей сегодняшней филологии становится пересмотр и реконструкция этого аппарата античной стилистики на основе современного научного языкознания. Это переосмысление обещает быть таким же плодотворным, каким оказалось переосмысление аппарата античной метрики в современном стиховедении161.

9

Учение о фигурах, о «пышности речи», было наиболее броской частью теории изложения; оно работало средствами, откровенно противопоставляемыми нейтральному речевому фону. Напротив, учения об отборе слов (о «правильности» речи) и о сочетании слов (о «ясности» речи) были менее заметны в античной теории и практике, потому что они должны были действовать более тонкими приемами. К ним больше относится популярный парадокс: «искусство – в том, чтобы скрыть искусство» (ars est celare artem).

Учение об отборе слов опиралось на предпосылку: речь ораторского (и всякого литературного) произведения не должна быть тождественна разговорной, «уличной» речи. Даже там, где она не пользуется тропами и фигурами, а только словами в их основном значении (κύρια ὀνόματα, propria verba), эти слова должны быть искусственно отобраны из запаса латинского языка (copia). Основных критериев этого отбора было четыре (VIII, 2, 22): употребительность, логика, авторитет и старина (consuetudo, ratio, auctoritas, vetustas). Должную меру в пользовании этими критериями соблюдал вкус (iudicium).

Из четырех критериев отбора слов главным была употребительность. Без нее отбор, построенный на логике, выглядел искусственным, на авторитете – манерным, на старине – архаическим.

«Авторитетом» назывался факт употребления данного слова (или формы слова) писателем, признанным классическим: для зрелой латинской литературы это был Цицерон или Вергилий, для греческой прозы Платон или Демосфен, для греческой поэзии авторитеты разнились по жанрам. Но и из их лексики, как правило, использовались только слова, перешедшие в общий язык: «не то, что сказалось, а то, что осталось» (I, 6, 42). Исключения бывали, но они характерны лишь для отдельных периодов: таков был аттицизм второй софистики, когда верхом совершенства казалось сочинить речь на демосфеновскую тему чисто демосфеновским языком, таково было цицеронианство времен Возрождения, окончательно оторвавшее литературную латынь от разговорной.

«Старина» была, по существу, частным случаем «авторитета» – приметой именно такого слова, которое когда-то употреблялось классиками (более древними, чем Цицерон с Вергилием и пр.), но потом вышло из живого употребления. Эти слова уже не ощущались как общеприемлемые, а привносили в стиль оттенок «почтенности» и «величавости» (dignitas, maiestas). Поэтому в обращении с ними всякий раз рекомендовалась осторожность: «чтобы извлекать их не из слишком темной старины» (VIII, 3, 25).

«Логика» позволяла пользоваться словами даже малоупотребительными, если они построены по образцу употребительных или этимологически выводятся из них. (Этимология могла быть и фантастической: знаменитое «lucus a non lucendo – „роща“, lucus, называется так потому, что в нее не проникает свет, lux», у Квинтилиана упоминается еще иронически – I, 6, 34, а у Исидора Севильского в VII веке уже всерьез – I, 37, 42.) В латинском языке логика с употребительностью почти не разноречила, в греческом с его долгой историей это случалось чаще. Отсюда во II веке до н. э. возникла знаменитая полемика «об аналогии и аномалии»: александрийская грамматическая школа (в основе – перипатетическая, с аристотелевской заботой о логике) считала, что при отборе слов важнее логика; пергамская школа (в основе – стоическая, представлявшая мир как органическое целое, в котором ничто не случайно) считала, что важнее употребительность.

Кроме слов в прямом значении, которыми занималась теория отбора слов, и слов в переносном значении, которыми занималась теория тропов, была еще узкая прослойка слов новообразованных (ficta), которыми никто не занимался. Их остерегались («новые слова мы сочиняем не без опаски», I, 5, 7; ср. VIII, 3, 35), из них предпочитали те, которые уже встречались в устном языке («чем старше новое слово, тем лучше», I, 6, 41), и даже не делали наблюдений над греческими заимствованиями, наплывавшими в латынь все больше и больше (в ранних латинских книгах по риторике греческие термины обычно калькируются, а в поздних транслитерируются). Когда же в поздней античности «новые слова» потоком хлынули в латинский язык, то риторическая мысль уже так закостенела, что скорее служила охраной старой книжной культуры от новых языковых процессов, чем активной их участницей.

Отступления от этого четырежды отмеренного отбора слов назывались «варваризмами», или – если они были художественно мотивированы – «метаплазмами» («перелепленные» слова). Различались отступления уже знакомых нам трех видов: прибавление, убавление, перестановка звуков и слогов, – к которым добавлялся еще четвертый вид, «замена» (immutatio), и некоторые более мелкие (искажения долгот в гласных и пр.). При этом изменение каждого рода могло происходить в начале, середине и конце слова. Так, gnatus вместо natus – это прибавление в начале слова (πρόθεσις), мотивированное архаизмом, «стариной», mage вместо magis – это убавление в конце слова (ἀποκοπή), interpetror вместо interpretor – это перестановка в середине слова (transmutatio без более точного обозначения). Сохранились позднеантичные списки таких варваризмов, сделанные для учебных целей («как не надо говорить»): они представляют собой драгоценный материал для изучения народной латыни.

От «варваризмов» отделялись «солецизмы» (буквально – «черта диалекта города Сол на Кипре»): варваризмом называлось неправильно взятое отдельное слово, солецизмом – неправильно построенное словосочетание. Так, солецизмом «через прибавление» был «плеоназм» («преизбыток»): «…не добившись мира, послы вернулись туда, откуда были посланы» (ср. в финале «Бориса Годунова»: «Народ! Мария Годунова и сын ее Феодор отравили себя ядом. Мы видели их мертвые трупы»). Особенно разнообразны были солецизмы «через замену», подобные русским вульгаризмам «о погулять не может быть и речи» (замена части речи), «пройдемте, гражданин» (замена наклонения), «пролитое кофе» (замена рода), «иду я как-то раз и думаю» (замена времени), «идешь себе и вдруг видишь» (замена лица) и пр. Если художественно мотивированные варваризмы получали особое название «метаплазм», то художественно мотивированные (например, волнением, как в «Борисе Годунове») солецизмы даже не нуждались в особом названии: они становились обычными фигурами, «выражениями, отступающими от разговорной естественности». Самое большее, к четырем перечисленным выше категориям фигур пришлось бы для этого прибавить пятую, «фигуру замены» (или «подмены»).

Мы видим, что грань между «ошибкой» (солецизм, варваризм) и «художественным приемом» (фигура, метаплазм) очень зыбка и может быть изменчива. Определяется она вкусом, т. е. интуитивным ощущением, какой оборот «употребителен», а какой нет. Носителем этого вкуса является слой общества с хорошим словесным образованием – в античности он был достаточно тонок и однороден. Потом, когда стали складываться новоевропейские литературные языки, то в них роль арбитров вкуса стали брать на себя литературные кружки, именовавшие себя «академиями»: в Италии XVI века это было еще стихийно, но в XVII веке Французская академия, а в XVIII веке Российская академия были уже государственными учреждениями.

10

Последней частью теории изложения было учение о сочетании слов. Оно состояло из трех частей: соединения слов, построения фраз и закругления фраз с помощью ритма.

Соединение слов могло рассматриваться с точек зрения смысловой и звуковой.

С точки зрения смысловой рекомендовалось, во-первых, располагать слова в порядке усиления: «ты вор и святотатец», а не «ты святотатец и вор» – и, во-вторых, не нарушать последовательности привычных словосочетаний: «мужчины и женщины», «дни и ночи», «восход и закат», а не наоборот (IX, 4, 23). Более строгие правила – чтобы подлежащее всегда стояло перед сказуемым, определяемое перед определением и пр. – считались педантизмом. Но заканчивать фразу всегда рекомендовалось глаголом: «…в нем – вся сила речи» (IX, 4, 26). В языках со свободным порядком слов эта манера перешла и в новоязычную риторическую прозу (например, у Ломоносова).

С точки зрения звуковой рекомендовалось избегать, во-первых, однообразия слов, слогов и звуков, а во-вторых, неблагозвучия на их стыках. (1) Однообразием считалось, если друг за другом следуют несколько слов одинаковой длины; несколько слов с одинаковыми падежными или глагольными окончаниями; несколько (свыше двух) одинаковых слогов; несколько (свыше трех-четырех) долгих и особенно кратких слогов; если слишком часто повторяется, особенно в начале слов, один и тот же звук (IX, 4, 60–66). Цицерон был осмеян за повторение слогов в стихотворной строке «О fortunatam natam me consule Romam», a старый Энний – за повторение звуков в строке «О Tile lute Tati tibi tanta tyranne tulisti» (приблизительные переводы Ф. А. Петровского: «О, сколь необорим Рим, в консульство наше рожденный»; «О Тит Татий, тиран, тяготят тебя тяготы эти»). К Эннию потомки были несправедливы, у него это – наследие принципа аллитерации, когда-то организовывавшего древнелатинский стих. (2) Неблагозвучием считалось, если слоги на стыках слов складывались в новое непредусмотренное слово (как в русском «слыхали ль вы» – «слыхали львы»); если согласные на стыках слов образовывали «шероховатое строение» (structura aspera) – повторение одних и тех же звуков, столкновение S, X, R, F и т. п.; если гласные на стыках слов образовывали «зияющее строение» (structura hiulca) – столкновение двух одинаковых долгих; просто двух долгих; округлых О, U, А; узких Е, I; долгого с кратким; и, наконец, просто двух кратких (перечень – в убывающем порядке ощутимости).

Построение фраз основывалось на различении сверхкоротких сочетаний, «отрезков» (κόμμα, incisum), коротких словосочетаний или простых предложений, «членов» (κόλον, membrum), и длинных сложноподчиненных конструкций, «периодов» (буквально «обход»; общепринятого латинского перевода этому греческому слову так и не установилось). Сравнивая с поэзией, можно сказать, что по степени смысловой законченности отрезок-комма подобен полустишию, член-колон – стиху, а период – строфе. Речь различалась трех типов: «распущенная» (soluta, διαλελυμένη) из перемешанных без разбору комм и колонов; «нанизанная» (perpetua, εἰρομένη) из вереницы колонов; «связанная» (vincta, κατεστραμμένη) из следующих друг за другом периодов. «Распущенная речь» вела свое начало от диалога и употреблялась в письмах, диатрибах и других жанрах, близких устной речи. В ораторских речах она появляется лишь вкраплениями в самых патетических или полемических местах («Дома тебе не хватало? Был он у тебя! Денег хватало? Не было их у тебя!» – Цицерон, «Оратор», 67, 223). «Нанизанная речь» вела начало от устного рассказа и употреблялась в историческом жанре, а в ораторской речи – в повествовательных частях. «Связанная речь» была уже всецело созданием ораторской прозы, и на ней держалась вся речь от начала до конца.

В качестве примера «распущенной речи» обычно приводилось начало «Государства» Платона: «…слуга, тронув меня сзади за плащ, сказал: „Полемарх просит вас подождать его“. Я обернулся и спросил, где он. „А вон он идет сюда, вы уж, пожалуйста, подождите“. – „Пожалуйста, мы подождем“, – сказал Главкон. Немного погодя подошел и Полемарх…» и т. д. В качестве примера «нанизанной речи» еще при Аристотеле называли «Историю» Геродота (у позднейших историков в рассказ все чаще вмешивается ораторский периодический стиль), например (I, 6): «Крез был родом лидянин, сын Алиатта, царь народов по сю сторону реки Галиса; река же сия протекает от юга между Сириею и Пафлагониею и к северу впадает в Понт Евксинский. Сей-то Крез первый из варваров, нам известных, принудил иных из эллинов платить себе дань, а с иными заключил дружеский союз: к дани он принудил ионян, эолян и обитавших в Азии дорян, дружеский же союз заключил с лакедемонянами…». В качестве примера «связанной речи» образцами служили речи Демосфена и Цицерона, например начало речи за Цецину: «Если бы, сколько наглость сильна в полях и безлюдьях, столько и бесстыдство было сильно на форуме и в суде, – то все равно и теперь Авл Цецина не склонился бы перед бесстыдством Секстия Эбуция, как и там не склонил бы без борьбы силу перед наглостью». Это симметричный, уравновешенный период; асимметричным, напряженным периодом было, например, начало речи за Архия: «Если я обладаю, о судьи, хоть немного природным талантом, – а я сам сознаю, насколько он мал и бессилен; если есть во мне навык к речам, – а здесь, сознаюсь, я кое-что уже сделал; если есть для общественных дел и польза, и смысл от занятий моих над твореньями мысли и слова, от научной их проработки, – и уж тут не могу не сказать откровенно, что в течение всей моей жизни я неустанно над этим трудился, – то на самом законном, можно сказать, основании может потребовать здесь от меня защиты вот этот Лициний».

Из этих примеров яснее всего видна разница между «нанизанной», допериодической, и «связанной», периодической речью. Лучше всего сформулировал ее еще Аристотель: «Нанизанная речь не имеет конца по собственной сути, а кончается потому, что кончается излагаемый предмет»; «период же есть речь, имеющая начало и конец по собственной сути, а вместе с этим удобообозримую величину» («Риторика», III, 9, 2–3). Читая Геродота, читатель как бы плывет по течению реки, не зная, где ждет его причал; читая Цицерона, читатель все время чувствует, далеко ли он отошел от начала периода и скоро ли следует ждать его конца. Это достигается тем, что рамку периода образует двухчленная синтаксическая конструкция типа «если… то», «сколько… столько», «как… так», «когда… тогда», «поскольку… постольку» и пр., а внутрь этой рамки как бы скобками в скобках втискиваются все обстоятельства описываемого события. Начав читать с «если…», читатель напряженно ждет появления «…то» и на этом напряжении воспринимает все многочисленные подробности, сообщаемые в промежутке. Именно этого напряжения не было в «нанизанной речи» Геродота и др. Двухчленная рамка интонационно делит период на восходящую часть, «протасис» («если…») и нисходящую часть, «аподосис» («…то»), в конце аподосиса ожидается остановка, конец. Материал историка поступает в сознание читателя непрерывным потоком, материал оратора – отдельными большими порциями, довод за доводом, вывод за выводом. Построение речи соответствует задачам жанра.

Период строится из колонов (и, в случае надобности, из отрезков) как из составных частей. В периоде о Цецине легко выделяются слухом четыре колона (два восходящих и два нисходящих по очереди); в периоде о Лицинии Архии – семь (шесть восходящих, сгруппированных попарно, удлиняющихся с каждой парой и все напряженнее подводящих слушателя к кульминационному перелому, – и один уравновешивающий их, нисходящий). Как строить периоды из колонов, об этом античные теоретики писали немало, но не очень вразумительно: видимо, этот материал достаточно живо воспринимался на слух и не понудительно требовал осмысления. Более или менее общепризнанным было то, что среднее число колонов в периоде – четыре (IX, 4, 125: видимо, это соответствовало запасу дыхания, нужному для периода), что средняя длина колона равна длине (гексаметрического) стиха в поэзии, т. е. не более 17 слогов, и что последний колон в периоде должен быть длиннее остальных, как бы отмечая концовку.

Внутренняя законченность периодов, отчетливость отбивок между ними, важность концовок перед этими отбивками приводят нас к третьей части учения о сочетании слов – о закруглении этих концовок с помощью ритма.

Ритм был самым напрашивающимся средством, чтобы поднять ораторскую прозу над уровнем обыденной речи. Именно поэтому этим средством следовало пользоваться с осторожностью: «…хоть речь и связана, она должна казаться распущенной» (IX, 4, 77). Вопрос решался терминологически тонко: «…в речи есть ритм, но нет метра» (Цицерон, «Оратор», 172). Это значило: и стих, и проза состоят из стоп (т. е. определенных сочетаний долгих и кратких слогов), но в стихе эти стопы повторяются в единообразной, предсказуемой последовательности, называемой «метр», а в прозе эта последовательность продуманно благозвучна, но не столь предсказуемо единообразна и называется «ритм». Чтобы ораторская проза не была похожа на стих, принимались все меры: избегались начала и концы фраз, похожие на начала и концы наиболее употребительных стихотворных размеров, и наоборот, концы фраз делались похожи на начала стихов (так, из начала популярного размера сенария Ū – U – Ū… получился частый в концах периода дихорей … – U – Ū). В начале периода ритм был наиболее свободен, в середине плавен, в концовке четок: концовка была сигналом паузы.

Объем ритмической концовки периода составлял приблизительно две стопы. Так как античные стопы очень вариабельны (каждый долгий слог может быть заменен двумя краткими и пр.), то разнообразие концовок было очень велико и нащупать в нем общий принцип крайне трудно. Цицерон и следовавший за ним Квинтилиан определяли этот принцип так: предпоследняя стопа должна быть кретиком (– U —), а за ней могут следовать еще несколько слогов. Обследования цицероновской практики показали, что он действительно следовал этому теоретическому принципу162. Но этим не исчерпывался вопрос. Наряду с концовками ораторской прозы, отвергавшими сходство со стихом, были концовки исторической прозы, допускавшие сходство со стихом (и напоминавшие о гексаметрах исторического и героического эпоса); наряду с «кретиковой» теорией Цицерона была более поздняя и плохо нам известная теория, делившая концовки по долготе или краткости предпоследнего слога163. Здесь еще много работы для исследователей.

Так как в латинском языке место ударения в слове связано с местом долготы, то и в средние века, когда разница между долготами и краткостями исчезла, расположение ударений осталось таким, что разница излюбленных концовок продолжала слышаться. «Кретик + спондей» дал в тонической концовке «ровный ход» («делывал много»); «кретик + дихорей» – «быстрый ход» («делывал очень много»); «кретик + кретик» – «медленный ход» («делывал многое»). Но это уже выходит за пределы античной риторики. Таковы три основных раздела античной риторики: нахождение, расположение, изложение. Два последних – память и произнесение – играют при них лишь вспомогательную роль (несмотря на знаменитую сентенцию Демосфена, что первое по важности дело в речи – произнесение, и второе – произнесение, и третье – произнесение же). Наука памяти возникла полстолетием раньше риторики, ее «изобретателем» считался поэт Симонид Кеосский. Наука произнесения возникла приблизительно тогда же, и носителями ее были актеры афинского театра. Здесь риторика могла опираться на уже разработанную традицию.

11

Память (memoria) различалась природная и искусственная. Для развития природной памяти употреблялась почти та же тренировка, что и в наши дни. Для развития искусственной памяти использовались почти исключительно зрительные образы. Предлагалось вообразить в мельчайших подробностях большое здание со многими комнатами и их убранством. Это были «места», по которым располагался заучиваемый материал. Для лучшей ориентировки каждое пятое место отмечалось каким-нибудь приметным признаком. Сам заучиваемый материал дробился на части, каждая из которых представлялась зрительно как образ, иконический или символический: например, что-то относящееся к морю могло быть представлено в виде якоря. Эти образы, imagines, располагались воображением по всем местам, loci, заранее готового фона. Произнося речь, оратор обводил мысленным взглядом в постоянной последовательности свой «дворец» от места к месту и на каждом месте вспоминал расположенный там образ, подсказывавший ему очередной кусок его темы. Разумеется, таким образом могло быть запомнено только содержание и композиция речи, res, а словесное выражение, verba, импровизировалось уже по ходу действия (XI, 2, 1–51). Человеческая память имеет много разновидностей; что греки опирались исключительно на одну из них, на зрительную память, небезразлично для характеристики всей античной историко-культурной психологии. Как бы то ни было, профессиональная память у риторов была замечательно развита, и рассказы о тех, кто мог с одного раза повторить только что прослушанные сотни стихов (иногда – в обратном порядке) или после аукциона безошибочно перечислить все продававшиеся предметы и предлагавшиеся цены, не единичны.

12

Произнесение имело два названия – pronuntiatio и actio: первое относилось преимущественно к игре голоса, второе – к игре тела. Не нужно забывать, что античный оратор выступал не с кафедры, скрывавшей фигуру, а с помоста, на котором он был виден во весь рост, – «красноречием тела» называл произнесение Цицерон («Оратор», 17, 55). От голоса требовались три свойства: громкость (от природы), твердость и гибкость (от обучения): magnitudo, firmitudo, mollitudo. Гибкость позволяла применять голос для трех основных целей: разговора, спора и возвеличения (sermo, contentio, amplificatio). Разговор предполагал в голосе одно постоянное качество, достоинство (dignitas), и три проявляемых от случая к случаю: повествовательность для спокойного изложения, изобразительность для наглядного выражения и шутливость для эмоциональной окраски (narratio, demonstratio, iocatio). Спор предполагал двоякое пользование голосом: непрерывное при связном изъяснении мысли и прерывное при обмене репликами с партнером (continuatio, distributio). Возвеличение предполагало две цели, для которых служил голос: возбуждение негодования по отношению к обвиняемому и возбуждение сострадания по отношению к подзащитному (cohortatio, conquestio).

Этим действиям голоса (vox) должны были аккомпанировать движения тела (gestus) и лица (vultus). Они прежде всего должны были быть сдержанны, чтобы не казаться самоцелью. Нормальное положение тела было неподвижным, лицо – спокойным, со сдержанным выражением переживаемого чувства, жесты допускались лишь умеренные, правой рукой. Для наглядности (demonstratio) позволялись более энергичные движения головой. Для спора пускались в действие не только лицо и голова, но и руки, а при быстром обмене репликами – даже притопывание ногой. Для возвеличения перенимались жесты трагических актеров: простирали руки к небу для возбуждения гнева, рвали на себе одежду и волосы для возбуждения жалости; но и то и другое – ненадолго, чтобы это выглядело лишь как бы цитатами из иного поведения. Нормой оставалась sermo cum dignitate, достоинство в голосе и сдержанность в движениях.

Такова была система античной риторики, сложившаяся в первых столетиях нашей эры. Порожденная конкретными практическими нуждами суда и правления, она быстро приобрела самодовлеющую целостность, связность и законченность, хорошо вписавшуюся в общую систему античной культуры. Мы не останавливаемся специально на аналогиях внутреннего строения античной риторической системы и античных философских систем – это могло бы стать содержанием отдельного исследования, – но однородная внутренняя логичность их заметна даже в этом беглом очерке. Обострившееся в XX веке внимание к опыту античной риторики – сперва в немецкой науке 20‐х годов XX века164, а затем во французской науке последних десятилетий165 – вполне объяснимо и оправданно166. Она дает в руки литературоведению превосходно систематизированный инструментарий научного описания и исследования любого словесного материала. Выявление субстрата античной риторики за самыми различными произведениями не только средневековой, ренессансной и классицистической, но и самой новой литературы XIX–XX веков – задача дальнейших исследований.

Приложение

Статусы обвинения в рассказе А. П. Чехова «Хористка» (1886)

Муж сидит у любовницы-хористки; появляется его жена, «по всем видимостям, из порядочных». Муж скрывается в соседнюю комнату, а у хористки с женой происходит такой разговор167.

(1) – Мой муж у вас? – спросила она, наконец. – Какой муж? – прошептала Паша и вдруг испугалась. – Мой муж… Николай Петрович Колпаков. – Не… нет, сударыня… я… никакого мужа не знаю. – Так его, вы говорите, нет здесь? – Я… я не знаю, про кого вы спрашиваете. – Гадкая, подлая, мерзкая… – пробормотала незнакомка (и т. д.)

Перед нами – первая линия обороны хористки: полное отрицание. Это статус установления (coniecturalis): решается вопрос, «имел ли место поступок» (an sit). Хористка говорит «нет». Жена сбивает ее с этой позиции следующим образом:

-– Обнаружена растрата, и Николая Петровича ищут… – Сегодня же его найдут и арестуют – Я знаю, кто довел его до такого ужаса! – но есть кому вступиться за меня и моих детей! Бог все видит! – Он взыщет с вас за каждую мою слезу, за все бессонные ночи! –

Вопрос простой: «У любовницы ли муж?» – подменяется составным: «Совершил ли муж растрату и у любовницы ли он прячется?». Так как у хористки нет данных, чтобы оспаривать первое положение, то по смежности она перестает оспаривать и второе положение. Эмоциональный толчок к этому сдвигу – патетическая апелляция гостьи к богу.

(2) – Я, сударыня, ничего не знаю, – проговорила <Паша> и вдруг заплакала. – Лжете вы! – крикнула барыня. – Я знаю, в последний месяц он просиживал у вас каждый день! – Да. Так что же? Что ж из этого? У меня бывает много гостей, но я никого не неволю. Вольному воля.

Перед нами – вторая линия обороны хористки: «да, я его принимала, но я его не обирала». Это статус определения (finitionis) – «в чем состоит поступок» (quid sit). Хористка говорит: «только в том, что ваш муж бывал у меня». Жена сбивает ее с этой позиции, перенося все внимание на вопрос об «обирании».

(1а) – Если я сегодня внесу девятьсот рублей, то его оставят в покое. Только девятьсот рублей! – Какие девятьсот рублей? – тихо спросила Паша. – Я… я не знаю… Я не брала… – Я не прошу у вас девятисот рублей – Возвратите мне только те вещи, которые дарил вам мой муж! – Сударыня, они никаких вещей мне не дарили! – взвизгнула Паша, начиная понимать.

Перед нами опять статус установления, «имел ли место поступок» (в данном случае – обирание). Паша говорит «нет». Жена сбивает ее с этой позиции следующим образом:

(2а) – Я была возмущена и наговорила вам много неприятного, но я извиняюсь – если вы способны на сострадание, то войдите в мое положение! Умоляю вас, отдайте мне вещи! – Гм… – сказала Паша и пожала плечами. – Я бы с удовольствием, но, накажи меня бог, они ничего мне не давали – Впрочем, правда ваша, – смутилась певица, – они как-то привезли мне две штучки. – Паша выдвинула один из туалетных ящичков и достала оттуда дутый золотой браслет и жидкое колечко с рубином.

Перед нами опять отступление к статусу определения – «в чем состоял поступок» (обирание). Эмоциональный толчок к этому отступлению – перемена тона дамы: «…я извиняюсь – войдите в мое положение». На вопрос, «в чем состоял поступок», хористка отвечает: «в пустяках» – и предъявляет эти пустяки. Но теперь уже дама сама переводит борьбу на третью линию Пашиной обороны:

(3) – Что же вы мне даете? – Я не милостыни прошу, а того, что принадлежит не вам… что вы – выжали из моего мужа… этого слабого, несчастного человека – Вы же ведь разорили и погубили мужа, спасите его – Я плачу… унижаюсь… Извольте, я на колени стану! Извольте!» – «Хорошо, я отдам вам вещи, – засуетилась Паша, утирая глаза. – Только они не Николая Петровичевы – я от вашего мужа никакой пользы не имела – А больше у меня ничего не осталось… Хоть обыщите!

Перед нами третья линия обороны, «статус оценки» (qualilatis), решается вопрос, «каков же был поступок» (quale sit). До сих пор с утверждениями (отрицаниями) по каждому статусу выступала Паша – теперь это делает барыня. Ее утверждение: «Сколько бы вы ни взяли от моего мужа – это вы разорили его». На это утверждение хористка уже не находит, что отвечать, признает себя виновной и сама себя обирает в пользу дамы. Эмоциональный толчок к этому признанию своего поражения – готовность дамы встать на колени, чтобы возвысить себя и унизить хористку. Разбирательство заканчивается победой дамы.

(4) Четвертая линия обороны, статус отвода (translationis), остается неиспользованной. Между тем ничего не было легче, как обратиться к нему. Хористка могла сказать: «Да, я принимала вашего мужа и брала у него подарки; но разорила ли я его этим, – не вам судить, а ему». После этого она могла вызвать мужа из соседней комнаты и обратиться к нему с вопросами: «Какие вы мне вещи приносили? – Когда, позвольте вас спросить? –» и т. д.

Как известно, кончается рассказ совсем иначе. Хористка действительно обращается к Колпакову, но не раньше чем дама «завернула вещи в платочек и, не сказав ни слова, – вышла». А реакция Колпакова оказывается совсем непредвиденной. Из всего содержания разговора, который он слышал, он воспринял не логические этапы обсуждения близко касающегося его вопроса, а эмоциональные перемычки между ними – те слова и поступки дамы, которыми она оттесняла хористку от одной линии обороны к другой. Для читателя вспомогательная роль и внутренняя фальшь этих эмоциональных моментов очевидны («– которая выражается благородно, как в театре», «– Убить эту мерзавку или на колени стать перед ней, что ли?»). Колпаков же принимает их всерьез (или делает вид, что принимает) и даже не слышит Пашиных вопросов по существу: «Боже мой, она, порядочная, гордая, чистая… даже на колени хотела стать перед… перед этой девкой!..» и т. д. Вспомогательные и главные моменты сюжета меняются местами, рассказ выворачивается наизнанку, истории конец.

Если бы «Хористку» читал античный человек, он непременно ощутил бы за чеховской концовкой возможность той «естественной» концовки, к которой его вело движение от первого ко второму, третьему и – гипотетически – четвертому статусу; и это ощущение фона только усилило бы для него художественный эффект чеховской концовки, в которой искусственнейшее movere одерживает верх над логическим docere.


P. S. Статья была написана для издания полного русского перевода Квинтилиана, предпринятого античным сектором Института мировой литературы в Москве. Отсюда – непрерывные ссылки именно на Квинтилиана. Сочинение Квинтилиана очень подробно, и неподготовленному читателю легко в нем запутаться, а удовлетворительных изложений риторики – даже самой необходимой ее части, стилистической, – на русском языке не было. Рассказ же Чехова «Хористка» попался под руку при этой работе совершенно случайно. Издание так и не было доведено до конца. О судьбе античной риторики в средние века – следующая статья168; судьбой античной риторики в новое время (XVI–XVIII века), очень важной для русской поэзии, мне так и не пришлось заняться.

ЦИЦЕРОН И АНТИЧНАЯ РИТОРИКА

Текст дается по изданию: Марк Туллий Цицерон. Три трактата об ораторском искусстве / Под ред. М. Л. Гаспарова. М.: Наука, 1972. С. 7–73.

1

Современному человеку трудно представить и понять, какое значение имела для античности культура красноречия и каким почетом оно пользовалось. Новое время, время революций и парламентской борьбы, знало немало выдающихся ораторов, память о них сохранялась надолго, но никогда в новое время не приходилось обозначать целый литературный период именем великого оратора, как обозначаем мы в римской литературе I век до н. э. именем Цицерона.

Чтобы оценить это исключительное значение ораторского слова в древности, следует прежде всего вспомнить, что вся культура Греции и Рима – особенно по сравнению с нашей – в большой степени была культурой устного, а не письменного слова. Книги были рукописные, книг было мало, многое приходилось заучивать наизусть, и люди хранили любимые сочинения поэтов и прозаиков не на полках, а в памяти. Стихи Вергилия и периоды Цицерона одинаково рассчитаны не на чтение глазами, а на произнесение вслух. Даже исторические сочинения, даже философские трактаты, даже научные исследования писались прежде всего для громкого чтения. Высказывалось предположение, что античность вовсе не знала чтения «про себя»: даже наедине с собою люди читали книги вслух, наслаждаясь звучащим словом. Поэтому нетрудно понять, какое значение для развития художественного стиля античной литературы имело красноречие – жанр, в котором звучащее слово царило полновластнее всего.

Далее, следует помнить, что античность до самого позднего времени не знала беллетристики в нашем смысле слова: художественной прозы с вымышленным занимательным сюжетом. Если читатель искал занимательности, он брался за историю, за мифологию, за описательную географию и естествознание – книги о дальних странах и диковинках природы; если же читатель искал художественности, он брался за поэтов, а из прозаиков – прежде всего за ораторов. Таким образом, речи Демосфена и Цицерона оставались источниками художественного наслаждения даже для тех читателей, которые не знали и не думали, когда, зачем и о чем эти речи были произнесены.

Наконец – и это важнее всего – в общественной жизни античных государств красноречие играло неизмеримо более важную роль, чем в новое время. Древность не знала представительной системы правления, власть в государстве принадлежала только тем членам правящего сословия, которые являлись в сенат, и только тем гражданам, которые толпились на площади народного собрания; и, обращаясь к ним лично, хороший оратор одной выразительной речью мог решающим образом повлиять на государственную политику. В наше время эта роль все более переходит от устных речей к печатным статьям, и все чаще приходится слышать с трибуны речи, написанные в форме статьи и читаемые по записке; в древности же, напротив, даже если речь не предназначалась к произнесению и издавалась письменно, как памфлет, она бережно сохраняла все признаки стиля и жанра устной речи. Общественную роль играли не только речи в сенате и в народном собрании – «совещательные», по античной терминологии, – но и речи торжественные и судебные. Торжественные речи на празднестве или чествовании очень часто выливались в декларацию политической программы, а судебные речи обычно использовались, чтобы свести политические счеты с противником, обвинив его в злоупотреблении властью или опорочив как частное лицо.

Легко понять, что больше всего простора для развития красноречия предоставлял демократический строй. И действительно, два периода наибольшего расцвета античного красноречия приблизительно совпадают с двумя периодами большого подъема рабовладельческой демократии. В Греции это V–IV века до н. э., в Афинах – время от Перикла до Демосфена; в Риме это I век до н. э., время Цицерона.

Афинская демократия V–IV веков породила целую плеяду славных ораторов, имена которых с неизменным почетом упоминаются у Цицерона. Великим оратором считали Фемистокла, основателя афинского могущества; о Перикле говорили, что его речь подобна громам и молниям; глашатай простонародья Клеон и идеолог аристократии Ферамен оставили свои имена в истории аттического красноречия. Правда, все их речи остались незаписанными, и потомки могли о них судить лишь по преданию или в лучшем случае по той великолепной речи, которую Фукидид в своей «Истории» влагает в уста Перикла. Первым оратором, который стал записывать свои речи, считался Антифонт, современник Ферамена. Зато следующие поколения, ряд великих ораторов IV века, уже вошли в литературу с писаными речами. Первым в этом ряду стоит Лисий, признанный образец простоты и изящества; затем – Исократ, «отец красноречия», сам почти не выступавший публично, но оставивший много писаных речей и воспитавший много талантливых учеников; и затем, уже в пору борьбы Афин против македонского наступления на Грецию – лучшие ораторы македонской партии, блестящий Эсхин и язвительный Демад, и лучшие ораторы антимакедонской партии, резкий Ликург и тонкий Гиперид, во главе с величайшим оратором Греции – Демосфеном. Речи Демосфена были вершиной аттического красноречия, преклонение перед его гением было всеобщим: Цицерон считал его речи совершенством, Квинтилиан называл его законодателем слова. Параллельно с этим стремительным развитием красноречия и под его ощутимым влиянием развивались и другие жанры художественной прозы. В эпически-плавном историческом повествовании Геродота еще незаметно приемов красноречия; но крупнейший греческий историк Фукидид уже считался учеником оратора Антифонта; продолжатель Фукидида Ксенофонт разделял с Лисием славу сладостной простоты и изящества; а два историка IV века, более всего повлиявшие на позднейшую историографию, Эфор и Феопомп, были учениками Исократа и обрабатывали исторический материал в соответствии с его риторическими предписаниями. Наконец, Платон, величайший из философов, признавался также величайшим мастером слова, равным Демосфену («так говорил бы Юпитер, если бы стал говорить по-гречески», – пишет о нем Цицерон169); и его ученик Аристотель в меру сил подражал учителю в тех своих написанных для широкой публики произведениях, которые до нас не дошли, но которыми древность восхищалась.

В этой обстановке подъема и расцвета политического красноречия складывалось представление демократической Греции об идеале человека. Это был образ «общественного человека» (ἀνὴρ πολιτικός), человека, способного держать в своих руках управление государством; и понятно, что искусство владеть речью было непременной и важнейшей чертой этого образа. Глашатаями этого человеческого идеала выступили во второй половине V века до н. э. софисты, странствующие «учителя мудрости».

Софистика V века была очень сложным идейным явлением, однако бесспорно одно: несмотря на то что слушателями софистов сплошь и рядом были аристократы, несмотря на то что теории софистов охотно брали на вооружение противники демократов, все же софистика в целом была духовным детищем демократии. Демократическим было прежде всего само предложение научить любого желающего всем доступным знаниям и этим сделать его совершенным человеком – предложение, которым больше всего привлекали к себе внимание софисты. Демократический образ мыслей лежал и в основе тех представлений о знании, с которыми выступали софисты: в основе учения об относительности истины. Как в свободном государстве всякий человек имеет право судить о государственных делах и требовать, чтобы с ним считались, так и о любом предмете всякий человек вправе иметь свое мнение, и оно имеет столько же прав на существование, как и любое другое. Объективной истины нет, есть только субъективные суждения о ней: человек есть мера всех вещей. Поэтому нельзя говорить, что одно мнение истиннее другого: можно лишь говорить, что одно мнение убедительнее другого. Научить убедительности, научить «делать слабое мнение сильным» – так представляли свою главную задачу софисты-преподаватели. Для этого в их распоряжении были два средства: диалектика, искусство рассуждать, и риторика, искусство говорить; первая обращалась к разуму слушателей, вторая – к чувству. Тот, кто умело владеет обоими искусствами, может переубедить любого противника и добиться торжества своего мнения: а в этом и заключается цель идеального «общественного человека», участвующего в государственных делах. Отсюда понятно то внимание, с каким софисты занимались теорией красноречия. Протагор, один из первых софистов, считался изобретателем «общих мест», которые играли такую важную роль в позднейшей риторике. Горгий, софист с самой громкой славой, первый стал художественно использовать три самые яркие риторические фигуры – параллелизм (исоколон), антитезу и созвучие окончаний (гомойотелевтон); афиняне долго помнили о том неслыханном успехе, какой имели эти непривычно изысканные, звучавшие почти как стихи речи Горгия, когда он в 427 году впервые приехал в Афины из своей родной Сицилии. Современник Горгия Фрасимах первым стал разрабатывать вопросы ораторского ритма; ученики Горгия Пол и Ликимний занимались вопросами ораторской лексики; младшие софисты Продик и Гиппий изучали воздействие речи на чувства. Софистам же принадлежит разработка системы учебных ораторских упражнений – декламаций на заданные темы: отчасти в виде речей с похвалами, порицаниями, описаниями и т. п., отчасти в виде прений по вымышленным судебным делам.

Однако расцвет софистики был шумным, но недолгим. Возвысившись с подъемом афинской демократии, она закатилась вместе с нею. К концу V века, в ходе несчастной Пелопоннесской войны, несовершенство и внутренняя противоречивость рабовладельческой демократии сделались явными. Стало ясно, что самый разумный «общественный человек» не в силах преодолеть несовершенства существующего государственного строя и должен или подчиниться ему в своей практике, отрешившись от всех идеальных устремлений, или отказаться от всякой общественной деятельности и заняться самосовершенствованием в узком кругу искателей истинного блага. Идеал «общественной жизни» распался на два взаимоисключающих понятия: «жизнь деятельная» (πρακτικὸς βίος) и «жизнь созерцательная» (θεωρετικὸς βίος). Идеалом первой был ритор – практик и политик; идеалом второй – философ, теоретик и мыслитель. Отныне вся духовная жизнь античности была заключена между этими двумя полюсами – риторикой и философией. Отношения названных культурных идеалов менялись: иногда между ними шла жестокая борьба, иногда намечалось примирение, но борьба никогда не заканчивалась победой одного из них, а примирение не превращалось в слияние обоих.

Первый вызов софистическому идеалу единства философии и риторики был брошен Сократом. Сократ выступил против краеугольного положения софистов – против учения об относительности истины. Для Сократа абсолютная истина существует, она божественна, она выше человеческих суждений, и она-то является мерой всех вещей. Следовательно, риторика бесполезна: мнение истинное сохранит свою силу даже без риторических убеждений, а мнение ложное даже с помощью риторики не устоит против истины. Эта мысль о тщете риторики была воспринята, обоснована и развита Платоном в диалогах «Федр» и «Горгий» – оба диалога не раз упоминаются Цицероном. Критика существующей риторики представлена Платоном главным образом в «Горгии», идеал истинного красноречия – в «Федре». Чтобы наставить слушателей на истинный путь, заявляет Платон устами Сократа, оратор должен сам знать, что истинно и что ложно, что справедливо и что несправедливо, а это знание доступно только философу. Не владея этим знанием, оратор-софист, стремящийся к успеху, будет лишь идти на поводу у публики, потакая ее заблуждениям и тем принося народу не пользу, а вред. Риторика не имеет даже права называться наукой, изучающей законы речи, так как форма речи не подчиняется никаким общим законам и определяется только конкретным содержанием речи; риторика есть всего лишь практическое знание, приобретаемое не изучением, а опытом. Этой ходячей риторике Платон противопоставляет истинное красноречие, основанное на подлинном знании и потому доступное только философу. Познав сущность вещей, философ придет к правильному о них мнению, а познав природу человеческих душ, он правильно внушит свое мнение душам слушателей. Образец такого истинного красноречия предлагает Платон в том же «Федре»: это знаменитая речь Сократа о любви, которую он произносит, соперничая с речью профессионального оратора Лисия о том же предмете, и остается бесспорным победителем.

Сокрушительное выступление Платона против риторики было моментом наивысшего обострения вражды между риторикой и философией. Но, как всякая крайность, такое отношение не могло держаться долго. В том же IV веке уже намечаются тенденции к примирению этих двух наук. Со стороны риторики на уступки идет Исократ, со стороны философии – Аристотель. Они ненавидели друг друга («стыдно молчать и позволять говорить Исократам!» – говорил, по преданию, Аристотель), но объективно оба стремились к одной цели. Поэтому не так уж неправ был Цицерон, когда упоминал их имена рядом.

Исократ был учеником Горгия и прямым наследником софистической образовательной системы. Однако он внес в нее самые решительные изменения. Прежде всего он полностью отказался от софистических притязаний на знание всех наук. Его школа давала ученикам не сумму знаний, а искусство пользоваться знаниями, ключ к человеческой культуре. Поэтому Исократ называл себя философом, но это слово он понимал иначе, чем Сократ и Платон. Умозрительная философия была слишком неудобна для практической жизни, в которой приходится иметь дело не с истинами, а с мнениями. Поэтому тем ключом к деятельности, каким для Платона была Истина, для Исократа стало Слово. Исократ соглашался, что искусство правильно говорить и правильно мыслить едино, но он считал, что первое искусство должно подводить ко второму, а не второе к первому. Он соглашался, что красноречие и добродетель должны быть неразрывны, но больше рассчитывал не на то, что добродетельный человек будет искать дополнения своему совершенству в красноречии, а на то, что красноречивый человек будет подкреплять авторитет своей речи авторитетом своей личности. Во всех этих суждениях виден искусный воспитатель, привыкший обдумывать не только цель, но и путь к этой цели. Таким путем была для Исократа риторика. Риторика стояла в центре его образовательной системы, элементы других знаний были только подготовкой к ней. Исократ усовершенствовал риторическую теорию, умерив крайности софистического стиля, изгнав из прозаической речи слишком яркие поэтические слова и ритмы и выработав тип пространного и стройного, в меру ритмизованного речевого периода. Его идеалом была речь легкая и изящная, которую простой человек поймет, а знаток оценит.

Как Исократ переработал риторику софистов, так Аристотель смягчил непримиримость философии Платона. Перерабатывая идеалистическую философию Платона в материалистическом направлении, Аристотель не мог принять платоновский разрыв между миром чувственным и миром умопостигаемым, между мнением и знанием; для него мнение было лишь низшей, подготовительной ступенью знания. Это позволило ему восстановить риторику в правах науки: в его системе наук риторика стала наукой о законах мнения, как логика – наукой о законах знания. В основу риторики были положены понятия о благе и справедливости; учение о доказательствах было разработано по образцу логики, учение о возбуждении страстей – по образцу этики; учение о словесном выражении, самое важное для традиционной риторики, оказалось самым маловажным для Аристотеля и свелось к систематизации приемов практической (исократовской) риторики с точки зрения главного требования к речевому стилю: ясности. Так создалась стройная система философской риторики, замечательная по мастерству соединения практических требований и философских обоснований. Однако эта система учила скорее исследовать речи, чем их составлять, была средством науки, а не школы; поэтому при всем уважении к имени Аристотеля его «Риторика» почти не повлияла на практику риторического преподавания. Гораздо большее значение для школы имела деятельность ученика и продолжателя Аристотеля – Феофраста: сосредоточив свое внимание на вопросах стиля и исполнения речи, широко пользуясь практическим опытом Исократа и его традиции, он дал в распоряжение школы обширный и отлично систематизированный аппарат риторических категорий, и его сочинение «О слоге» (до нас не дошедшее) оказало едва ли не самое сильное влияние на все последующее развитие риторической теории.

Между тем как заветы Платона, Аристотеля, Исократа переходили от учителей к их ученикам, в истории Греции наступала новая эпоха: эллинизм. На Востоке, в странах, завоеванных Александром Македонским, выросли огромные греко-македонские монархии. Центры экономической, политической, культурной жизни сдвинулись на Восток – в Александрию, Антиохию, Пергам. Городские республики старой Греции начинали хиреть. Последствия этих политических изменений не замедлили сказаться и на красноречии.

Древность знала три рода красноречия: политическое, торжественное и судебное. Судебные речи были наиболее многочисленны, но наименее самостоятельны: образцами для их тона и стиля служили или политические, или торжественные речи. Пока Греция была свободной и сильной, ведущую роль играло политическое красноречие; с упадком политической жизни в греческих городах эта роль перешла к торжественному красноречию. А это означало серьезные изменения во всей системе античной риторики. В этих изменениях наибольшую важность представляют два аспекта.

Во-первых, изменился эстетический идеал красноречия. Политическая речь стремится прежде всего убедить слушателя, торжественная речь – понравиться слушателю. Там важнее всего была сила, здесь важнее всего красота. И греческое красноречие ищет пафоса, изысканности, пышности, блеска, в речах появляются редкие слова, вычурные метафоры, подчеркнутый ритм, ораторы стараются щегольнуть всем арсеналом школьных декламаций. Наибольшую известность среди ораторов нового стиля имел Гегесий, имя которого впоследствии стало синонимом дурного вкуса. Позднее, когда приевшаяся пышность нового стиля стала ощущаться как упадок красноречия после древнего величия, возникло мнение, что причиной этого упадка было перемещение аттического красноречия на Восток, в среду изнеженных жителей греческой Азии, усвоивших тамошние «варварские» вкусы; отсюда за всем новым стилем закрепилось наименование «азианство». Однако такое объяснение было неверным: новый стиль был подготовлен всем развитием классического стиля – от простоты и скромности Лисия к богатству и сложности Демосфена; переход от классического стиля к новому был плавным и постепенным (лишь условно стали потом связывать этот переход с именем философа-оратора Деметрия Фалерского, ученика Феофраста); сами ораторы нового стиля считали себя истинными наследниками аттических ораторов и даже дробились на несколько направлений в зависимости от избираемого классического образца. Так, одни старались подражать сухой отчетливости Лисия («рубленый слог»: сам Гегесий считал себя продолжателем Лисия), другие воспроизводили плавную пространность Исократа («надутый слог»), третьи – напряженную выразительность Демосфена. Впрочем, это последнее направление, центром которого был Родос, обычно не причисляли к азианству и выделяли в особую родосскую школу, промежуточную между азианским и аттическим красноречием: об этом постарался Цицерон, который сам учился на Родосе и не хотел, чтобы его наставников позорили именем азианцев.

Во-вторых, повысилось значение теоретических предписаний для красноречия. Если в политическом красноречии содержание и построение речи целиком исходят из неповторимой конкретной обстановки, то содержание торжественных речей всегда более однообразно и, следовательно, легче поддается предварительному расчету. Поэтому риторическая теория, заранее рассчитывающая все возможные типы и комбинации ораторских приемов, оказывается в высшей степени необходимой оратору. Начинается усиленная разработка теоретической системы риторики, существующие положения и предписания умножаются новыми и новыми, классифицируются на разные лады, достигают небывалой дробности и тонкости, стараясь охватить все возможные случаи ораторской практики. Высшим достижением риторической теории эпохи эллинизма была система «нахождения», разработанная Гермагором около середины II века до н. э.: Гермагор сумел свести все многообразие судебных казусов и соответствующих им мотивов в речах к единой схеме видов и разновидностей («статусов»), необычайно разветвленной и сложной, но логичной, точной и ясной. Современники и потомки порицали его педантическую мелочность, заставлявшую предусматривать даже случаи заведомо нереальные, но признавали удобство и пользу его систематики. В этих и подобных классификациях и разделениях теоретикам приходилось, разумеется, опираться на опыт логики – как классической аристотелевской, так и позднейшей, усиленно разрабатываемой стоиками. Следы стоических влияний часто заметны в сохранившихся до нас остатках эллинистической риторики; однако преувеличивать их значение не следует, ни о каком глубоком влиянии философии на риторику этого времени говорить не приходится. Скорее напротив, эллинистическая риторика все дальше отстраняется от философских интересов. Возводя свое происхождение к Исократу, восприняв от него культ слова и заботу о красоте речи, эллинистические школы все более и более отходили от исократовского гуманистического идеала, все более и более сосредоточивались на искусстве слова в ущерб искусству мысли. В этих риторических школах постепенно вырабатывался тот тип ритора-краснобая, ремесленника слова, способного говорить обо всем, не зная ничего, который стал впоследствии таким распространенным и навлекал насмешки лучших писателей эпохи Римской империи.

При таком состоянии риторики трудно было ожидать серьезного сближения между риторикой и философией. Правда, внешне отношения между ними смягчились. Из четырех философских школ, деливших власть над умами в эпоху эллинизма, только эпикурейцы с их отрицанием всякой науки и проповедью ухода от общественной жизни относились к риторике непримиримо враждебно. Академики, продолжатели Платона, на первых порах за своим учителем отвергали риторику; но в начале II века до н. э. на смену «древней Академии» Платона пришла «средняя Академия» Аркесилая, и на смену объективному идеализму Платона – скептицизм; и представители этого младшего поколения академиков, по-прежнему отвергая риторику в принципе, тем не менее стали охотно прибегать в преподавании к ходовым риторическим приемам – «о всяком предмете рассуждать и за и против», подводя слушателя к требуемым скептическим выводам. Крупнейший философ средней Академии Карнеад (II век до н. э.) даже стяжал себе такими рассуждениями славу замечательного оратора. Перипатетики, продолжатели Аристотеля, также охотно пользовались риторическими методами преподавания; более того, вслед за своим учителем они с готовностью признавали за риторикой ее право на место в системе наук и уделяли ей внимание в своих эмпирических исследованиях. Наконец, стоики пошли еще дальше: исходя из внутреннего единства риторики и диалектики (Цицерон не раз упоминает о том, как Зенон, основатель стоицизма, демонстрировал это единство одним движением руки170), они объявили, что риторика составляет такую же необходимую часть познаний истинного мудреца, как диалектика, этика, физика, политика и теология; более того, со своим обычным экстремизмом они объявили, что только истинный мудрец и может считаться красноречивым оратором. Однако на практике все речи стоиков, полные диалектических тонкостей и непривычных парадоксов, сознательно избегающие возбуждения сильных чувств, не могли иметь никакого успеха у публики; а по поводу попыток стоических философов создать собственную систему теоретической риторики даже деликатный Цицерон говорил, что хороший оратор скорее онемеет, чем будет следовать риторикам Клеанфа и Хрисиппа171.

Такое более или менее мирное сосуществование риторики и философии продолжалось около полутора столетий: в III веке и в первой половине II века до н. э. Обе науки, как мы видим, заимствовали друг у друга отдельные приемы, из‐за этого бывали мелкие споры, но серьезных разногласий не возникало. С новой силой вспыхнула ожесточенная борьба между риторикой и философией лишь во второй половине II века до н. э. – в то самое время, когда на сцену античной культуры впервые выступил Рим.

Уважение к ораторскому слову было в Риме древним и традиционным. Считалось, что как на войне римлянин служит своему отечеству с оружием в руках, так в мирное время он служит ему речами в сенате и народном собрании. «Vir bonus dicendi peritus» – «достойный муж, искусный в речах» – так определяет идеал древнего римского оратора Катон Старший. Однако чтобы правильно понять его, следует помнить, что «достойный муж» в латинском языке тех времен – синоним аристократа. Идеал красноречия был тесно связан с политическим идеалом, и когда был брошен вызов отжившему свой век политическому идеалу древней римской аристократии, заколебался и ораторский идеал. К новому красноречию греческого типа Рим пришел в бурный век гражданских войн. Поднимающаяся римская демократия – всадники и плебеи – в своей борьбе против сенатской олигархии нуждалась в действенном ораторском искусстве. Фамильных традиций сенатского красноречия всадники и плебеи не имели – с тем большей жадностью набросились они на эллинистическую риторику, которая бралась научить ораторскому искусству всякого желающего. В Риме появились школы греческих риторов – сперва вольноотпущенников, потом свободных приезжих учителей. Обеспокоенный сенат стал принимать меры. В 173 и 161 годах были изданы указы об изгнании из Рима греческих философов и риторов. Это не помогло: поколение спустя в Риме вновь свободно преподают греческие риторы, и появляются даже латинские риторы, преподающие на латинском языке и довольно удачно перерабатывающие греческую риторику применительно к требованиям римской действительности. Их уроки более доступны и этим более опасны, поэтому сенат оставляет в покое греческих риторов и обращается против латинских: в 92 году лучший сенатский оратор Луций Лициний Красс (будущий герой диалога Цицерона «Об ораторе») в должности цензора издает указ о закрытии латинских риторических школ как заведений, не отвечающих римским нравам. Этим удалось временно покончить с преподаванием латинской риторики, но с тем большим усердием обратились римляне к изучению риторики греческой. С каждым днем все больше молодых людей отправлялось из Рима в Грецию, чтобы у лучших преподавателей учиться греческой культуре слова и мысли.

Легко понять, что из этой толпы римских учеников, нахлынувших в Грецию, десятки и сотни шли в обучение к риторам и лишь единицы – к философам. Легко понять также, с каким раздражением смотрели философы на эти успехи своих конкурентов. В этой обстановке и возобновляется давняя вражда между риторикой и философией. Вновь идут в ход старые доводы: риторика не наука, все ее положительное содержание украдено у философии, только философ может быть истинно красноречив. В диалоге Цицерона «Об ораторе» (I, 82–93) Марк Антоний не без юмора вспоминает, как в 102 году, когда он по пути в свою провинцию задержался в Афинах, местные философы, узнав, что он известный оратор, завели перед ним бурный спор, доказывая, что для оратора философия гораздо важней риторики. Вновь начинаются опыты создания новой, философской риторики; так как стоикам это не удалось, теперь за это берутся академики. Филон Ларисский, возглавлявший эту школу в начале I века до н. э., открыто порывает с традиционным для платоников отрицанием риторики и сам берется преподавать теорию красноречия: «Уже на нашей памяти Филон… завел обычай в одни часы преподавать наставления риторов, в другие часы – наставления философов», – пишет Цицерон172.

Из сочинений Цицерона можно понять, каков был тот раздел риторики, которым предполагал воспользоваться Филон, чтобы подчинить риторику философии. Это было учение об «общем вопросе» (quaestio – θέσις) – отвлеченной проблеме, к которой следовало возводить каждый разбираемый конкретный случай: так, если разбирался конкретный случай «По велению Аполлона Орест убил свою мать», то обсуждению подлежал прежде всего общий вопрос «дóлжно ли ставить веления богов выше родственных чувств?» – а о таком вопросе, действительно, лучше всего мог судить философ. Плохо было то, что такие общие вопросы были преимущественно достоянием учебного, а не практического красноречия: в фиктивных казусах, служивших материалом для школьных декламаций, конкретные подробности избегались и общие вопросы оставались единственным источником ученического красноречия, в действительных же судебных делах, где конкретные обстоятельства были важнее всего, об общих вопросах говорить приходилось мало и помощь философа была оратору не нужна. Однако Филона это не останавливало.

Стремясь подчинить себе риторику, Филон и его единомышленники стремились прежде всего повысить практическое значение философии в общественной деятельности, вывести ее из отрешенности «созерцательной жизни». Объединение Средиземноморья под властью Рима побуждало искать в римском строе и в римских правителях задатки того идеального государственного устройства, о котором мечтали все философы, начиная с легендарных семи мудрецов и кончая Полибием. Философы вспоминали о законодательстве первых мудрецов, о деятельности Платона в Сиракузах, о наставлениях Аристотеля Александру Македонскому. Когда ученик и преемник Филона Антиох сопровождал римского полководца Лукулла в его завоевательном походе по Малой Азии, он, должно быть, мечтал о роли Аристотеля при новом Александре.

Все эти мечты, конечно, были утопией. Нового Александра академикам воспитать не пришлось: зато они воспитали Цицерона. Цицерон был учеником Филона и Антиоха; высшим его желанием было воплотить политический идеал греческих философов в римском государстве; но ему удалось лишь воплотить их духовный идеал в своих риторических сочинениях. Эти сочинения – «Об ораторе», «Брут» и «Оратор».

2

Поборник новой, философской риторики, Цицерон смотрел свысока на традиционную догматическую риторику, процветавшую в эллинистических школах; но сам он ее знал, и знал прекрасно. В своих сочинениях он больше всего заботится о том, чтобы не воспроизводить шаблонов риторических учебников; однако при этом он имеет в виду читателя, который сам отлично знаком с содержанием этих учебников. Не зная современной Цицерону школьной риторической системы, невозможно правильно понять содержание и связь мыслей в сочинениях Цицерона. Поэтому необходимым предисловием к толкованию риторических сочинений Цицерона неизбежно должен быть самый сжатый очерк основных понятий традиционной античной риторики.

Почти все дошедшие до нас источники по античной риторике относятся к позднему времени, к периоду империи; кроме того, теоретики риторики в отдельных вопросах часто противоречат друг другу, по-разному определяя и классифицируя те или иные понятия. Сам Цицерон, излагая учение о «статусах» в двух своих сочинениях – «Топике» и «Ораторских разделениях», – оба раза дает им различную классификацию. Оставляя в стороне эти разноречия и не касаясь также очень спорной проблемы возникновения тех или иных риторических концепций, мы изложим здесь лишь самые основные положения школьной риторики, общие для всех или почти для всех поколений и направлений.

Как уже было сказано, античные теоретики различали три рода красноречия: 1) торжественное (ἐπιδεικτικὸν γένος, genus demonstrativum), 2) совещательное (т. е. политическое: συμβουλευτικὸν γένος, genus deliberativum) и 3) судебное (δικανικὸν γένος, genus iudiciale или forense). Торжественное красноречие включало речи хвалебные и порицательные, совещательное – речи убеждающие и разубеждающие, судебное – речи обвинительные и защитительные. В торжественном красноречии оратор должен был исходить из категорий хорошего и дурного, в совещательном – из категорий полезного и вредного, в судебном – из категорий справедливого и несправедливого.

Различалось три источника красноречия и три цели красноречия. Тремя источниками красноречия считалось природное дарование (natura, ingenium), теоретическое обучение (ars, doctrina) и практическое упражнение (exercitatio). В этом же ряду чем дальше, тем чаще занимало место подражание (imitatio), обычно как вид обучения или упражнения, но иногда и как самостоятельный пункт. Три цели красноречия были: убедить, усладить и взволновать (docere, probare; delectare, conciliare; movere, flectere). К достижению этих трех целей и вела риторическая наука.

Риторическая разработка речи насчитывала пять частей: нахождение материала (inventio), расположение материала (dispositio), словесное выражение (elocutio), запоминание (memoria) и произнесение (actio). В последовательности этих пяти частей и излагалась обычно риторическая теория.

1. Нахождение материала – раздел, разработанный античной риторикой (в первую очередь Гермагором и его продолжателями) с особенно тщательной мелочностью. Отчасти именно поэтому Цицерон в своих риторических сочинениях останавливается на нем так редко и неохотно. Это позволяет нам указать здесь только основное содержание этого раздела, не входя в бесчисленные подробности.

Материал красноречия прежде всего разделяется на две большие категории: конкретные дела (causa, ὑπόθεσις) и общие вопросы (quaestio, θέσις). Всякое конкретное дело может быть сведено к общему вопросу посредством отвлечения от конкретных обстоятельств: места, времени, участников и т. д. Общие вопросы, к которым приходит таким образом оратор, могут быть двух родов: теоретические (quaestiones cognitionis, например: «природа или закон лежит в основе права?») и практические (quaestiones actionis, например: «к лицу ли мудрецу заниматься государственными делами?»); философы обычно имеют дело с теоретическими вопросами, ораторы – с практическими.

Основным предметом речи при разборе как теоретического, так и практического вопроса является спорный пункт (controversia) – то положение, которое утверждается одной стороной и отрицается другою. В зависимости от содержания спорного пункта предмет речи относится к одной из нескольких категорий – статусов (status, στάσις). Важнейших статусов три: статус установления (coniecturalis), статус определения (definitivus) и статус законности (iudicialis). При статусе установления ставится вопрос, имел ли место поступок (an sit?): например, когда подсудимый, обвиняемый в убийстве, отрицает, что он совершил убийство. При статусе определения ставится вопрос, правильно ли определен поступок (quid sit?): например, обвиняемый признает факт убийства, но утверждает, что убийство было непреднамеренным. При статусе законности ставится вопрос, законен или противозаконен поступок (quale sit?): например, обвиняемый признает преднамеренность убийства, но оправдывает его тем, что убитый был врагом отечества. Вокруг этих трех основных статусов группируется целый ряд других, второстепенных или подчиненных им. Среди них выделяется нередко упоминаемая группа «статусов от закона»: статус расхождения между буквой и смыслом закона (когда случай формально подходит под статью закона, а по сути – нет), статус двусмысленности (когда закон изложен так, что может толковаться двояко), статус противоречия (когда случай подпадает сразу под два несовместимых закона). В диалоге «Об ораторе» Цицерон подчиняет эту группу статусов статусу законности («Об ораторе», II, 112), но такой взгляд не был общепринятым.

Вокруг спорного пункта сосредоточивалось судебное разбирательство (disceptatio). Трактовка спорного пункта обвинителем называлась обоснованием (ratio), обвиняемым – оправданием (firmamentum), их разногласие и было предметом суда (iudicatio, κρινόμενον). Средством утвердить свой взгляд на спорный пункт были доказательства (argumenta, πίστεις). Доказательства делились на две категории: внешние и внутренние. Внешние доказательства (πίστεις ἄτεχνοι) – это свидетельские показания, документы, признания, присяги, т. е. такие доказательства, которые вески сами по себе и на которые достаточно сослаться. Внутренние доказательства (πίστεις ἔντεχνοι) – это доказательства логические, которые сами по себе не очевидны и которым нужно придать убедительности речью; они-то и считались главным достоянием оратора.

Логическое доказательство имеет две формы соответственно двум формам логического мышления: пример (индукция) и энтимема (дедукция). Источники логических доказательств именовались местами (loci, τόποι); отыскание таковых было важнейшей частью учения о нахождении. Среди мест конкретного дела различались места, относящиеся к обстоятельствам (loci ante rem), и места, относящиеся к общему вопросу (loci in re, circa rem, post rem). Места первого рода производили доводы «от человека» («человек такого происхождения не мог совершить убийство», «человек такого общественного положения не мог совершить убийство» и т. д. – об образе жизни, характере, возрасте, внешности, силе, воспитании, занятиях и пр.), «от побуждений» («могла ли его побуждать к убийству зависть? ненависть? гнев? честолюбие? страх? алчность?» и т. д.), «от места действия», «от времени действия», «от способа действия», «от средств». Места второго рода разнились в зависимости от общих вопросов, лежащих в основе конкретного дела. Наиболее употребительными были три группы доводов: а) «от определения», «от разделения», «от рода», «от вида», «от признака» и пр. («если убийством называется то-то и то-то, то этот человек не совершал убийства», «если убийство может быть преднамеренным и непреднамеренным, то этот человек не совершил ни того ни другого» и т. д.); б) «от сходства», «от различия», «от большего и меньшего» и пр. («если бороться с врагом отечества похвально, то убить его тем более похвально», «если обвиняемый не поколебался убить врага-согражданина, то сколь отважнее будет он биться с врагами-чужеземцами!» и т. д.); в) «от причины», «от следствия», «от последовательности событий» и пр. («обвиняемый совершил убийство из высоких побуждений, иначе он поспешил бы скрыться» и т. д.). Наравне с судебными речами на мельчайшие места дробились и совещательные и торжественные речи. Так, политическая речь должна была исходить из понятий о безопасности государства и о достоинстве государства; понятие о безопасности распадалось на понятия о силе и о хитрости, понятие о достоинстве – на понятия справедливости и почета; каждое из этих понятий в свою очередь распадалось на ряд мест.

Особое место в системе нахождения занимали так называемые общие места (loci communes). По существу они не были источниками доказательства, так как ничего не давали для логического обоснования доводов обвинения и оправдания; зато они служили для эмоционального усиления уже имеющихся доводов. Общих мест насчитывалось около десятка: это были рассуждения о необходимости чтить богов, законы, государство и заветы предков и о том гибельном ущербе, который грозит этим оплотам человеческого общества в том случае, если обвиняемый не окажется осужденным (по мнению обвинителя) или оправданным (по мнению защитника). По отвлеченности своего содержания эти мотивы могли одинаково развиваться в речах по любому поводу: отсюда их название.

2. Расположение материала опиралось на твердую схему строения речи, выработанную еще во времена софистов. Речь разделялась на четыре основные части: вступление (prooemium, exordium), изложение (narratio), разработка (tractatio), заключение (conclusio, peroratio). Впрочем, часто из этих четырех частей третью делили на две и вводили две новые, так что у некоторых теоретиков число частей речи доходило до семи: вступление, изложение, определение темы (propositio, с разделением – partitio), доказательства (argumentatio, probatio, confirmatio), опровержение доказательств противника (refutatio, reprehensio), отступление (digressio) и заключение. Нарушения этой схемы были возможны, но редки.

Вступление к речи преследовало троякую цель: добиться от слушателей понимания дела, внимания и сочувствия. В зависимости от того, что из этих трех задач было важнее для данного дела, вступление могло строиться по-разному, и подчас оратор был вынужден завоевывать сочувствие публики обходами и обиняками (ср. «Об ораторе», II, 198–201). Изложение содержало последовательный рассказ о предмете разбирательства в освещении говорящей стороны. Основными требованиями к изложению были ясность (привлечение всех необходимых подробностей), краткость (опущение всего, что не идет к делу) и правдоподобие (отсутствие внутренних противоречий). Определение темы разбирательства служит выводом из изложения и вступлением к системе доказательств: оно обычно сопровождалось разделением, т. е. предварительным перечнем вопросов, подлежащих дальнейшему рассмотрению; этот перечень должен помочь слушателю разобраться в последующих доказательствах. Доказательства представляют собой важнейшую часть речи: здесь и приходится применять с как можно большей легкостью весь громоздкий аппарат системы статусов и системы мест. Последовательность и группировка отдельных доводов всецело зависели от сущности конкретного дела и заранее не могли быть предопределены. Руководствоваться можно было лишь самым общим принципом: внешние доказательства должны предшествовать внутренним, самые сильные доводы должны быть сосредоточены в начале и конце рассуждения, более слабые – в середине. Тождественным образом строилось и опровержение доказательств противника. Здесь различалось несколько приемов: можно было опровергать доводы противника вместе или порознь, преуменьшая значение упомянутых противником обстоятельств или преувеличивая значение неупомянутых и т. п.; самые легкие опровержения ставились в начале, самые трудные – в конце. Отступление делалось обычно перед заключением или даже раньше – перед доказательствами; обычно оно представляло собой подробное описание, похвалу или порицание какого-нибудь предмета, связанного с основной темой речи (например, отступление о Сицилии в речи против Верреса, II, 312, сл.). Многие теоретики, впрочем, считали неуместным вводить отступление в ряд непременных частей речи и делать о нем твердые предписания; с этим соглашался и Цицерон. Наконец, заключение имело целью возбудить эмоциональное отношение слушателей и судей к разбираемому делу. Обычно это делалось в три приема: сперва для напоминания кратко суммировались основные положения уже сказанного, затем следовала амплификация – распространение и эмоциональное усиление этих положений с помощью общих мест, после этого – возбуждение сострадания или негодования, самая ответственная часть речи. При возбуждении страстей различались порывистые, бурные чувства («пафос») и умеренные, мягкие чувства («этос»); особую роль играли средства комического, которые позволяли шутками и насмешками уничтожить впечатление, произведенное речью противника. Однако разработка этой теории страстей по существу принадлежала этике, и в системе риторики она так и не нашла постоянного места.

3. Словесное выражение речи, понятным образом, составляло главную заботу оратора. Кроме того, эта часть красноречия пользовалась наибольшей популярностью оттого, что представляла интерес не только для профессиональных ораторов, но и для историков, философов и других авторов письменной прозы.

Словесное выражение должно было отвечать четырем главным требованиям: правильности (latinitas, ἑλληνισμός), ясности (plana elocutio, σαφήνεια), уместности (decorum, πρέπον), пышности (ornatus, κατασκευή). Правильность означала верное соблюдение грамматических и лексических норм языка. Ясность означала употребление слов общепонятных в точных значениях и естественных сочетаниях. Уместность означала, что для каждого предмета следует употреблять соответствующий ему стиль, избегая низких выражений при высоких предметах и высоких – при низких. Пышность означала, что художественная речь должна отличаться от обыденной необычной благозвучностью и образностью; иногда это понятие подразделялось на два: величавость (gravitas) и приятность (suavitas). Речь без соблюдения правильности становилась варварской, без ясности – темной, без уместности – безвкусной, без пышности – голой. Эти четыре требования восходят к Феофрасту; стоики с их любовью к научной сухости добавляли к ним пятое – краткость, но это не нашло всеобщего признания. Были в ходу и другие категории, определявшие качества слога: сила (vis), внушительность (dignitas), возвышенность (sublimitas), блеск (splendidum), живость (vigor) и т. д., но все они играли подчиненную роль и во времена Цицерона еще не стали из образных выражений устойчивыми терминами: это произойдет лишь в эпоху империи.

Теория словесного выражения делилась на три раздела: учение об отборе слов, учение о сочетании слов и учение о фигурах.

При отборе слов речь шла главным образом о мере пользования словами малоупотребительными и редкими. Обычно выделялись три категории таких слов – слова устарелые, слова новообразованные и слова с переносным значением. Все они считались законным достоянием оратора при условии разумного и уместного их применения: основой речи должен незыблемо оставаться разговорный язык образованного общества (urbanitas). Использование слов диалектных или просторечных подвергалось гораздо более строгим ограничениям и в риторической теории даже почти не обсуждалось. Учение об отборе слов имело особенно большое значение для греческой риторики, где разница между диалектом аттических классиков-образцов и языком эллинистического времени была очень ощутительна; латинская риторика уделяла ему меньше внимания.

При сочетании слов обычно рассматривались, во-первых, благозвучное расположение слов, во-вторых, соразмерное построение фраз, в-третьих, ритмическое завершение фраз. Благозвучное расположение слов предполагает, например, чтобы конец одного слова и начало следующего не образовывали зияния (столкновения гласных) или какофонии (столкновения труднопроизносимых согласных), не складывались в самостоятельное слово, чтобы слова не тревожили слух назойливой аллитерацией (повторение одинаковых звуков), не слишком отступали от естественного порядка слов и т. д. Соразмерное построение фраз сводилось к комбинациям трех типов: короткой фразы – отрезка (incisum, κόμμα), средней фразы – члена (membrum, κῶλον) и длинной фразы – периода (περίοδος; латинский перевод этого термина при Цицероне еще не установился, и наш автор обычно передает его нагромождением синонимов: comprehensio, circumscriptio, ambitus verborum и т. п.: см., например, «Оратор», 204). Члены строились из отрезков, периоды – из членов; предельным объемом периода были четыре члена, из них последний немного длиннее предыдущих. Вопросом о синтаксических формах периода античные риторы почти не занимались. Зато чрезвычайное внимание обращалось на ритм периода, особенно в заключительных частях («закруглениях»): здесь ритм должен был чувствоваться вполне отчетливо, никогда не достигая, однако, стихотворной правильности. Мерою ритма были те же стопы, что и в стихотворной метрике; чаще всего рекомендовались для заключения периода пеаны (стопы из трех кратких и одного долгого слога), дихореи (дважды повторенная стопа из долгого и краткого слога), кретики (долгий, краткий, долгий слог) и пр.

Использование фигур речи было главным средством достигнуть того ее качества, которое Феофраст назвал пышностью. Фигурами (σχήματα, «обороты», lumina, «блестки»: оба слова в эпоху Цицерона еще не потеряли образного значения и часто употреблялись не терминологически) могли называться все выражения, отступавшие от той неопределенной нормы, которая считалась разговорной естественностью. Понятно, что таких выражений можно было отыскать бесчисленное множество; и действительно, усердие теоретиков эллинистической риторики быстро нагромоздило огромное количество этих фигур, которые было очень легко назвать, труднее определить и еще труднее систематизировать. Так называемая «Риторика для Геренния», латинский риторический учебник неизвестного автора, составленный в годы молодости Цицерона, различает около семидесяти «фигур», причем в их число попадают и «период», и «свободоречие», и «наглядность», и другие неожиданные понятия. Неудивительно, что Цицерон с его отвращением к мелочному педантизму риторов всячески избегал касаться этого предмета, а если касался, то лишь в описательных выражениях и без всяких притязаний на полноту и точность. Лишь впоследствии, в эпоху империи, была создана сколько-нибудь приемлемая классификация фигур, но полное единообразие здесь никогда не было достигнуто. В возобладавшей системе утвердилось различение тропов и собственно фигур, а среди собственно фигур – фигур мысли и фигур слова. К тропам относятся отдельные слова, употребленные необычным образом, к фигурам – сочетания слов; если с изменением этих сочетаний слов меняется и смысл, то перед нами фигура мысли, если нет – перед нами фигура слова. К тропам относятся, например, метафора, метонимия, синекдоха, перифраза, гипербола; к фигурам мысли – риторический вопрос, восклицание, обращение; к фигурам слова – прибавление слов (повторение, анафора, градация и пр.), убавление слов (эллипс и пр.), созвучие (подобие корней слов, подобие окончаний слов, равносложный параллелизм и пр.), противоположение (антитеза) и т. д. Подробно останавливаться на этой классификации незачем: Цицерон если и знает ее, то не употребляет и почти демонстративно смешивает в своих перечислениях фигуры самых несхожих категорий.

Чем усерднее заботился оратор об отборе слов, о сочетании слов и о фигурах, тем более возвышалась его речь над обыденной разговорной речью. Степень этой возвышенности определялась требованием уместности, т. е. соответствия предмету. Таких степеней различалось три: стиль высокий, средний и простой. Высокий стиль (genus grande, sublime) пользовался риторическими украшениями с наибольшей полнотой, простой стиль (genus tenue, subtile) – с наибольшей скромностью, средний стиль (genus medium) занимал промежуточное положение и поначалу имел лишь отрицательное определение: «свободный от обеих крайностей»; потом для большей определенности его стали называть «гладким» или «цветистым» (floridum). Каждый стиль имел свою предосудительную крайность: высокий стиль мог перейти в напыщенный (inflatum, tumidum), средний – в вялый (dissolutum, sine nervis), простой – в сухой (aridum, siccum). Образцом высокого стиля считался Демосфен, среднего стиля – Деметрий Фалерский, простого стиля – Лисий. Зачатки учения о трех стилях восходят еще ко времени софистов, но Феофраст его не коснулся, и разработку оно получило лишь в эпоху эллинизма. Цицерон, как мы увидим, уделял ему особенное внимание. Учение о трех стилях образует естественный синтез и завершение трех разделов искусства словесного выражения: отбора слов, сочетания слов и использования фигур.

4. Запоминание было наименее разработанной теоретически частью риторики. Это и понятно: здесь больше всего приходилось полагаться на индивидуальные особенности памяти и в зависимости от этого видоизменять традиционные предписания. Общей чертой античной мнемоники было использование зрительных образов как основы всякого запоминания: рекомендовалось представить себе каждый кусок речи в виде какого-нибудь предмета и затем представить себе эти предметы последовательно расположенными в пространстве, например в комнате, которую обводит оратор мысленным взором от вещи к вещи. Заучивая текст по писанному, предлагалось запоминать общий вид страницы и расположение строк. Основателем искусства мнемоники считался греческий поэт V века Симонид Кеосский; твердое место в риторической системе она заняла лишь в эпоху эллинизма. Трудно судить, насколько практичны были подобные советы; но память профессиональных ораторов действительно бывала изумительна. В следующем после Цицерона поколении декламатор Сенека Старший (отец философа Сенеки) гордился тем, что умел с одного раза запомнить две тысячи бессвязных слов или, впервые услышав двести стихов, тут же повторить их от конца к началу.

5. Произнесение, последняя часть риторики, было практически важнейшим элементом красноречия: блестящее произнесение могло спасти посредственно написанную речь, дурное произнесение – погубить превосходную. Цицерон любил вспоминать изречение Демосфена о том, что в красноречии первое дело – произнесение, и второе – произнесение, и третье – тоже произнесение. Теорию произнесения впервые ввел в риторику Феофраст, использовав богатейший опыт актерского искусства, накопленный классическим театром. Двумя разделами произнесения были владение голосом и владение телом. Голос оратора должен был быть звучным, внятным, богатым оттенками, но без нарочитой игры интонациями, которая ставилась в упрек азианским риторам. Осанка должна была быть полна достоинства, взгляд прямой, лицо выразительное, движения широкие, но сдержанные; подробнейшим образом описывалось, какие жесты приличествуют оратору и какие нет. Предшественники Цицерона различали по крайней мере восемь случаев речи, требующих различного произнесения: речь важную и насмешливую, объяснительную и повествовательную, связную и прерывистую, увещевательную и патетическую, – и для каждого случая были предписаны особые интонации и жесты.

Такова была риторическая система, сложившаяся в эллинистическую эпоху и усвоенная Римом. Ей нельзя отказать в полноте, стройности и продуманности. Это была хорошая школа для начинающего оратора и хорошее оружие для зрелого оратора. Но у нее был и недостаток, и этот недостаток был следствием ее достоинств: чем больше в ней было внутренней стройности, тем больше она стремилась замкнуться в себе, отгородиться от всех иных областей человеческого знания, стать в действительности умением говорить подробно и убедительно о любом предмете, будь он даже совершенно незнаком говорящему.

Это было уместно в эллинистических монархиях, где ораторское слово давно уже перестало быть средством политической борьбы и стало средством эстетического наслаждения. Но это было неуместно в Риме, который переживал в I веке до н. э. самый тяжелый кризис в своей истории – крушение республики и установление военной монархии. Политическая борьба на форуме достигла наивысшего напряжения. Риму нужны были не краснобаи, а политики. Таких эллинистическая школа дать не могла. Отсюда – протест против школьной греческой риторики с позиций римской политической практики. Выразителем этого протеста и стал крупнейший политический оратор Рима этих лет – Цицерон.

Так в творчестве Цицерона объединилась критика школьной риторики сразу с двух сторон: с точки зрения теории и с точки зрения практики, от лица греческой философии и от лица римской политики. Это своеобразное сочетание тенденций и составляет особенность риторической трилогии Цицерона – сочинений «Об ораторе», «Брут» и «Оратор».

3

Когда Цицерон писал диалог «Об ораторе», ему шел пятьдесят второй год; когда он писал «Брута» и «Оратора», ему было шестьдесят лет, и жить ему оставалось только три года. Эти сочинения написаны человеком пожилым, умудренным и усталым, за плечами у которого – жизнь, полная непрерывных трудов и тревог, и в мыслях которого – сознание, что жизнь эта сложилась неудачно, что цели своей он не достиг. У него была слава, но не было силы, его слушали, но за ним не шли. Он был лучшим писателем своего поколения, но он не смог стать его политическим вождем.

Время гражданских войн нуждалось в вождях решительных и смелых, которые не боялись рвать с политическими условностями и готовы были идти на любые крайности. Цицерону с его идеалом общественного равновесия, с его заботой о равном удовлетворении всех противников, с его преклонением перед законностью и традицией – Цицерону не было места среди бойцов этой жестокой схватки. Он оказался одиночкой. К этой судьбе его одинаково вело и его общественное положение, и его индивидуальный духовный склад.

По своему общественному положению Цицерон принадлежал к всадническому сословию. Положение всадничества в римской сословной системе было двойственным: оно было экономически могущественно и политически бесправно. Первая черта сближала его с правящим сенатским сословием, вторая черта сближала его с восстающим на сенат бесправным плебейством. В результате на долю всадничества выпадала незавидная роль политических соглашателей: когда сенатское сословие непримиримо упорствовало в своей монополии на власть, всадничество блокировалось с плебсом и шло против сената в первых рядах оппозиции, но как только сенат шел на уступки и делился долей власти с младшим сословием, всадничество меняло фронт и решительно выступало против дальнейших притязаний своего вчерашнего союзника, плебса. Сенатская знать презирала всадников как выскочек, плебейство сторонилось их как изменников. Таково было положение Гая Мария, лучшего военного вождя, выдвинутого всадничеством, когда он в 100 году до н. э. вооруженной силой подавил плебейское восстание Аппулея Сатурнина; таково было положение Цицерона, лучшего оратора, выдвинутого всадничеством, когда он в 63 году до н. э. расправился с заговором Катилины. Разумеется, не следует представлять себе все эти сложные политические отношения слишком упрощенно: всадничество не было классом, тем более не было партией, внутреннего единства здесь было меньше, чем где-либо еще в римском обществе, однако именно эта картина постоянных политических колебаний остается типичной для всаднического сословия в целом, и именно жизненный путь Цицерона служит этому самым ярким примером.

Индивидуальный духовный склад Цицерона также содействовал его политическому одиночеству. Он не был прирожденным политиком, у него не было наследственного навыка и опыта в политической игре, как у сенатской аристократии; вместо этого у него был широкий философский кругозор и высокие представления о долге перед государством и человечеством. К политическим вопросам он подходил не как практик, а как теоретик. Происхождение и социальное положение всадника, человека без доступа к власти, толкали его на борьбу с сенатом, воспитание в духе традиционных римских этических и политических идеалов заставляло его преклоняться перед сенатом. В поисках выхода из этого противоречия Цицерон обращался к греческой философии. Философия приходила к нему на помощь учением о государстве как о высшей форме общечеловеческой справедливости, которой все лица и сословия должны подчинять свои частные интересы. Такое равновесие частных интересов вокруг заботы об общем благе и стало политическим идеалом, которому Цицерон посвятил все свои труды. «Согласие сословий» (concordia ordinum) или, вернее, «согласие всех честных граждан» (consensus omnium bonorum) было его программой: в годы самой жестокой междоусобицы он выступил с лозунгом всеобщего примирения. Конечно, это было утопией. События разворачивались совсем не так, как ждал и надеялся Цицерон, и приносили ему все новые разочарования. Вместо того чтобы управлять событиями, ему приходилось подчиняться им; вместо того чтобы утверждать золотую середину, ему приходилось выбирать между крайностями. А крайности для его идеализма были невыносимы: аристократическая тирания Суллы и демократическая тирания Цезаря одинаково ему претили. Нужно было решать, которое из двух зол меньшее, а такое решение для душевного склада Цицерона всегда было непосильно. Впечатлительность и склонность к увлечению сочетались в нем с пытливой рассудочностью, рефлексией, самоконтролем; философия и риторика учили его взвешивать и учитывать все доводы за и против; и каждое решение требовало от него стольких оговорок перед самим собой, что всякий раз он безнадежно упускал и время, и обстоятельства, делал шаг не нужный, а вынужденный и оставался ни с чем, недовольный сам собой и пренебрегаемый политическими партнерами.

Цицерон родился 3 января 106 года до н. э. в Арпине, маленьком городке Лация, во всаднической семье. Отроческие и юношеские годы он провел в Риме. Отец его сделал все, чтобы дать сыну самое лучшее образование и подготовить его к политической карьере. Обычно такая подготовка начиналась с того, что юношу вводили в дом кого-нибудь из видных сенаторов, и там, присутствуя при занятиях и беседах хозяина, глядя, как он готовится к речам и дает юридические советы, молодой человек привыкал к образу жизни и дел правящего сословия. Для юного Цицерона такой политической школой явились дома Квинта Муция Сцеволы-авгура, лучшего римского юриста, и его зятя Луция Лициния Красса, лучшего римского оратора. Это был тот узкий круг просвещенной аристократии, который с такой любовью будет изображен Цицероном в диалоге «Об ораторе»: здесь жила родственная память о Сципионе и Лелии, о Панэтии и Полибии, о первых идеологах возвышенного синтеза римских нравов и эллинской философии. Здесь и на форуме Цицерон слышал лучших ораторов своего времени – Красса, Антония, Сульпиция, Котту; у родосского ритора Аполлония Молона, преподававшего в это время в Риме, он учился греческому красноречию; знаменитый трагик Акций и греческий поэт Архий руководили им в чтении поэтов; эпикуреец Федр, стоик Диодот и приехавший в Рим академик Филон Ларисский были его наставниками в философии. Политические смуты этих лет – сперва союзническая война, потом террор марианцев, потом война между Цинной и Суллой – помешали Цицерону выступить на политическую арену в обычном раннем возрасте и заставили его посвятить несколько лишних лет философским и риторическим занятиям. Впоследствии это принесло ему неоценимую пользу. Занимался он с замечательным трудолюбием и усердием. В частности, он задумал составить большую компиляцию из лучших греческих пособий по риторике и написал уже первые две книги, обнимавшие учение о нахождении, но потом оставил эту мысль. Эти две книги сохранились и известны под названием «О нахождении». Впоследствии он со стыдом вспоминал об этом сочинении, полном той риторической догматики, против которой он так ополчился потом; но для двадцатилетнего юноши такая работа была большим успехом.

Когда Цицерон впервые выступил с речью на форуме, в Риме правил Сулла. Диктатура Суллы, жестокая и кровавая, была своеобразной попыткой утвердить аристократическую республику методами деспотической монархии. Оппозиция против Суллы (конечно, тайная и робкая) объединяла не только всадников и плебс, но и многих представителей сенатской знати. К этой оппозиции примкнул и молодой Цицерон. В одной из своих судебных речей он задел влиятельного вольноотпущенника Суллы, в другой поставил под сомнение один из законов Суллы, – выпады мелкие, но достаточные, чтобы привлечь неблагосклонное внимание правителя. Цицерон, всегда осторожный, начинает беспокоиться за свою судьбу и после трех лет удачной адвокатской практики неожиданно покидает Рим, по его словам, для поправления здоровья и усовершенствования в искусстве. Он едет в Грецию, слушает в Афинах ученика Филона – Антиоха Аскалонского, объезжает города Малой Азии с их славными риторическими школами и на целый год остается на Родосе, где под руководством Молона вновь и вновь изучает Демосфена, стараясь достичь в своих речах его силы и избавиться от чрезмерной пышности. Только после смерти Суллы, в 77 году двадцатидевятилетний Цицерон возвращается в Рим. Здесь уже шла успешная борьба за ликвидацию сулланского режима: всадничество и плебс добивались хотя бы тех же прав, которые они имели до Суллы, а сенатская знать, опасаясь появления нового диктатора, охотно шла на уступки. Первые речи Цицерона еще не были забыты: молодой оратор радостно принят демократическим блоком, он удачно женится на Теренции, богатой невесте из знатного рода, и в 76 году избирается на должность квестора. Его политическая карьера началась.

Цицерон не обольщался первыми успехами. Он помнил, что среди правящего сословия он новый человек, без больших средств и прочных связей, и должен полагаться только на свои силы. А его силы были в одном: в его красноречии. И он вновь принимается за адвокатскую практику, берется за новые и новые дела, соперничает с лучшими ораторами своего времени и постепенно выходит победителем из всех соперничеств. Каждая новая защитительная речь приносит ему нового влиятельного заступника в сенате и новую ораторскую славу в народе. Каким особенностям своего красноречия был обязан Цицерон этими успехами? Во-первых, своей теоретической подготовке: со своими философскими познаниями он мог по-новому говорить о старых предметах, поражая слух толпы, не привыкшей к широким взглядам и суждениям; а со своими риторическими познаниями он умел строить речь более рассчитанно, гибко и убедительно, чем его соперники, для которых все-таки наследственная традиция римского практического красноречия всегда была сильней теоретических уроков греческой риторики. Во-вторых, своему художественному вкусу: до Цицерона латинский язык не знал стилистической разработки, в языке ораторов беспорядочно соседствовали архаические выражения древних жрецов и законодателей с новомодными греческими словечками, бытовые и просторечные обороты с торжественными поэтическими речениями; Цицерон первый привел этот хаос к единым стилистическим нормам разговорного языка образованного римского общества, упорядочил, развил, обогатил средства ораторской речи, навсегда став для потомков образцом того драгоценного для оратора качества, которое древние называли «обилием» (copia). В-третьих, своему умению возбуждать в слушателях страсть: для нас эта способность не кажется важной, но для древнего оратора, которому так часто приходилось подменять логику доводов силой эмоций, это качество было первым залогом успеха; и Цицерон здесь был непревзойденным мастером, равно способным исторгать у публики смех и слезы: шутки его пользовались такой славой, что издавались отдельными сборниками, а жалость и ненависть он возбуждал с таким искусством, что, когда ему приходилось делить защитительную речь с другими ораторами (как часто делалось в Риме), на его долю единодушно оставлялось заключение – самая напряженная и страстная часть речи. Так в течение нескольких лет завоевал Цицерон неоспоримую славу первого римского оратора, и эта слава стала началом его первых политических успехов.

Годом политического признания для Цицерона был 70 год, когда в консульство Помпея и Красса, двух вождей демократического блока, были окончательно отменены последние остатки сулланского режима. Победа реставрации должна была завершиться громким судебным процессом – расправой с Верресом, наместником Сицилии, одним из ставленников аристократической реакции. Этот процесс был поручен Цицерону, который в бытность свою квестором служил в Сицилии, и Цицерон провел его блестяще. Веррес удалился в изгнание, не дожидаясь конца процесса, его адвокат, знаменитый Гортензий, отказался от защиты; триумф был полный. С этих пор Цицерон переходит от должности к должности при единодушной общей поддержке. В 69 году он становится эдилом, в 66 году – претором. В должности претора он произносит свою первую политическую речь, выступая за предоставление Гнею Помпею чрезвычайных военных полномочий на Востоке. Он уже мог льстить себя мыслью, что судьбу римского народа вершат два вождя – Помпей и он. В 63 году Цицерон делается консулом и наконец-то приступает к практическому осуществлению своей мечты – «согласия сословий». Обстоятельства ему благоприятствовали: в Италии было неспокойно, носились слухи о волнениях рабов, у всех еще свежо было в памяти восстание Спартака, и перед лицом общей угрозы сенат, всадники и народ предпочитали жить в мире. В самый год консульства Цицерона был раскрыт заговор Катилины – дерзкая и широко задуманная попытка государственного переворота. Цицерон воспользовался призраком анархии, чтобы еще теснее сплотить все сословия на защиту государства. Наделенный чрезвычайными полномочиями, при поддержке сената и ликовании народа он изгнал из Рима Катилину и казнил его ближайших сообщников. Народ прославлял его как второго основателя Рима, сенат наградил его небывалым почетным титулом «отец отечества». Казалось, что Цицерон достиг пределов своих желаний.

Однако этот высший взлет был для него началом падения. «Согласие сословий», созданное им, было недолгим и непрочным: оно рассыпалось, как только миновала непосредственная опасность. Сенатская аристократия не хотела поступаться своими интересами ради интересов других сословий, а демократы не могли простить Цицерону его расправу с катилинариями. Вернувшийся с Востока Помпей не поддержал Цицерона: он нашел более выгодных союзников в лице Красса и Юлия Цезаря («первый триумвират», 60 год). Цицерон остался в одиночестве. Он произносил речи, напоминал о всенародном единении 63 года, вновь и вновь прославлял свою победу над Катилиной, но эти призывы уже не находили отклика. В 58 году по требованию плебейского вождя Публия Клодия, личного врага оратора, за расправу с сообщниками Катилины Цицерон был объявлен вне закона и вынужден удалиться в изгнание в Фессалонику. Правда, через полтора года ему удалось вернуться, и вернуться с почетом; триумвиры даже взяли его под свою защиту от нападок Клодия, но потребовали от него за это поддержки словом их политических действий. И Цицерон произносит в сенате речи в поддержку Помпея и Цезаря, защищает в суде их ставленников, все более оплакивая положение государства, все более презирая самого себя. Практическая недостижимость желанного политического идеала уже ясна для него, и он торопится хотя бы письменно, хотя бы в теории запечатлеть свою несбывшуюся программу. Все чаще удаляясь из Рима к себе на виллы, он пишет свои первые теоретические трактаты: «Об ораторе» (55 год), «О государстве» и «О законах» (54–51 годы). Он еще не покидает форум, но когда он выступает, его уже не слушают: в 52 году он произносит одну из лучших своих речей – в защиту Милона, убившего в уличной схватке ненавистного Цицерону Клодия; и все же Милон был осужден и изгнан. В таких-то условиях получил Цицерон в 51 году неожиданное назначение наместником в провинцию и почти с радостью покинул Рим, чтобы спасти свою гибнущую политическую репутацию.

Полтора года провел Цицерон в глухой Киликии, приводя в порядок налоги и воюя с горными разбойничьими племенами. А когда в последних числах 50 года он вернулся в Италию, политическое положение в Риме уже совершенно переменилось. Юлий Цезарь, завоеватель Галлии, с мощным войском стоял на пороге Италии, требуя себе власти; страх перед общей угрозой объединил против него аристократию во главе с сенатом и умеренную демократию во главе с Помпеем; начиналась гражданская война, и обе стороны рады были привлечь к себе лучшего римского оратора. Казалось, выбор Цицерона был предрешен: в союзе Помпея и сената ему вновь виделся образ долгожданного «согласия сословий» против грозящей тирании. Но и тут идеальные понятия Цицерона-философа сковали действия Цицерона-политика: гражданская война казалась ему таким гибельным ужасом, что он не хотел встать ни на чью сторону, пока не будут исчерпаны все средства примирения. Сперва он дожидается в Италии Цезаря и тщетно просит его не преследовать помпеянцев; потом он переправляется в Македонию к Помпею и убеждает его не отказываться от перемирия; разумеется, никто его не слушает. Скрепя сердце он остается в лагере Помпея, хотя обреченность республиканцев ему ясна; но при первой вести о разгроме Помпея при Фарсале летом 48 года он покидает Македонию и возвращается в Италию. В течение одиннадцати месяцев он живет в Брундизии, томясь неизвестностью своей судьбы. Наконец, в сентябре 47 года через Брундизий проезжает победоносный Цезарь, ласково принимает Цицерона и позволяет ему вернуться в Рим.

С этих пор Цицерон живет то в Риме, то в своих поместьях, усталый и глубоко подавленный. Форум для него закрыт: лишь изредка он произносит перед Цезарем льстивые речи, заступаясь за своих друзей-республиканцев. Его красноречие больше не пользуется успехом: в Риме теперь царит новая риторическая мода – аттицизм. Его философия кажется уже устарелой: вместо скептицизма Филона теперь господствует эклектизм Антиоха. Его имущественные дела в расстройстве: в гражданской войне он потерял большое состояние. Его семейное счастье разрушено: в 46 году он разводится с властной Теренцией, с которой прожил тридцать лет, вскоре женится на молодой богатой наследнице Публии, но через несколько месяцев разводится и с ней. В начале 45 года умирает Туллия, любимая дочь Цицерона; этот удар окончательно надламывает его душу. Теперь Цицерон живет в полном уединении, целиком отдавшись литературной работе и общаясь лишь с немногими друзьями.

Имена этих друзей то и дело появляются на страницах сочинений Цицерона. Прежде всего, это Аттик, самый близкий друг и многолетний советник Цицерона, римский всадник, один из самых богатых людей в Риме, смолоду отказавшийся от всякого участия в политике и умевший быть общим другом и ничьим врагом; он неизменно был первым издателем сочинений Цицерона и сам занимался литературой как историк-любитель. Далее, это Квинт Цицерон, младший брат оратора и зять Аттика, человек легкомысленный и необузданно буйный, хороший офицер и плохой поэт, немного завидовавший брату и впоследствии погибший вместе с ним. Ему Цицерон посвятил свой диалог «Об ораторе». Далее, это Теренций Варрон, семидесятилетний старик, один из ученейших людей Рима, автор бесчисленных сочинений по всем отраслям знаний, желанный собеседник Цицерона в философских спорах; преклонный возраст не помешал ему незадолго до этого деятельно сражаться в Испании за Помпея против Цезаря. Далее, это Сервий Сульпиций Руф, друг молодости Цицерона, знаменитый юрист, впервые внесший в казуистику римского права систематизирующий дух греческой философии; сохранилось его проникновенное письмо к Цицерону с утешением на смерть Туллии, присланное из Греции, где в эту пору он был наместником. Наконец, это Марк Юний Брут, будущий убийца Цезаря, самый младший и самый нежно любимый из друзей Цицерона: потомок древнейшего римского рода, получивший лучшее образование, философ, аскет, человек неоспоримой добродетели, твердой мысли и железной воли, он внушал уважение и друзьям, и врагам, а особенно Цицерону, умевшему ценить в людях решительность и мужество, которых так недоставало ему самому. В гражданской войне Брут сражался на стороне Помпея, после Фарсала перешел к Цезарю, пользовался его глубочайшим доверием, но в душе твердо сохранял верность республиканским идеалам; и старые республиканцы, тайные враги Цезаря, с Цицероном во главе, мечтая о восстановлении республики, возлагали на Брута свои лучшие надежды. Бруту Цицерон посвятил большую часть своих сочинений последних лет, в том числе диалог «Брут» и трактат «Оратор».

«Брут» и «Оратор» появились в 46 году, это была попытка Цицерона оправдать свою манеру красноречия перед молодыми критически настроенными ораторами. К этому же времени относится заметка «О наилучшем роде ораторов» (предисловие к переводу двух речей Демосфена и Эсхина) и, по-видимому, маленький учебник в вопросах и ответах «Ораторские разделения». Однако основная масса теоретических сочинений Цицерона падает на 45–44 годы: в марте 45 года, тотчас после смерти Туллии, Цицерон пишет обращенное к самому себе философское «Утешение», за ним следует диалог «Гортензий» – как бы вступление и побуждение к философским занятиям, а затем – целая серия философских трактатов и диалогов: «Академики», «О высшем благе и крайнем зле», «Тускуланские беседы», «О природе богов», «О предвидении», «О судьбе», «О старости», «О дружбе», «О славе», «Об обязанностях». Все эти произведения были созданы меньше чем за два года, писались они с необычайной быстротой. «Все это не требует труда: от меня нужны лишь слова, а слов у меня вдоволь», – писал Цицерон Аттику («К Аттику», XII, 52, 3), объясняя эту легкость тем, что он лишь перерабатывает сочинения греков. Это не совсем так: действительно, все философские взгляды Цицерона заимствованы из греческих учений, но выбор и сочетание элементов его философской системы индивидуальны и своеобразны. В вопросах теоретической философии Цицерон – скептик и держится того из академических учений, которое в годы его молодости проповедовал Филон: критериев истинности познания для него нет, бытие божества недоказуемо, рока не существует и человеческая воля свободна. В вопросах практической философии Цицерон – стоик: его этика строится на основании представления о природе, руководимой разумом, и о четырех добродетелях души (мудрость, справедливость, мужество, умеренность), диктующих человеку его нравственный долг, исполнение которого дает счастье. Эта философия самосовершенствования была теперь для Цицерона утешением в его сознательном и безнадежном отречении от общественной жизни

В марте 44 года, когда Цицерон работал над второй книгой трактата «О предвидении», в Риме под кинжалами заговорщиков погиб Юлий Цезарь. Мгновенно государство очутилось вновь на пороге гражданской войны. Вначале была еще надежда, что все обойдется мирно, как обошлось когда-то после отречения Суллы; но достичь мира не удалось. Консул Антоний, мечтая о диктатуре, собирал войска, чтобы мстить за Цезаря; приемный сын Цезаря, девятнадцатилетний Октавиан, собирал войска, чтобы защищать сенат; Брут отправился на Восток, чтобы закрепить сенатскую власть над провинциями. Цицерон не принимал участия в этих событиях, он видел, что политические счеты будут сводиться уже не речами, а оружием и что ему здесь более нет места. В июле он решает покинуть Италию и уехать в Грецию, где учился в это время сын его Марк; в дороге он отвлекается от горьких мыслей, сочиняя по просьбе одного из друзей «Топику», маленькое пособие по риторике. Но на половине пути в одной из гаваней южной Италии он повстречал Брута, задержавшегося в пути на Восток, и несколько часов их беседы произвели в душе Цицерона последний переворот. Он отказался от поездки, отказался от философского уединения, вернулся в Рим и с мужеством отчаянья бросился в борьбу за спасение республики. Теперь он – признанный вождь сената и республиканцев: осенью, зимой и весной 44–43 годов он произносит перед сенатом и народом четырнадцать речей, которые сам называет «Филиппиками» в память о знаменитых речах Демосфена; в них он клеймит Антония и превозносит республику и Октавиана. Последняя филиппика была произнесена в апреле 43 года, это было торжественное славословие первой победе сенатских войск над Антонием при Мутине; а через полгода после этой победы наступило окончательное поражение. Побежденный Антоний и победитель Октавиан вступили в союз и двинули войска на Рим; беззащитный сенат признал за ними высшую власть; политические враги новых правителей были объявлены вне закона и обречены на казнь; одним из первых в перечне жертв был Цицерон. Цицерон пытался бежать, но безуспешно. В ночь с 6 на 7 декабря 43 года он был настигнут и убит на своей формийской вилле. Ему отрубили голову и руки и отнесли их Антонию; Антоний приказал пригвоздить их на форуме перед той трибуной, с которой Цицерон так часто выступал. «И больше народу приходило посмотреть на мертвого, чем когда-то – послушать живого», – говорит историк Аппиан173.

4

Если разделить теоретические сочинения Цицерона на несколько циклов, как это часто делается, то диалог «Об ораторе» окажется принадлежащим одновременно к двум циклам: во-первых, к риторической трилогии «Об ораторе» – «Брут» – «Оратор», во-вторых, к политической трилогии «Об ораторе» – «О государстве» – «О законах». Перед читателем «Об ораторе» обычно выступает в составе риторической трилогии, но связь этого сочинения с политическими произведениями Цицерона едва ли не столь же важна. Три книги «Об ораторе» писались в 55 году до н. э. – это был один из самых тревожных годов своего времени, когда форум бушевал схватками Клодия и Милона, консулы три месяца не могли вступить в должность, и только личное вмешательство Помпея и Красса навело к концу года порядок в государстве. Цицерона в его уединении на путеоланской вилле эти события не могли не наводить на горькие раздумья. В 54 году, тотчас по окончании «Об ораторе», Цицерон приступает к работе над сочинением «О государстве». Нет никакого сомнения, что основные мысли этого сочинения созревали в голове Цицерона уже тогда, когда он писал «Об ораторе». Больше того, только в общей связи этих мыслей можно вполне понять возникновение и облик диалога «Об ораторе».

В основе политической теории Цицерона, как она развернута в сочинении «О государстве», лежит широко известное учение греческой философии о том, что существуют три формы правления – монархия, аристократия и демократия, но лучшей является форма, смешанная из всех этих трех элементов, так как она более всего соответствует принципу справедливости, на котором зиждется государство, и так как она более всего осуществляет идеал «согласия сословий».

Для Цицерона эта идеальная смешанная форма не является беспочвенной утопией: по его мнению, она нашла свое воплощение в римском государственном строе, каков он был накануне гражданских войн, в век Катона и Сципиона. Гражданские войны поколебали его единство, и в Риме возникло словно два борющихся государства в государстве. Чтобы преодолеть этот кризис и восстановить общественное равновесие и справедливость, Риму нужны новые люди, новые вожди – такие, для которых интересы государства выше интересов партии, которые знают, что такое общее благо и высшая справедливость, видят пути к их достижению и умеют повести за собой по этим путям народ. «Первый человек в государстве» (princeps rei publicae), «правитель» (rector), «умиротворитель» (moderator), «блюститель и попечитель государства» (tutor et curator rei publicae) – так называет Цицерон такого идеального вождя. Этот вождь объединяет в себе теоретика и практика, философа и политика, он не только сознает цель, но и владеет средствами для выполнения своей миссии. А из этих средств самое могущественное и важное – красноречие. От V книги трактата «О государстве», где Цицерон рисовал портрет этого идеального вождя, до нас дошли ничтожные отрывки, но и среди них тема красноречия возникает несколько раз. «В своем „Государстве“ Туллий говорит, что правитель государства должен быть мужем великим и ученейшим, соединяя в себе и мудрость, и справедливость, и умеренность, и красноречие, плавный бег которого позволил бы ему изъяснить свои сокровенные мысли, чтобы возглавить народ», – говорится в одном из этих отрывков (V, 1, 2). В другом отрывке речь идет о сладостной речи мифического царя Менелая (V, 9, 11); в третьем звучит предупреждение, что речь оратора должна служить только высоким и благородным целям и что обольщать судей красноречием столь же позорно, как и подкупать их деньгами (там же; ср. «Об ораторе», III, 55).

Легко заметить, что, возвращаясь к политическому идеалу времен Сципиона и Катона, Цицерон возвращается и к риторическому идеалу той же поры – его оратор не кто иной, как vir bonus dicendi peritus, для него красноречие имеет цену только в сочетании с политической благонадежностью, а само по себе оно есть опасное оружие, одинаково готовое служить добру и злу. Когда между благонадежностью и красноречием происходит разрыв, это всегда оказывается пагубно для государства: таково демагогическое красноречие вождей демократов, Тиберия Гракха в старшем поколении или Сульпиция Руфа в младшем; оба были замечательными ораторами, но оба погубили в конце концов и себя, и республику.

Но не только в римском прошлом, а и дальше в глубине истории, в греческом прошлом усматривал Цицерон прообразы своего идеального философа-политика: это Перикл, ученик Анаксагора, Алкивиад и Критий, ученики Сократа, Дион и Демосфен, ученики Платона, Тимофей, ученик Исократа («Об ораторе», III, 138–139)… Иными словами, идеал Цицерона оказывается перенесенным в новую эпоху древним идеалом «общественного человека», ἀνὴρ πολιτικός. Поэтому естественно, что и мысли теоретиков этого идеала, греческих софистов, оказываются близки Цицерону: он открыто восхваляет Гиппия, Горгия и других мудрецов, которые знали все и умели говорить обо всем, а историческое поражение этих мудрецов в споре с Сократом объясняет только тем, что презиравший красноречие Сократ сам был красноречив намного больше, чем его соперники («Об ораторе», II, 126–130). Более того, Цицерон оплакивает это поражение софистов, так как оно разъединило философию и красноречие, теорию и практику, и из общего источника они потекли в разные стороны, как реки с Апеннин («Об ораторе», III, 56–73). Возвращение к этому единому источнику государственной мудрости греческих и римских вождей Цицерон считает залогом общего блага.

В своем отношении к софистам и их идеалу человека Цицерон неизбежно вставал в оппозицию всем греческим философским школам, так как все они в конечном счете вели начало от Сократа, врага софистов. Но хотя Цицерон был усердным учеником философов и причислял себя к школе Платона, величайшего из сократиков, такое противоречие его не смущало. Он был слишком далек от больших философских проблем классической древности, и многое в разногласиях философских эпох и школ казалось ему спором о словах при единомыслии по существу. А если так, то почему не взять лучшее от каждого направления и не соединить все взятое в общем синтезе? Правда, Платон в «Горгии» самым сокрушительным образом ниспровергал софистическую риторику; но ведь тот же Платон в «Федре» сам предлагал блестящий образец такой же философской риторики! И Цицерон стремится совместить Платона с софистами, Аристотеля с Исократом, глубину с широтой, созерцательность с действенностью.

Эклектик в философии, он остается эклектиком и в риторике. Это не было его индивидуальной чертой, это было духом времени: один из учителей Цицерона, академик Антиох Аскалонский, посвятил всю свою жизнь попытке примирить и объединить три основные философские школы, академиков, перипатетиков и стоиков, положив в основу пункты их согласия и сведя к спору из‐за слов пункты их разногласия. Поэтому, между прочим, так трудно определить прямые источники риторической системы трактата «Об ораторе»: несомненно, здесь присутствуют и мысли Филона, и мысли Антиоха, но в какой мере – сказать невозможно. Зато с уверенностью можно сказать, что главным и определяющим в замысле и написании трактата был теоретический и практический опыт самого Цицерона.

В эклектике взглядов Цицерона политика занимала особое место. Мы уже говорили, что в теоретической философии Цицерон был скептик, воздерживавшийся от всякого суждения об истине, а в практической философии – стоик, неукоснительно следующий нравственному долгу. В политике эти два принципа сталкивались: как теоретик, Цицерон не мог не признавать, что политические взгляды Гракхов или Клодия имеют такое же право на существование, как и его собственные, но, как практик, он не мог не восставать против них в твердом сознании своего нравственного долга – борьбы с анархией. Для того чтобы пойти на это, он был должен убедить не только других, но и себя, что его собственный взгляд на вещи если не истиннее, то вероятнее, чем взгляд его политических противников; а средством такого убеждения было красноречие. В той системе философского скептицизма, какую Цицерон воспринял от Филона, истинность была заменена вероятностью, факты – мнениями, доказательность – убедительностью. Таким образом, из всех возможных мнений истинно то, которое красноречивее изложено; таким образом, красноречие есть не только средство изложения уже достигнутых истин, но и средство достижения еще сомнительных истин. Учение Платона выше учения стоиков главным образом потому, что Платон изложил свою метафизику с божественным красноречием, а стоики свою – небрежно, холодно и сухо. Более того, всякий оратор, знакомый с философией, сможет изложить философское учение более убедительно, а следовательно, и более истинно, чем философ, незнакомый с красноречием («Об ораторе», I, 67; III, 78). Таковы, по-видимому, выводы, которые сделал римский оратор Цицерон из уроков греческого философа Филона Ларисского. Красноречие – вершина науки, как бы утверждает Цицерон; в мире скепсиса, где все истины науки относительны, одни истины красноречия абсолютны, ибо они убедительны. В этом высшая гордость оратора.

Разумеется, этот идеальный образ оратора, рисовавшийся Цицерону, не имел ничего общего с тем оратором, ремесленником слова, которого выпускали на форум риторические школы. «Я много видел ораторов речистых, но ни одного – красноречивого», – повторяет Цицерон слова Марка Антония. Для идеального оратора слово – венец всех знаний, для ритора-ремесленника слово – свобода от всех знаний. Ритор неспособен быть тем политическим вождем, какой нужен Риму: он будет не властвовать событиями, а покоряться им и принесет своими речами не пользу, а вред государству. Ведь задача воспитания политического вождя не в том, чтобы научить его красивой речи, а в том, чтобы научить его пользоваться этой речью. А для этого он должен знать многое и многое, чему не учат в риторических школах: с одной стороны, греческую философскую теорию, т. е. учение о единении граждан вокруг принципа равновесия и справедливости, с другой стороны, римскую политическую практику, т. е. традицию просвещенной аристократии Сципиона и его кружка, последователем которой считал себя Цицерон. Только это соединение красноречия со знаниями и опытом создаст политического вождя: одна риторика здесь бессильна. Поэтому Цицерон и взял названием своего сочинения не традиционное заглавие «Риторика» или «О красноречии», а неожиданное – «Об ораторе».

По той же причине Цицерон не стал придавать этому сочинению традиционной формы риторического учебника, а избрал свободную форму философского диалога, еще мало привычную в Риме. Это давало автору три преимущества. Во-первых, это позволяло ему подчеркнуть отличие своего подхода к теме от традиционного подхода школьных учебников и компиляций, в том числе и его собственной юношеской «Риторики» («О нахождении»): об этом произведении он весьма критически упоминает во введении в диалог (I, 5). Во-вторых, это позволяло ему излагать материал не догматически, как непреложную истину, а дискуссионно, как спорную проблему, приводя и взвешивая все доводы за и против каждого мнения, как того требовала скептическая философия и ораторская выучка. В-третьих, это позволяло ему подкрепить свое мнение авторитетом тех деятелей, которых он выводил действующими лицами своего диалога. Выбор этих лиц был для него нетруден: это были учителя его молодости, лучшие ораторы предшествующих поколений, вожди сената и хранители сципионовских традиций, Лициний Красс и Марк Антоний. Их ораторский талант был общепризнан, их отрицательное отношение к школьной риторике общеизвестно: именно Красс был автором эдикта 92 года, запрещавшего латинские риторические школы. Цицерон не забывает упомянуть об этом в диалоге, разумеется, истолковав этот акт в соответствии с собственными взглядами (III, 93–94). Время действия диалога – первые дни сентября 91 года до н. э., последняя пора политического мира перед Союзнической войной и марианским переворотом. Место действия – тускуланская усадьба Красса, куда съехались участники диалога на время праздничного перерыва сенатских заседаний.

Цицерон, как мы видели, критикует существующую систему риторического обучения с двух точек зрения: во-первых, за отсутствие теоретических, философских основ, во-вторых, за отсутствие практического жизненного опыта. Глашатаем критики первого рода выступает в диалоге глубокомысленный Красс, глашатаем критики второго рода – энергичный Антоний. Луцию Лицинию Крассу во время действия диалога было 49 лет; он был консулом за четыре года до того (в 95 году) и цензором за год до того (в 92 году). За ним было уже много заслуг в борьбе сената против демократии: осуждение Карбона, одного из виднейших гракханцев (119 год), попытка вернуть сенату захваченные всадничеством суды (106 год), закон, отвергавший притязания италиков на римское гражданство (95 год); в самое время действия диалога он был занят борьбой с консулом 91 года Марцием Филиппом, сторонником демократических реформ Друза, и через десять дней после описанной Цицероном беседы произнес против Филиппа свою лучшую речь, оказавшуюся его последней речью (III, 1–6). Марк Антоний (отец Гая Антония, который был коллегой Цицерона по консульству, и дед триумвира Марка Антония, по чьему приказанию Цицерон впоследствии был казнен) был старше Красса на три года и занимал консульскую должность на четыре года, а цензорскую на пять лет раньше своего товарища. Он был столь же предан сенатской партии, но не столь последователен во всех своих действиях: свою лучшую речь он произнес в защиту Гая Норбана, своего товарища по военной службе, хотя Норбан был демократ, а нападал на него Сульпиций, аристократ и единомышленник Антония (II, 197–204). Антоний пережил Красса, участвовал в Союзнической войне и погиб во время террора Цинны (III, 10). Связанные тесной личной дружбой и политическим единомыслием, Красс и Антоний тем не менее отличались друг от друга и характером, и красноречием. Оба они учились у греческих философов (I, 45; II, 365; III, 75), но Красс относился к почерпнутым знаниям глубоко серьезно, Антоний – с оттенком иронии; Красс решительно отвергал школьную риторику, Антоний же сам когда-то написал маленький риторический учебник (I, 94, 206); Красс предпочитал сенатское красноречие, Антоний – судебное; Красс был выше всего в объяснениях и истолкованиях, Антоний – в нападении и опровержении; речь Красса отличалась величественным пафосом, речь Антония – сжатой силой; слог Красса был отделан до совершенства, между тем как Антоний полагался лишь на естественное чувство языка. В этих двух фигурах, своим сходством и различием превосходно дополнявших друг друга, Цицерон нашел идеальных героев своего диалога, поборника глубокой мысли и поборника блестящий силы. Образы этих ораторов, конечно, идеализированы Цицероном – он сам оговаривает, что их знакомство с греческой наукой для многих было весьма сомнительным (II, 1); но соотношение между двумя образами передано, по-видимому, верно.

Вокруг этих двух главных персонажей диалога группируются остальные действующие лица. Прежде всего это пара младших ораторов, учеников и продолжателей Красса и Антония – Сульпиций и Котта. Во время диалога им уже по 33 года, и каждый из них уже известен как талантливый оратор, но в доме Красса они по-прежнему чувствуют себя начинающими учениками, ищущими у старших мастеров образца и совета. По их побуждению и для их наставления, собственно, и завязывается беседа об истинном ораторе. Это накладывает характерный римский отпечаток на весь разговор: диалог ведется не между равными, не между философами-теоретиками, в споре ищущими истину (как в греческом диалоге), а между старшими и младшими, между политиками-практиками, хранителями аристократической традиции, в беседе передающими свой опыт от учителей к ученикам. Из двух молодых людей Сульпиций более подражал изобилию и пафосу Красса, Котта – простоте и силе Антония. Позднейшая судьба их была различна. Сульпиций вскоре перешел от аристократов к демократам, был главным действующим лицом бурного марианского переворота 88 года и пал одной из первых жертв Суллы. Котте удалось пережить (хотя и в изгнании) гражданскую войну, он мирно достиг консульства в 75 году и умер на следующий год; он был неизменно дружен с молодым Цицероном, и именно на него ссылается Цицерон как на источник своих сведений о беседе Красса и Антония (I, 26) – обычная условность диалогического жанра.

Если Сульпиций и Котта представляют в диалоге младшее поколение, то Квинт Муций Сцевола представляет старшее. Ему около семидесяти лет (он был консулом в 117 году), и он служит как бы связующим звеном между поколением Красса и Антония и поколением Сципиона и Лелия: его жена – дочь Лелия, а его дочь – жена Красса. В семействе Сцевол наследственным было изучение права (I, 39, 165), и Сцевола выступает в диалоге как хранитель древних римских традиций, требующий от государственного деятеля прежде всего благоразумия и знаний и скептически относящийся ко всякому красноречию (I, 35–44). Однако и он хорошо знаком с греческой философией и помнит уроки Панэтия. Цицерон смолоду хранил живую память о Сцеволе и впоследствии повторил самый лестный отзыв о нем в «Бруте» (147–150). Сцевола выступает участником диалога только в I книге; затем он удаляется, но вместо него появляются два новых собеседника – Квинт Лутаций Катул и Гай Юлий Цезарь Страбон; Катул принадлежит к поколению Красса и Антония, Цезарь – к поколению Сульпиция и Котты. Катул, деливший с Марием консульство и победы над германцами, славился своим вкусом, греческой образованностью и изяществом речи; Цезарь, несмотря на молодые годы, был уже известен как несравненный мастер шутки и насмешки, и в диалоге он появляется, собственно, лишь затем, чтобы сделать род содоклада на эту тему. Дом Катула был центром кружка молодых поэтов, а Цезарь был сам поэтом и писал трагедии. Оба они, и старый, и молодой, погибли в годы марианского террора. Ими заключается состав семи собеседников диалога «Об ораторе».

Древность знала две разновидности в жанре диалога: диалог платоновского типа, состоящий из коротких реплик, которыми один из собеседников постепенно наводит другого на правильное решение проблемы, и диалог аристотелевского типа, состоящий из связных речей, в которых собеседники поочередно высказывают свое мнение о предмете спора. Диалоги Цицерона принадлежат к аристотелевскому типу174: действующие лица высказываются в них связно, пространно и многословно. Однако в диалоге «Об ораторе», первой цицероновской пробе нового жанра, забота о разговорной естественности все же присутствует: короткие речи чередуются с долгими, долгие перебиваются репликами и замечаниями, фиктивность диалога не обнажается так, как это будет в торопливо написанных философских сочинениях последних лет. Подражая Аристотелю, автор помнит и о Платоне. В начале диалога, выбирая место для беседы под платаном, собеседники ссылаются на «Федра» (I, 28); в конце, где предсказывается славное будущее начинающему Гортензию (III, 228–230), несомненна аналогия пророчеству об Исократе в том же «Федре» (место, которое Цицерон помнил и любил, видя в нем залог желанного союза философии с риторикой); общий тон разговора, происходящего за считанные дни до кончины Красса, напоминает читателям платоновского «Федона». Даже в более частных и случайных мотивах Цицерон старался брать пример с Платона: любопытное свидетельство об этом сохранилось в письме к Аттику (IV, 16, 3). Аттик удивлялся, что Сцевола, выступив в первой книге диалога, затем исчезает со сцены; Цицерон ему напоминает, что таким же образом в «Государстве» Платона старый Кефал, приняв Сократа, участвует лишь в первой беседе с ним, а затем уходит и не возвращается. «Платон, мне думается, счел неуместным заставлять человека таких лет участвовать дольше в столь длинной беседе. Я полагал, что мне следует еще того более остерегаться этого по отношению к Сцеволе: и возраст его и здоровье, как ты помнишь, и высокое положение были таковы, что для него едва ли было достаточно пристойным жить много дней в тускуланской усадьбе Красса. Беседа, помещенная в первой книге, не была чужда занятиям Сцеволы; прочие же книги, как тебе известно, говорят о ремесле. Я совершенно не хотел, чтобы этот старик, любитель шутки, которого ты знал, принимал в этом участие».

Последние строки приведенного отрывка указывают на еще одну особенность диалога «Об ораторе» – на его композицию. Цицерон отличает первую книгу диалога, где вопрос об истинном красноречии ставится во всей его философской широте, и две последние книги, где речь идет лишь об отдельных сторонах ораторского искусства (Цицерон пользуется греческим термином: τεχνολογία, ремесло). В первой книге Красс и Антоний выступают попеременно, завязывая спор, во второй – Антоний рассуждает о нахождении, расположении и памяти, в третьей – Красс говорит о словесном выражении и о произнесении. Последнее слово, таким образом, остается за Крассом.

Для Цицерона такая композиция имеет особый смысл. Его целью было подвести римских читателей к образу идеального оратора – философа и политика в одном лице. Делать это надо было осторожно: слишком нереальным должно было казаться римским практикам такое сочетание. И Цицерон искусным приемом завоевывает внимание публики. В первой книге он выводит не один, а два идеала и сталкивает их между собой в споре Красса и Антония: идеал философский и практический, греческий и римский, крассовский и антониевский. А затем, во второй и третьей книгах, он постепенно сближает эти две враждебные точки зрения и подробным раскрытием взглядов сперва Антония, а потом Красса показывает, что в действительности обе крайности сходятся и подлинный идеал красноречия оказывается одним и тем же в понимании обоих спорящих.

В первой книге приближение к теме совершается в три приема. Раньше всего – еще во вступлении, до начала диалога – Цицерон от собственного лица ставит вопрос: почему красноречием занимаются столь многие, а достигают в нем успеха столь немногие? – и сам на него отвечает: потому что красноречие – труднейшее из искусств, так как требует от оратора знаний сразу по многим наукам, из которых каждая и сама по себе уже значительна (I, 6–20). После этого возникает второй вопрос: в чем же это истинное величие красноречия? Красс произносит краткую, но яркую похвалу красноречию в самом высоком плане: это высшее проявление человеческих сил, основа общественного и частного благосостояния и т. д. (I, 30–34). Эта речь вызывает возражения Сцеволы и Антония: Сцевола указывает, что политика может обходиться и обходится без красноречия (I, 35–44), Антоний напоминает, что философия также отвергает красноречие и даже отрицает за ним имя науки (I, 80–95). Тогда Красс произносит вторую речь, в которой идет на уступки: он уже не настаивает на образе оратора-мыслителя, который царит над всеми науками, придавая им совершенство своим красноречием, но выдвигает образ оратора-политика и правозащитника, который знаком со всеми науками и в случае необходимости черпает из них материал для своих речей (I, 45–73). Однако Красс не противополагает эти образы один другому, в его речи они все время подменяют друг друга, переливаются друг в друга, выдвигая на первый план то те, то другие черты; недаром Сцевола с улыбкой отвечает ему: «Ты, Красс, сумел какой-то уловкой и уступить, и не уступить мне те свойства, которые я оспаривал в ораторе». Этот двоящийся образ идеального оратора, возникающий в речи Красса, как бы предвещает тот синтез теоретических и практических требований к оратору, каким явится все сочинение «Об ораторе».

Но сейчас, в начале диалога, этот обрисованный Крассом образ служит лишь поводом для завязки – для открытого столкновения мнений Красса и Антония об ораторском искусстве. Материалом для столкновения мнений служит естественно возникающий третий вопрос: каковы должны быть качества истинного оратора и как они приобретаются? Первым выступает Красс. Сначала он говорит о трех элементах традиционной подготовки оратора – дарование, обучение, упражнение (I, 107–159). Затем, в ответ на просьбу подробнее остановиться на более высоких требованиях, т. е. на знакомстве оратора со всеми науками, он для примера выбирает право и подробно показывает, что знание права для оратора необходимо, интересно и почетно (I, 166–203). Разработка права была национальной гордостью римлян, и Цицерон разумно рассчитывал, что сочувствие читателей он скорее всего завоюет, заступаясь за право, изгоняемое греческими риторами из школьного обучения. На всю эту длинную речь Красса тотчас же возражает такой же развернутой речью Антоний (I, 207–262). Он сразу противопоставляет крассовскому представлению об ораторе, который заключает в себе познание всех наук и искусств, свое собственное представление: оратор – это человек, умеющий в суде и собрании пользоваться приятными словами и убедительными мыслями. А затем он последовательно утверждает, что красноречие и политика, красноречие и философия, красноречие и правоведение – вещи разные; что политик не обязан быть оратором, философия несовместима с практической жизнью, в правоведении достаточно следовать советам знающих друзей; и наконец, что весь объем знаний, рекомендуемых Крассом, недоступен для одного человека, в особенности для такого занятого человека, как оратор. Цель оратора – убеждать речью, и он должен не отвлекаться, а сосредоточиться на этом искусстве. Речь Антония стройна и убедительна: видно, что всем своим рассудком Цицерон был с Антонием, как всем своим чувством – с Крассом. Сопоставление двух точек зрения настолько контрастно, что лучшей завязки для диалога не приходится желать: собеседники расходятся с твердым намерением возобновить разговор на следующий день. Этот возобновленный разговор займет остальные две книги. Но уже здесь, в финале первой книги, в момент наивысшего напряжения спора, неожиданно звучит ироническая реплика Красса, предугадывающая его мирный исход: «Боюсь, Антоний, что не истинное свое мнение ты излагаешь, а только упражняешься в опровержении чужого, как ораторы и как философы!»

В самом деле, уже в первой книге выясняется одна важная общая черта взглядов Красса и Антония – их отношение к вопросу, разделявшему философов и риторов: является ли риторика наукой? Философы утверждали, что риторика не есть наука, риторы утверждали обратное; Красс предлагает компромиссное решение: риторика не есть истинная, т. е. умозрительная наука, но она представляет собой практически полезную систематизацию ораторского опыта; и Антоний соглашается с таким пониманием (I, 107–110). А это позволяет обоим собеседникам застраховать себя от критики со стороны философов и самим сосредоточиться на критике школьных риторов с их уверенностью в незыблемой научности преподаваемых предписаний. Эта общность критического взгляда на школьную риторику и становится почвой для сближения и слияния мнений Красса и Антония об истинном ораторе. Начало критике школьных догм кладет Красс: в своей характеристике трех элементов ораторского образования – дарование, обучение, упражнение – он искусно подменяет понятие «обучение» (ars) понятием «рвение» (studium) (I, 133–135), а перечислив (нарочито упрощенно) основные предписания риторической школы, заключает, что все они не создают искусственного красноречия, а лишь развивают природное (I, 146). Антоний, отвечая Крассу, ни словом не возражает против такого подхода, а в своей речи о нахождении, занимающей большую часть второй книги, развивает те же мысли еще дальше.

Речь Антония во второй книге начинается пространной и эффектной похвалой красноречию (II, 28–38): это до известной степени параллель той речи Красса, с которой начиналась первая книга, и хотя Красс прославлял слово скорее как средство познания, а Антоний – как средство убеждения, сходство между двумя речами таково, что вызывает новое ироническое замечание Красса и честный ответ Антония: «вчера я говорил, чтобы поспорить с тобой, сегодня говорю то, что думаю». Вслед за этим Антоний приступает к изложению своих взглядов на нахождение материала, все время противопоставляя их взглядам школьной риторики. Говоря о видах красноречия, он указывает, что нецелесообразно к судебному и политическому красноречию приравнивать малопрактичное хвалебное (II, 47); говоря о разделах речи, он замечает, что требования ясности, выразительности и пр., относясь ко всей речи, относятся ко всем ее разделам в равной мере, так что неразумно ограничивать применение пафоса – заключением, а требование краткости и ясности – повествованием и т. п. (II, 79–83, ср. 326); говоря о приобретении опыта, осуждает школьные упражнения с фиктивными казусами, всегда более легкими и примитивными, чем в действительности (II, 100); говоря о нахождении, критикует излишний педантизм в трактовке спорного пункта и излишнюю мелочность в классификации доводов (II, 108–109, 117–118) и т. д. Вслед за Крассом Антоний подчеркивает значение природного таланта и добросовестного рвения в начинающем ораторе; для риторической «науки» в собственном смысле слова остается лишь узкое пространство между «дарованием» и «рвением» (II, 150). Больше того, Антоний пытается заменить в риторической системе роль «обучения» ролью «подражания» и систему правил системой образцов (II, 90–98) – здесь он удачно применяет против риторов их же оружие: подражание классикам было давним средством риторического образования, но в системе школьных наставлений оно никогда не могло найти твердого места. Все эти рассуждения сопровождаются непрерывными напоминаниями о чисто практической и чисто римской точке зрения говорящего, в противоположность суесловию греческих учителей; иллюстрацией этого противоположения должен служить остроумный анекдот о Ганнибале и Формионе, вставленный в начальную часть речи (II, 75–76).

В противовес школьным тонкостям, Цицерон выдвигает в речи Антония два общих понятия, определяющие суть двух главных аспектов красноречия: «общий вопрос» (θέσις) для логического аспекта, «уместность» (πρέπον) для эмоционального аспекта. С понятием общего вопроса мы уже знакомы – его появление в риторике связано, по-видимому, с именем Филона или его предшественников; понятие уместности бытовало в риторике по крайней мере со времен Феофраста, но особенную широту и глубину оно получило в стоической философии Панэтия, откуда его и усвоил Цицерон. Впрочем, подробного развития эти два понятия в речи Антония еще не получают. Общий вопрос упоминается здесь лишь с практической точки зрения – как средство заменить многочисленные и дробные доводы «от частностей», разрабатываемые по риторической системе, немногими и связными доводами «от целого», извлекаемыми из общего вопроса (II, 133–141). Понятие уместности служит здесь лишь для того, чтобы ввести рассуждения о страстях, возбуждаемых речью (II, 114, 186, 205 и др.). Раздел о возбуждении страстей изложен Цицероном с особенной подробностью: важность его была общепризнанна, но в логические схемы риторов он укладывался плохо, и Цицерон пользуется случаем показать превосходство своего подхода к красноречию. Наиболее обстоятельно говорится о юморе и остроумии – материале, наименее поддающемся логическому схематизированию (II, 216–217): здесь Антоний передает слово Цезарю, известному мастеру шутки, и тот держит об этом длинную речь, пересыпанную многочисленными примерами (II, 216–290). Цицерон сам славился остроумием и знал, что такого рода отступление в его трактате вызовет широкий интерес. А в общей композиции второй книги этот раздел создает приятное разнообразие, облегчая Цицерону завершение книги малооригинальными замечаниями о диспозиции, о несудебных родах речи и о памяти.

Таким образом, почти вся цицероновская программа новой риторики, и положительная, и отрицательная, оказывается изложенной в речи Антония и представленной как вывод из самых практических и самых традиционно-римских соображений деловитого оратора. Противоречие между этой практической программой и той теоретической программой, которую в начале сочинения вызывающе излагал Красс, оказывается мнимым. Крассу остается только поставить все точки над «и», наметив за риторическими положениями Антония глубину философской перспективы. Это и делается в третьей книге диалога.

Третья книга по плану беседы должна заключать речь Красса о словесном выражении и о произнесении речи – самых важных для оратора предметах. В действительности эта тема дважды перебивается обширными отступлениями, в общей сложности занимающими около трети всей книги. В этих отступлениях сосредоточен главный интерес Цицерона. Первое отступление рисует общую картину отношений между риторикой и философией (III, 56–108): их первоначальное единство, последующее разделение, отношение отдельных философских школ к красноречию и необходимость для красноречия обращаться к философским образцам. Второе отступление (III, 120–143) раскрывает прообразы желаемого синтеза красноречия и философии: среди теоретиков это софисты, среди практиков – в Риме Катон, в Греции великие народные вожди от Солона и Писистрата до Перикла и Тимофея. Так перед уже подготовленным читателем раскрывается, наконец, конечная цель всей риторико-политической программы Цицерона. Что эта цель труднодостижима, автор не скрывает: на всем протяжении речи Красс не устает напоминать, что он говорит об идеальной цели, достигнуть которой может лишь идеальный оратор (III, 54, 74, 83, 90). Впрочем, Цицерон заботливо смягчает решительность этих заявлений, тут же заставляя собеседников восклицать, что он, Красс, и есть живое воплощение такого идеального оратора (III, 82, 126–131, 189). Красс отклоняет эти комплименты, но по существу и он допускает появление такого истинного оратора, если в нем осуществится идеальное сочетание ораторского дарования с философской образованностью (I, 79, ср. 95). Почти не может быть сомнений, что Цицерон, вкладывая это пророчество в уста Красса, имел в виду самого себя. Однако, разумеется, открыто об этом нигде не сказано, и даже в концовке сочинения для намека на дальнейшее совершенствование римского красноречия упомянуто лишь имя Гортензия.

Совпадение мыслей Красса о риторике с мыслями Антония подчеркивается тем, что оба важнейших понятия второй книги – «общий вопрос» и «уместность» – возникают и в третьей книге: уместность – как одно из четырех феофрастовских требований к слогу, а общий вопрос – без всякой видимой связи с основной темой словесного выражения, только затем, чтобы показать, как философские требования к риторике подводят к тем же итогам, что и практические требования. Такой же перекличкой с Антонием служит и продолжающийся ряд выпадов против школьной риторики (III, 54, 75, 92), но и он получает новое философское обоснование в рассуждении о том, что искусство вырастает из природы (III, 197), красноречие родилось раньше, чем теория красноречия, и, следовательно, школьные предписания не могут притязать на общеобязательность и нерушимость (ср. I, 146). «Из обилия предметов само собой родится обилие слов» – вот основная мысль речи Красса о словесном выражении. Частные замечания об отдельных сторонах словесного искусства здесь менее существенны и менее интересны. Красс придерживается традиционной схемы четырех требований к речи – правильность, ясность, пышность, уместность; но подробно он говорит только о пышности, также по традиционной схеме: отбор слов, сочетание слов, фигуры. Любопытно, что в разделе о сочетании слов речь идет почти исключительно о вопросах ритма (III, 173–198): для Цицерона ритм всегда был предметом величайшей заботы как на практике, так и в теории; мы встретимся с этой темой и в трактате «Оратор». Небольшое рассуждение о произнесении речи кажется лишь вынужденным добавлением к теме; а затем предельно краткое заключение заканчивает диалог.

Так построен диалог «Об ораторе»: противопоставление двух точек зрения в первой книге, их постепенное сближение и отождествление во второй и третьей книгах. Результат должен был удовлетворить как поклонников греческой философии, так и приверженцев римской традиционной практики. Именно таким признанием и звучат реплики троих младших собеседников в ответ на речь Красса: Котта говорит, что он уже почти готов стать философом; Цезарь, напротив, делает вывод, что можно и без философии, и без энциклопедических знаний стать оратором; и, наконец, Сульпиций заявляет, что желает быть как раз таким практическим оратором, лишь по мере надобности прибегающим к более отвлеченным наукам (III, 145–147).

Цицерон был доволен своим сочинением и имел на то основания. «О моих трех книгах „Об ораторе“ я очень высокого мнения», – заявлял он даже десять лет спустя175. «Мой способ обучения более основателен и богаче общими вопросами (θετικώτερον)», – писал он брату вскоре после окончания диалога176. А своему другу Лентулу он сообщал об этом так: «Я написал в духе Аристотеля (по крайней мере, так мне хотелось) три книги „Об ораторе“ в виде диалога и спора…; они далеки от ходячих наставлений и охватывают все ораторское искусство древних, и Аристотеля и Исократа»177. Не следует понимать последних слов буквально, Аристотель и Исократ для Цицерона не столько источники, сколько символы древнего единства риторики и философии; однако философский подход Цицерона к риторике был для его времени новым и плодотворным.

5

Когда Цицерон писал диалог «Об ораторе», он не предполагал, что вернется к этому предмету вновь. Тема «Об ораторе» была для него лишь подступом к теме «О государстве», и красноречие занимало его лишь как средство политики. Однако не прошло и десяти лет, как ему вновь пришлось обратиться к обсуждению теории красноречия, и на этот раз безотносительно к политике, с точки зрения эстетической по преимуществу. Так явились трактаты «Брут» и «Оратор», почти тотчас один после другого, перекликающиеся друг с другом и дополняющие друг друга. В них получают развитие те же мысли, какие были высказаны в диалоге «Об ораторе», но в новых обстоятельствах они приобретают новое значение.

«Брут» и «Оратор» были написаны в 46 году, в течение первого года по возвращении Цицерона в Рим. Это был год окончательного торжества Цезаря: в апреле он разбил в Африке последнее войско помпеянцев во главе со Сципионом и Катоном, в июне вернулся в Рим, в августе справил неслыханный по великолепию четверной триумф, конец года посвятил законодательству и административным реформам. Цицерон все это время жил в Риме, в двусмысленном положении прощенного помпеянца, скорбным созерцателем гибели республики и робким заступником перед победителем за побежденных: в сентябре 46 года им произнесена перед Цезарем благодарственная речь за прощение Марцелла, в промежутке между «Брутом» и «Оратором» им написана похвала Катону, идейному вождю республиканцев, покончившему самоубийством в Африке после победы Цезаря. Политическая роль Цицерона была уже сыграна, это понимали все, и он сам в первую очередь. У него оставалось единственное утешение – слава первого оратора своего времени.

Тем болезненнее он почувствовал, что и эта его слава была под угрозой. С молодых лет Цицерон выработал свой идеал красноречия, стремился к нему и считал, что близок к его достижению. А теперь, вернувшись в Рим после четырехлетнего отсутствия, он увидел, что на смену его поколению выдвинулось новое, не разделявшее его ораторских идеалов и искавшее иного совершенства. Во главе этих новых на форуме людей стояли Лициний Кальв, талантливый поэт и темпераментный оратор, и Марк Юний Брут, уже знакомый нам молодой друг Цицерона; к ним примыкали Марк Калидий, Квинт Корнифиций, Азиний Поллион, все личные знакомые Цицерона и по большей части цезарианцы. Им было по тридцать-сорок лет; называли они себя «аттиками».

Чтобы понять происхождение этого течения, которое принято называть аттицизмом, следует вернуться лет на сто назад, в мир греческой риторики эпохи эллинизма.

Мы помним, что в риторической школе эпохи эллинизма преподавание держалось на двух основах: на изучении риторической теории и на изучении образцов – аттических ораторов V–IV веков. Риторическая теория изменялась с изменением вкусов и требований современности, помогая ученикам создавать все более пышные и велеречивые произведения; образцы оставались неизменными в своем классически ограниченном величии. С течением времени разрыв между эстетикой теории и эстетикой образцов становился все сильнее и в языке, и в стиле, и в тематике красноречия. Художественное чувство античности ощущало такой разрыв крайне болезненно.

Традиционализм всегда был самой характерной чертой античного искусства по крайней мере у его теоретиков: эстетический идеал виделся ему не впереди, а позади, вместо поисков оно призывало к подражанию, имена классиков каждого жанра окружались почти религиозным почитанием, и поэты воспроизводили язык и стиль Гомера, Софокла и Пиндара с такой точностью, которая показалась бы нам стилизацией. Искания и эксперименты дозволялись лишь в тех жанрах, которые не были еще освящены классическими художественными образцами. Проза дольше, чем поэзия, сопротивлялась давлению традиции, так как проза была теснее связана с запросами действительности; но когда связь красноречия с жизнью ослабела и художественное слово превратилось в искусство для искусства, тирания образцов распространилась и на нее. Произведения аттических прозаиков стали казаться единственно совершенными, а все последующие памятники стиля – искажением и извращением. Подражания Лисию, Платону и Демосфену были удостоены почетного имени «аттицизма», а традиции эллинистической прозы заклеймены презрительной кличкой «азианства». Органическое развитие классики подменилось ее догматизацией. Вместо живого художественного чувства основой творчества стала педантически тщательная ученость, отмечающая «аттические» особенности образца и воспроизводящая их в подражании. Аттицизм был созданием теоретизирующих эстетов в эллинистических культурных центрах, ученой модой, доступной лишь узкому кругу ценителей. В дни Цицерона это была еще спорная новинка, и только в следующем после него поколении, при Дионисии Галикарнасском и Цецилии Калактинском он получил широкое признание в греческом мире.

На римской почве судьба его была иной. Строго говоря, аттицизм вообще не мог быть воспроизведен в латинской речи: языковый пуризм аттицистов, провозглашавших отказ от современного греческого языка и возвращение к аттическому диалекту трехвековой давности, понятным образом, не мог быть перенесен в латинский язык; принцип возврата к древним образцам через голову новейших также был неуместен в латинском красноречии, где древних образцов, по существу, не было вовсе. Однако тех молодых римлян, которые так неожиданно и торопливо провозгласили себя аттицистами, пленяло в греческом учении совсем не это. Им нравился более всего самый дух учености, труднодоступного искусства, умственного аристократизма, проникавший реставраторские изыскания греческих риторов. Это было поколение, вступившее в политическую жизнь Рима уже после того, как террор Мария и Суллы оборвал преемственность древних республиканских традиций; заветы Сципиона, Сцеволы и Красса для них уже не существовали, и на агонию республики они смотрели не с болью, как Цицерон, а с высокомерным равнодушием. От политических дрязг они уходили в личную жизнь, в искусство и в науку; чем меньше общего имели их занятия с интересами форума, тем дороже им были эти занятия. Такова была ученая и любовная поэзия Катулла и Кальва, подражавшая изысканнейшим александрийским образцам, такова была философия Лукреция с ее аполитизмом и пафосом чистой науки, таковы были их исследования в области грамматики (так называемый аналогизм, о котором нам еще придется говорить), права, энциклопедических наук и т. д.

Аттицизм в красноречии также был одной из форм этого протеста против современности. Вовсе отстраниться от политической жизни молодые римляне не могли, да, пожалуй, и не хотели; но снисходить в своих речах до угождения вкусам толпы было ниже их достоинства (если не говорить о таких ораторах, как Целий или Курион, в своем презрении к вырождавшейся республике доходивших до крайнего политического авантюризма). Пышная выразительность гортензиевского и цицероновского слога им претила. Вместо чувств слушателей они обращались к их разуму, вместо полноты и силы искали простоты и краткости. К этому их толкала и философия, которую они исповедовали: стоицизм с его культом логики и отрицанием страстей и эпикурейство, осуждавшее всякую заботу о художественности речи. Поэтому аттицизм греческих теоретиков в восприятии римских практиков претерпел любопытные изменения: если у греков в ряду аттических образцов выше всего ставилось развитое искусство Демосфена (как мы увидим впоследствии у Дионисия Галикарнасского), то для римлян на первый план выдвинулась старинная безыскусственность Лисия и (с натяжками) Фукидида. Благозвучие словосочетаний, периодический строй, ритм – все это казалось уже позднейшими ухищрениями, недостойными истинного «аттика»; и писатели, приверженные к такого рода изяществу речи, клеймились именем «азианцев». Первым среди них, разумеется, был Цицерон. Тацит и Квинтилиан сохранили память о тех нападках, какими осыпали Цицерона римские аттицисты. Тацит пишет178: «Хорошо известно, что даже у Цицерона не было недостатка в хулителях, которым он казался надутым, напыщенным, недостаточно сжатым, не знающим меры, многословным и мало аттическим. Вы, конечно, читали письма Кальва и Брута к Цицерону, из которых легко увидеть, что Кальв казался Цицерону бескровным и сухим, Брут – вялым и несвязным, но и Цицерон в свою очередь подвергался нареканиям от Кальва за расплывчатость и бессилие, а от Брута (по его собственным словам) за изломанность и развинченность». Квинтилиан подтверждает: «Современники дерзали даже нападать на него как на оратора азианского, напыщенного, не в меру обильного, излишне щедрого на повторения, подчас холодного в шутках, изломанного в построении речи, тщеславного и чуть ли не женоподобного (что было ему совершенно несвойственно); в особенности набрасывались на него те, которые желали казаться подражателями аттиков»179.

Конечно, Цицерон не мог примириться с таким отношением к его эстетической программе и к его ораторским достижениям. Едва освоившись с новым положением в Риме, он начинает полемику против аттицистов. Обстоятельства складывались для него благоприятно: в 47 году скончались Калидий и Кальв, еще раньше погибли в гражданской войне Курион и Целий, и теперь вождем аттицизма бесспорно оставался Брут, близкий друг и политический единомышленник Цицерона, глубоко уважавший старого оратора. Цицерон мог надеяться, что ему удастся убеждением отвратить Брута от аттицизма и сделать его своим наследником в искусстве величественного традиционного стиля. К Бруту Цицерон обращает оба свои сочинения 46 года: в «Бруте» он выступает собеседником, в «Ораторе» – адресатом. Цель этих сочинений – обосновать законность и превосходство того ораторского идеала, пути к которому Цицерон указал в диалоге «Об ораторе». Обоснование двоякое: с точки зрения исторической в «Бруте», с точки зрения теоретической в «Ораторе».

«Брут» был написан раньше, хотя по содержанию он был менее важен для Цицерона, чем «Оратор». По-видимому, лишь случайное обстоятельство побудило Цицерона взяться в первую очередь за историю, а не за теорию красноречия. Друг Цицерона, Аттик, только что закончил «Летопись» – небольшой исторический труд, о котором Цицерон упоминает не раз и с неизменным восхищением. Если бы этот труд дошел до нас, вряд ли мы разделили бы восторг Цицерона; по-видимому, это была простая хронологическая таблица с указанием имен магистратов каждого года и важнейших событий римской (а отчасти и греческой) истории, случившихся в эти годы. Однако нужно вспомнить все несовершенство древнего летосчисления, которое не знало последовательной нумерации годов и поэтому сталкивалось с постоянными трудностями при расчете промежутков между событиями и с еще большими – при синхронистических сопоставлениях: тогда мы оценим значение книги Аттика для римских историков. Для Цицерона же она имела и другое значение. Римское красноречие было прежде всего красноречием политическим, и этот однообразный перечень консулов и преторов за пятьсот лет был в то же время перечнем ораторов, более значительных или менее значительных, память о которых жила в римском красноречии и на опыте которых учились молодые ораторы. Книга Аттика побудила Цицерона упорядочить свои юношеские воспоминания, расположить их в хронологической последовательности и обобщить мыслями о направлении развития римского красноречия и о его уроках. Так создался «Брут».

Художественная форма «Брута» – диалог, но диалог не столь драматически разработанный, как в книгах «Об ораторе»: в нем меньше платоновского и больше аристотелевского элемента (хотя и здесь фоном для разговора служит статуя Платона – «Брут», 24 – как в первой книге «Об ораторе» – платоновский платан). Действующие лица диалога – сам Цицерон, Брут и Аттик; но по существу их беседа представляет собой длинную лекцию Цицерона по истории ораторского искусства, лишь изредка в паузах перебиваемую репликами или дополнениями собеседников.

План сочинения определяется материалом: это хронологический обзор римских ораторов в последовательности их консульских или преторских дат (нарушаемой лишь сравнительно редко) с краткими характеристиками каждого. Для удобства обозрения материал более или менее отчетливо членится на несколько периодов, приблизительно соответствующих поколениям: время до Катона (53–60), время Катона (61–80), время Лелия и Гальбы (81–102), время Гракхов (103–138), время Красса и Антония (139–200), время Сульпиция и Котты (201–233), время Гортензия (233–329). Имя Гортензия служит как бы рамкой и хронологическим рубежом повествования: сожалением о его недавней смерти (в 50 году) начинается книга Цицерона, рассуждением о его красноречии она кончается. Ораторов, которые еще живут и здравствуют, Цицерон намеренно не касается: исключение сделано лишь для Цезаря и Марцелла, да и то лестная речь о Цезаре вложена в уста Аттика. Периоды, намеченные Цицероном, довольно обширны, поэтому внутри них он подробно останавливается лишь на более видных ораторах, а второстепенных перечисляет небольшими группами; иногда группировка производится по какому-нибудь явному признаку (ораторы-стоики, 117–121; ораторы неримского происхождения, 169–172; ораторы, погибшие в гражданской войне, 265–269), но часто – просто для легкости изложения. Вступлением к обзору римского красноречия служит очень краткий обзор греческого красноречия (26–38) с хронологическим сопоставлением греческой и римской древности (39–51). Отступления в ходе повествования немногочисленны (если не считать попутных замечаний о хронологии, о подлинности текстов и т. п.). Выделяется лишь одно, с явным расчетом помещенное в самой середине сочинения, – о соотношении суждений знатоков и публики (183–200).

Общее число ораторов, перечисленных Цицероном в «Бруте», – свыше двухсот. Он намеренно старается упомянуть даже самых незначительных деятелей римского красноречия. Цель его при этом двоякая: во-первых, показать, что Рим всегда славился рвением к художественному слову (впрочем, он сам не очень всерьез принимает всю эту массу ораторов, однако свое скептическое к ним отношение высказывает не лично, а устами трезво мыслящего Аттика – см. 244 и 297); во-вторых, подчеркнуть, как много достойных граждан стремилось достичь идеала красноречия и сколь немногим это удавалось, – как мы помним, эта тема уже звучала во введении к диалогу «Об ораторе».

Источниками для суждений Цицерона были прежде всего собственные речи ораторов, записанные и сохранившиеся. Не следует слишком доверять его словам, когда он говорит, что «отыскал и прочитал» сто пятьдесят речей Катона (165); но несомненно, что со своим неизменным интересом ко всему, что касалось красноречия, Цицерон читал их больше, чем кто-нибудь из его современников. Ценность таких речей была неодинакова: одни из них были записаны самими авторами, другие – скорописцами на форуме, некоторые сохранились лишь в конспектах (ср. 160, 164), были даже подложные речи (ср. 99, 205). Почти всех римских ораторов двух последних поколений Цицерон знал лично, видя и слыша их на форуме в течение сорока лет, и судил о них по собственным впечатлениям. Об ораторах предыдущих двух поколений Цицерон мог в юности слышать подробные рассказы от Сцеволы, Красса и других старших современников: «Мы утверждаем это, опираясь на воспоминания отцов», – ссылается он в одном месте (104 – о талантах Тиберия Гракха и Карбона). Характерно, что, говоря о тех ораторах, которых он видел собственными глазами, Цицерон никогда не упускает случая упомянуть об их внешности, голосе и жестах, тогда как о более ранних ораторах ему удается это сообщить лишь в редких случаях. Красноречие догракховского времени известно Цицерону лишь по писанным речам, а красноречие докатоновского времени – лишь по догадкам. Из исторических сочинений, содержавших важный для историка красноречия материал, Цицерон пользовался «Началами» Катона (где Катон приводил собственные речи – 66, 75, 89, 90) и «Анналами» Фанния (может быть, лишь в извлечении, сделанном Брутом, – 81, ср. «К Аттику» XII, 5, 3); привлекал также стихи Энния (58), Луцилия (160, 172), Акция (72). Другие литературные источники Цицерона скрыты от нас обычной для диалога условной безличностью: «говорят», «известно», «мы слышали» и т. п.

Историко-литературное значение «Брута» огромно. Это едва ли не единственное связное и полное сочинение по истории литературы, сохранившееся до нас от античности. Без этих заметок Цицерона, при всей их краткости и схематичности, наше представление о началах римской прозы было бы гораздо более смутным. Для Цицерона римское красноречие было предметом национальной гордости, и он был счастлив стать первым его историком. «Я воздал немалую хвалу римлянам в той нашей беседе, которую я изложил в „Бруте“ как из любви к своим, так и из желания ободрить других», – писал он впоследствии («Оратор», 23). Однако главная цель произведения заключалась не в этом. «Весь этот наш разговор ставит целью не только перечисление ораторов, но и некоторые наставления», – признается он в конце диалога (319). «Брут» – сочинение прежде всего критическое и полемическое.

Литературно-критическая направленность «Брута» видна прежде всего в многочисленных оценках отдельных ораторов. Здесь Цицерон наименее оригинален. Его критерии соответствуют традиционной системе школьной риторики: «дарование – ученость – усердие» (22, 92, 98, 110, 125 и др.), «красноречие совещательное – красноречие судебное» (112, 165, 178, 268 и др.), «нахождение – расположение – изложение – произнесение» (139–141, 202), «правильность – ясность – пышность – уместность» (там же), «убеждение – услаждение – волнение» (144–145, 202–203, 274); по рубрикам этой схемы раскладываются достоинства и недостатки каждого оратора; и лучшим показателем практичности этой выработанной веками схемы является то, что для каждого оратора она дает свое неповторяющееся сочетание характеристик. Разумеется, при вынужденной беглости обзора эта рубрикация все одних и тех же качеств делает характеристики бледными и монотонными. Избегая этого, Цицерон старается объединять важнейшие имена попарно, чтобы они оттеняли друг друга: так, в Лелии было больше изящества для убеждения, а в Гальбе больше силы для возбуждения волнения (89); Антоний был сильнее в произнесении, Красс – в подготовке речи (215); Котта отличался искусной сдержанностью, Сульпиций – патетической пылкостью (202–203) и т. д. В тех же профессиональных терминах оценивает Цицерон и отдельные речи своих ораторов (159–162, 194–198 и др.). Современный читатель, который требует от критики прежде всего выявления индивидуальности и внутреннего единства писательского творчества, может остаться не удовлетворен подобными характеристиками; но следует помнить, что Цицерон пишет не серию литературных портретов, а обзор развития красноречия, и черты общего для него важнее, чем черты индивидуального.

В самом деле, если присмотреться к цицероновским характеристикам, то легко увидеть предмет преимущественного внимания Цицерона. Это соотношение таланта, учености и упражнения, тот же вопрос, который был поставлен в первой книге «Об ораторе». Действительно, Цицерон заботливо отмечает все условия, влиявшие на формирование оратора: домашнее воспитание и семейные традиции (108, 210, 211, 213), диалектное окружение (170, 171), имена наставников (101, 104, 114, 245, 263), научный кругозор (81, 94, 175 и др.) или отсутствие такового (213–214). Развитие римского красноречия есть следствие распространения культуры в римском обществе – такова основная мысль Цицерона, которую он старается иллюстрировать всем ходом своего изложения. Большие дарования всегда были среди римских ораторов; но то, что дарованием достигается случайно и наугад, с помощью науки может быть достигнуто легче и наверняка. До Катона римское красноречие было вполне стихийным; Катон первый стал уделять художественной стороне красноречия особое внимание. Лелий и за ним Гай Гракх впервые сочетали римское красноречие с греческой философией. Рутилий Руф последовал за ними, но выбрал неправильный путь и застыл в стоических тонкостях; правильный путь нашли Антоний и Красс, в творчестве которых римское красноречие достигает высшего блеска. Путь к дальнейшему совершенствованию открыт, и углубление философской мудрости красноречия сулит ораторам большие удачи; правда, Котте и Сульпицию для этого не хватало полноты дарования, а Гортензию – постоянства и усердия, но тот оратор, который совместит в себе большой талант и большие познания во всех науках, несомненно достигнет идеального совершенства. Нет нужды добавлять, что в понимании Цицерона этот мастер, которому суждено достигнуть идеала, – сам Цицерон. Правда, в ходе диалога он неизменно уклоняется от разговора о самом себе (161–162, 322); но устами собеседников и упоминаемых лиц он достаточно часто высказывает лестные мнения о собственном таланте (123, 140, 150, 190, 254); а заканчивая книгу воспоминаниями о своей молодости, о научных занятиях и ораторских упражнениях (интереснейший образец «духовной автобиографии», едва ли не единственный в дошедшей до нас античной литературе), он явно желает дать конкретное представление о том общеобразовательном идеале, который должен найти воплощение в совершенном ораторе.

Таким образом, Цицерон в своей истории красноречия рисует продуманную картину исторического прогресса и постепенного восхождения от ничтожества к совершенству. «Ничто не начинается с совершенства», – заявляет он и подтверждает это примерами из истории литературы и искусства (69–73, ср. 26–36 и 296). Он относится к древности с глубоким почтением, но не как к живому образцу, а как к музейному памятнику; он готов допустить даже подражание Катону, но лишь при условии, чтобы были исправлены и улучшены все несовершенства Катона, очевидные современному взгляду (69; «я не столько порицаю древность за то, чего в ней нет, сколько хвалю за то, что в ней есть», – скажет он потом в «Ораторе», 169). Эта концепция прогресса – прямая противоположность той концепции упадка и искусственного возрождения, которой придерживались аттицисты. Цицерон согласен, что за достигнутым совершенством наступает упадок, как это случилось в Афинах после Демосфена и Эсхина; но римское красноречие, по его мнению, еще не достигло своей вершины, и поэтому говорить об упадке рано: «золотой век» римского слова не позади, а впереди.

Три раза на протяжении своего сочинения Цицерон вступает с римскими аттицистами в открытый спор. В первый раз он выступает против исторических спекуляций аттицистов: наполовину иронически, наполовину серьезно он показывает, что с точки зрения концепции упадка и возрождения аттицистам следовало бы возрождать в римском красноречии стиль не грека Лисия, а римлянина Катона; и если они в своей утонченности этого не делают, то это значит, что их концепция к истории римского красноречия неприменима (63–70). Во второй раз он выступает против теоретических убеждений аттицистов, против их ученого снобизма и пренебрежения к вкусам толпы: Цицерон утверждает, что оратор тем и отличается от других писателей и мыслителей, что должен иметь дело не со знатоками, а с толпой, и если он не хочет или не может увлечь толпу, то он – не настоящий оратор, как бы высоко ни ценили его ученые критики: истинное красноречие – всегда только то, которое одинаково нравится и народу, и знатокам (183–200). Наконец, в третий раз он делает окончательный вывод из этих двух положений: аттицисты не имеют права именовать себя аттицистами, потому что они не умеют ни выбрать образец, ни подражать ему: они подражают сухости Лисия, забывая о полноте и силе Демосфена; они подражают Фукидиду, забывая, что сам Фукидид, живи он столетием позже, писал бы пространней и мягче; тем самым безмерно суживается их представление об аттическом красноречии: они не более достойны зваться аттицистами, чем пресловутый Гегесий, который ведь тоже считал себя подражателем Лисия (283–291). Эти три полемических отступления – в начале, середине и конце сочинения – достаточно напоминают читателю о критической установке трактата.

Итак, развитие римского красноречия определяется, по Цицерону, прежде всего внутренними причинами – широтой и глубиной усвоения греческой культуры; сам Цицерон представляет вершину этого развития, аттицизм – неразумное отклонение от общего пути этого развития. Однако Цицерон не оставляет без внимания и внешних, политических обстоятельств развития красноречия; ему, опытному политику, значение этих обстоятельств хорошо известно. Он не забывает упомянуть ни об учреждении постоянно действующих судов при Гракхах, ни об установлении закрытого голосования в судах (106); он называет законопроект Мамилия 110 года и закон Вария 90 года, повлекшие за собой особенно много судебных процессов (127–128, 205, 304); он говорит и о недавнем законе Помпея 52 года, ограничившем число защитников и продолжительность речей в суде (243, 324).

Красноречие для Цицерона – по-прежнему не самоцель, а лишь форма политической деятельности, и судьба красноречия неразрывно связана с судьбой государства. «Ни те, кто заняты устроением государства, ни те, кто ведут войны, ни те, кто покорены и скованы царским владычеством, неспособны воспылать страстью к слову. Красноречие – всегда спутник мира, товарищ покоя и как бы вскормленник благоустроенного государства» (45). Читатель книг «Об ораторе» и «О государстве», конечно, уловит в этих словах тоску Цицерона о том идеальном государственном деятеле, который своим словом сплотил бы народ вокруг вожделенного «согласия сословий», этого залога общественного мира. Современность тем и страшна для Цицерона, что оружие красноречия служит уже не гражданскому миру, а гражданской войне и влиянием на государственные дела пользуются не люди разумные и красноречивые, а коварные интриганы (7, 157). Свой разговор об истории римского красноречия Цицерон, Брут и Аттик завязывают именно затем, чтобы отвлечься мыслью от безотрадных событий современности; но горькая участь ораторов недавнего прошлого все время напоминает им о бедствиях настоящего, и осторожному Аттику приходится сдерживать слишком опасные повороты разговора (157, 251). Лучшие ораторы Рима гибнут в гражданской войне (227, 266, 288, 307, 311), другие оказываются в изгнании (250–251), третьи вынуждены молчать, форум безмолвствует, красноречие бессильно, и будущее сулит еще горшие несчастья (266, 329).

Смерть Гортензия, последнего в ряду великих ораторов прошлого, старшего современника, соперника и друга Цицерона, представляется на этом фоне символической. Цицерон скорбит о смерти талантливого человека в эту пору, когда государство так оскудело талантливыми людьми; но он признает, что Гортензий умер вовремя, что, даже если бы он остался жив, он мог бы лишь оплакивать беды государства, но был бы бессилен им помочь (1–4). Гортензий, предтеча Цицерона, смолкнул после того, как прошел свой ораторский путь до конца; сам Цицерон вынужден смолкнуть на середине своего пути; наследник Цицерона, Брут, от которого Цицерон ждет еще большей славы для римского красноречия, смолкает в самом начале своего пути к славе и должен искать утешения в философии (329–333). Роковым образом внешние причины приводят римское красноречие к гибели в то самое время, когда внутреннее развитие приводит его к расцвету. В этом жестокий трагизм участи латинского слова. Эта трагическая атмосфера пронизывает весь диалог, придавая значительность и важность даже такому событию, как спор о стиле между Цицероном и аттицистами.

6

Закончив «Брута», Цицерон поспешил послать книгу ее герою, Марку Юнию Бруту, который в это время был наместником Цизальпинской Галлии, а сам взялся за сочинение похвального слова Катону, весть о гибели которого только что донеслась из Африки. Брут живо откликнулся на сочинение Цицерона. Переписку Цицерона с Брутом о вопросах красноречия читал еще Квинтилиан180; если бы она дошла до нас, нам многое стало бы яснее и в составе, и в плане следующего риторического сочинения Цицерона. Однако ясно, что Брут соглашался далеко не со всеми оценками старых и новых ораторов, предложенными Цицероном. Отказываясь их принять, он просил Цицерона разъяснить те критерии, на которых он основывается в своих суждениях, – главным образом, разумеется, в области словесного выражения и, в частности, по вопросу об ораторском ритме («Оратор», 1, 3, 52, 174). В ответ на эту просьбу Цицерон тотчас по окончании слова о Катоне принимается за сочинение трактата «Оратор», завершающего произведения своей риторической трилогии. Трактат был начат, по-видимому, летом того же 46 года и закончен до конца года.

Разъяснить критерии художественных оценок – это значило для Цицерона обрисовать идеальный образ, совмещающий в себе высшую степень всех достоинств и служащий мерилом совершенства для всех конкретных произведений искусства. «Так как нам предстоит рассуждать об ораторе, то необходимо сказать об ораторе идеальном, – ибо невозможно уразуметь суть и природу предмета, не представив его глазам во всем его совершенстве как количественном, так и качественном», – писал Цицерон еще в сочинении «Об ораторе» (III, 85). Там этот образ идеального оратора появлялся лишь мимолетно в речи философствующего Красса; здесь он стал центром всего произведения. Цицерон без конца подчеркивает идеальное совершенство рисуемого образа (2, 3, 7, 17, 43, 52 и т. д.), разъясняет его как платоновскую идею красноречия, несовершенными подобиями которой являются все земные ораторы (8–10, 101), напоминает сентенцию Антония: «я видел многих ораторов речистых, но ни одного красноречивого»: вот о таком воплощении истинного красноречия и будет идти речь (18, 19, 33, 69, 100). Этот идеал недостижим, поэтому все дидактические наставления полностью исключаются из трактата: «мы не будем давать никаких наставлений, но попытаемся обрисовать вид и облик совершенного красноречия и рассказать не о том, какими средствами оно достигается, а о том, каким оно нам представляется» (43, ср. 55, 97); «пусть видно будет, что я говорю не как учитель, а как ценитель» (112, ср. 117, 123). Именно этот недостижимый идеал есть цель и стимул развития красноречия. Книги «Об ораторе» рисовали индивидуальный путь к этой цели – образование оратора, «Брут» показывал общий путь к этой цели – становление национального красноречия, «Оратор» должен был, наконец, раскрыть самое существо этой цели, завершив тем самым картину риторической системы Цицерона.

В «Ораторе» Цицерон окончательно отказывается от диалогической формы. Все сочинение написано от первого лица, за все высказываемые суждения автор принимает полную ответственность. Повторяющиеся обращения к Бруту придают произведению вид пространного письма. Из уважения к аттицистическим симпатиям Брута Цицерон не пытается строить свое сочинение как последовательно полемический памфлет против «младоаттиков» и кладет в основу книги композиционную схему риторического трактата. Однако содержание «Оратора» не вполне соответствует этой схеме: одни разделы для целей Цицерона малосущественны, и он их касается лишь мимоходом, другие, напротив, исключительно важны в его споре с аттицистами, и он их разрабатывает с непропорциональной подробностью. Это заставляет его вносить многие коррективы в традиционный план, и в результате возникает композиция совершенно своеобразная, не находящая соответствия ни в каком другом произведении Цицерона. После книг «Об ораторе», отчетливо распадающихся на большие самостоятельные куски – речи персонажей, после «Брута» с его простым нанизыванием материала на хронологическую нить, искусная сложность композиции «Оратора» особенно останавливает на себе внимание. Так как в научной литературе этот вопрос до сих пор освещен недостаточно, мы остановимся на нем немного подробнее.

«Оратор» Цицерона явственно разделяется на пять частей. Эти пять частей представляют собой пять ступеней, пять уровней последовательного углубления в предмет. Первая ступень – вводная: вступление, понятие об идеальном образе оратора, самые общие требования к нему: со стороны содержания – философская образованность, со стороны формы – владение всеми тремя стилями (1–32). Вторая ступень – специально-риторическая: ограничение темы судебным красноречием, рассмотрение «нахождения», «расположения» и – в нарушение обычного порядка – «произнесения»; словесное выражение временно отложено для более подробного анализа (33–60). Этот более подробный анализ словесного выражения представляет собой третью ступень: опять происходит отмежевание ораторского от неораторского слога, опять разбираются три стиля красноречия, опять говорится о философской и научной подготовке оратора и дополнительно рассматриваются некоторые частные вопросы слога (61–139). Из трех разделов учения о словесном выражении для дальнейшей разработки выбирается один – раздел о сочетании слов; это четвертая ступень углубления в предмет (140–167). Наконец, из вопросов, составляющих раздел о сочетании слов, выделяется один и исследуется с наибольшей тщательностью и подробностью – это вопрос о ритме, и его рассмотрение по четырем рубрикам (происхождение, причина, сущность, употребление) представляет собой пятую и последнюю ступень, предел углубления темы (168–237). После этого краткое заключение (237–238) замыкает трактат. Переходы между этими пятью уровнями заботливо отмечены Цицероном. Первая часть открывается вводным посвящением Бруту, после чего Цицерон предупреждает о трудностях темы (1–6). Точно такое же посвящение и напоминание о трудностях темы повторены в начале второй части (33–36). Третья часть, о словесном выражении, снабжена своим маленьким введением (61). На стыке третьей и четвертой частей вдвинуто отступление: к лицу ли государственному деятелю рассуждать о риторике, углубляясь в такие мелкие технические подробности? (140–148). И, наконец, пятая часть, о ритме, опять вводится особым вступлением, своеобразной апологией ритма, за которой даже следует отдельный план последующего изложения (168–174). Так в пять приемов совершается постепенное раскрытие темы трактата: автор быстро разделывается с вопросами, мало его занимающими, чтобы переходить к вопросам все более и более важным и, наконец, углубиться в тему ораторского ритма, подробный разбор которой служит венцом сочинения. При этом вопросы, занимающие автора неотступно, возникают, повторяясь, на нескольких уровнях исследования: так, о философском образовании и о трех стилях красноречия подробно говорится дважды: в разделе вступительном (11–19, 20–32) и в разделе о словесном выражении (113–120, 75–112).

Легко заметить, что из пяти разделов «Оратора» объемом и обстоятельностью выделяются два: третий – о словесном выражении, пятый – о ритме; вместе взятые, они занимают почти две трети всего сочинения. Это объясняется тем, что именно по этим вопросам спор Цицерона с аттицистами достигал наибольшей остроты. Мы видели это по приведенным выше сообщениям Тацита и Квинтилиана: когда аттицисты упрекали Цицерона в напыщенности, расплывчатости и многословии, речь шла именно о словесном выражении, а когда говорили об изломанности и развинченности, имелся в виду именно ритм. Квинтилиан упоминает и еще одно обвинение против Цицерона – в натянутых и холодных шутках; но на этом Цицерон почти не останавливается (ср., впрочем, 87–90).

В вопросе о словесном выражении главным для Цицерона было отстоять свое право на величественный и пышный слог, отведя упреки в азианстве и обличив недостаточность и слабость проповедуемой аттицистами простоты. Своим оружием в этой борьбе Цицерон выбирает эллинистическое учение о трех стилях красноречия: высоком, среднем и простом. В диалогах «Об ораторе» и «Брут» он почти не касался этой теории, тем подробнее он говорит о ней здесь. Учение о трех стилях красноречия Цицерон ставит в прямую связь с учением о трех задачах красноречия: простой стиль призван убедить, средний – усладить, высокий стиль – взволновать и увлечь слушателя. Такая зависимость формы от содержания определялась в античной эстетике понятием уместности (πρέπον, decorum); Цицерон принимает феофрастовское понятие уместности, но от узкориторического значения он возвышает его до общефилософского, имеющего отношение ко всем областям жизни (72–74). Собственно, для него оно является ключом ко всей эстетике «Оратора»: как умопостигаемый идеал един в своей отвлеченности от всего земного, так уместность определяет его реальный облик в конкретных земных обстоятельствах. Такое философское осмысление понятия уместности было делом стоиков, в особенности Панэтия; вместе со стоицизмом оно входило в практическую философию Цицерона и нашло наиболее полное выражение в его позднейшем трактате «Об обязанностях».

В дошедшей до нас античной риторической литературе сближение трех задач и трех стилей красноречия встречается здесь в первый раз: может быть, оно было введено самим Цицероном, может быть, почерпнуто из какой-нибудь не получившей распространения теории эллинистических риторов. Во всяком случае, для Цицерона этот ход был выигрышным. Так как речь, по общему признанию, должна отвечать всем трем стоящим перед красноречием задачам, то идеальный оратор должен владеть всеми тремя стилями, применяя то один, то другой, в зависимости от содержания (22–23, 100–101). Примеры такого использования всех трех стилей Цицерон приводит из Демосфеновой речи о венке и из собственных речей (101–103, 107–108). Имя Демосфена служит для него залогом «аттичности», и он не устает повторять, что только это господство над всеми ораторскими средствами и есть настоящий аттицизм. Римские ораторы, притязающие на это имя, ограничивают себя одним лишь простым стилем, вместо всемогущего Демосфена берут за образец одностороннего Лисия и тем бесконечно суживают свое понятие об аттическом красноречии (23, 28–29, 234). Более того, Цицерон отказывает аттицистам даже в совершенном владении этим простым стилем. В своей классификации трех стилей (20) он выделяет и в простом, и в высоком стиле по два вида: один естественный, грубый и неотделанный, другой искусный, рассчитанный и закругленный. Это деление также нигде более не встречается и явно придумано Цицероном ad hoc. Красноречие римских аттицистов Цицерон относит к низшему виду, красноречие их греческих образцов – к высшему виду: простота Лисия и Фукидида была результатом продуманного и тонкого искусства (подробную характеристику этого искусства дает Цицерон, описывая идеальный простой стиль в § 75–90), а простота их римских подражателей – результат недомыслия и невежества. Не в силе, а в слабости подражают римские ораторы греческим образцам: «ведь у нас теперь каждый хвалит только то, чему сам способен подражать» (24, ср. 235).

Осуждая римских аттицистов, Цицерон заботится и о том, чтобы отмежеваться от крайностей традиционного пышного стиля, заклейменного прозвищем «азианства». Действительно, многое в речах Цицерона, особенно в ранних, легко могло навлечь упреки в азианской вычурности и претенциозности. Чтобы избежать этого, Цицерон еще в «Бруте» отрекся от своей ранней стилистической манеры, описав, как в своих занятиях на Родосе он избавился от всех юношеских излишеств и вернулся в Рим «не только более опытным, но почти переродившимся» («Брут», 316). В «Ораторе» он повторяет это отречение, что не мешает ему, однако, приводить примеры из своих ранних речей в качестве образцов («Оратор», 107). Более того, говоря о различии аттического и азианского красноречия, он заботливо ограничивает термин «азианский» его географическим значением (25–27), отрицая применимость этого термина даже к родосскому красноречию: он не хочет, чтобы точный термин стал безответственной кличкой.

Параллельно теме словесного выражения в «Ораторе» развивается другая тема, непосредственно со спором об аттицизме не связанная, но для Цицерона неизбежная при характеристике идеального оратора: тема философского образования (11–17, 113–120). Он перечисляет философские проблемы, знакомство с которыми необходимо для оратора, вновь требует от оратора познаний в области истории и права, вновь ссылается на предания о том, что Перикл учился у Анаксагора, а Демосфен – у Платона, и, наконец, апеллирует к собственному опыту: «если я оратор, то сделали меня оратором не риторские школы, а просторы Академии» (12). В произведении, обращенном к Бруту, эти рассуждения играют особую роль: они должны напомнить Бруту о философских интересах, роднящих его с Цицероном (Брут усердно изучал ту академическую философию, приверженцем которой считал себя Цицерон), и этим привлечь его к Цицерону от аттицистов. Следует заметить, что на протяжении всего трактата Цицерон разговаривает с Брутом об аттицистах так, словно Брут к ним заведомо не имеет никакого отношения и является полным единомышленником Цицерона.

С этими двумя сквозными темами – словесным выражением и философским образованием – тесно связаны два экскурса, расположенные в самой середине трактата и на первый взгляд слабо связанные с окружающими разделами. Первый из них посвящен общему вопросу и амплификации – это как бы иллюстрация пользы философских знаний для красноречия (125–127). Второй из них говорит об этосе и пафосе (128–133), т. е. об искусстве возбуждать страсти – это как бы описание действенности того высокого стиля, которого Цицерон требует от истинного оратора и от которого отказываются аттицисты. Здесь Цицерон всего прямее говорит от собственного лица и всего откровеннее прославляет собственные успехи в красноречии, недвусмысленно намекая, что его собственные речи и представляют наибольшее приближение к недостижимому идеалу «Оратора». Это место подготовлено другим, незадолго до него расположенным, где Цицерон цитирует примеры из своих речей и заявляет: «Ни в одном роде нет такого ораторского достоинства, которого бы не было в наших речах, пусть не в совершенном виде, но хотя бы в виде попытки или наброска» (103). В нашем месте Цицерон восхваляет себя уже почти без оговорок: «Нет такого средства возбудить или успокоить душу слушателя, какого бы я не испробовал; я сказал бы, что достиг в этом совершенства, если бы не боялся показаться заносчивым…» (132).

Особое место в трактате занимает рассуждение на грамматические темы, занимающее почти весь раздел о соединении слов (149–162): сам автор сознает его как отступление, развернутое более пространно, чем требует главная тема (162). Это отклик Цицерона на спор между «аналогистами» и «аномалистами», уже более столетия занимавший античную филологию. Речь шла о том, что считать «правильным», нормативным в языке: формы, следующие теоретически установленным единообразным правилам, или формы, практически употребительные в разговорном и литературном языке. Первого взгляда держались аналогисты, второго – аномалисты. Каково было отношение риторов – аттицистов к этому грамматическому спору? В Греции аттицисты стояли явно на позициях аномализма: образцом для них были не теоретические правила, а практическое словоупотребление аттических классиков. В Риме не было своих древних классиков, и поэтому ораторы, занятые выработкой норм латинского языка, могли обращаться или к практике современной разговорной речи образованного общества, или к теории грамматического единообразия. По первому пути, пути вкуса, как мы знаем, пошел Цицерон; по второму пути, пути науки, пошли аттицисты, чуткие, как всегда, к ученой эллинистической моде. Здесь союзником аттицистов оказался такой крупнейший писатель и оратор, как Юлий Цезарь; манифестом римского аналогизма стало не дошедшее до нас сочинение Цезаря «Об аналогии», написанное в 53 году и посвященное Цицерону. В «Ораторе» Цицерон воспользовался случаем возразить против грамматических взглядов своих литературных противников – аттицистов и своего политического противника – Цезаря (разумеется, имя Цезаря при этом не названо). Он громоздит множество примеров, подчас не связанных друг с другом, подчас неправильно истолкованных (но таков был общий уровень тогдашней грамматики: сам ученый Варрон сплошь и рядом допускал подобные ошибки); однако все они объединены вновь и вновь повторяемым утверждением о главенстве вкуса над знанием. «Сверься с правилами – они осудят; обратись к слуху – он одобрит; спроси, почему так – он скажет, что так приятнее» (159). А вкус есть понятие, ускользающее от научной догматизации и основанное только на представлениях широкой публики – той самой публики, с которой аттицисты не желают считаться.

Собственно, таким же отступлением, почти «трактатом в трактате», выглядит и рассуждение о ритме, занимающее в «Ораторе» так много места. Дело в том, что из всех риторических новшеств Цицерона самым значительным (или, во всяком случае, самым заметным для современников) была именно ритмизация фраз, забота о благозвучии интонационных каденций. Аскетический вкус аттицистов должен был этим более всего возмущаться; и действительно, Брут в своих письмах к Цицерону просил у него о ритме особых разъяснений (172). Цицерон охотно откликнулся: он гордился своим новаторством и чувствовал себя в безопасности, так как мог здесь ссылаться и на Аристотеля, и на Феофраста, и на Исократа. Правда, теория ритма в изложении Цицерона получилась не очень стройной и ясной. Вводя ритм в латинскую речь, Цицерон руководствовался скорее собственным слухом, чем греческими наставлениями, и поэтому теоретическое осмысление своей же практики давалось ему нелегко. Исследователи, много труда положившие на изучение ритма в речах Цицерона, свидетельствуют, что утверждения «Оратора» не всегда совпадают с действительными предпочтениями Цицерона. Особенно это обнаруживается там, где Цицерон приводит примеры ритмической речи и вынужден пускаться в натяжки, чтобы связать их со своей теорией (210, 214, 223 и др.). Сбивчивым получается и порядок изложения: план всего раздела о ритме, намеченный Цицероном в § 174, оказывается недостаточным, а план главного подраздела о сущности ритма, намеченный в § 179, оказывается невыдержанным. Современному читателю разобраться в рассуждениях Цицерона о ритме еще труднее потому, что нашему уху уже недоступно непосредственное ощущение ритма долгих и кратких латинских слогов и реальная выразительность цицероновских ритмов остается для нас скрытой. Однако общий смысл раздела не вызывает сомнений. Ритм в человеческой речи заложен природой, ощущается слухом, различается вкусом, и поскольку речь есть произведение искусства, обращенное ко всем слушателям, а не произведение науки, рассчитанное лишь на знатоков, постольку она должна использовать и это средство выразительности. Таков основной тезис Цицерона. Тема ритма становится образцово-показательным аргументом в полемике против аттицистов и в этой своей функции успешно завершает трактат победоносным выпадом: «я, поборник ритма, могу по первому требованию без труда говорить неритмически; а мои противники, ниспровергатели ритма, смогут ли они так же легко заговорить ритмически? Вряд ли; а если это так, то и вся их теория, весь их аттицизм есть не самосознание таланта, а прикрытие бездарности».

Таково содержание «Оратора», самого возвышенно-философского и самого узкотехнического из трех риторических произведений Цицерона. Одно обстоятельство обращает при этом на себя внимание. Того ощущения трагизма современности, которым пронизан «Брут», в «Ораторе» нет. Только дважды проскальзывают упоминания о «времени, враждебном добродетели» и о «скорби, которой я противлюсь» (35, 148). Можно думать, что гражданская скорбь, преисполнявшая Цицерона при виде торжества Цезаря, вылилась в сочинении, предшествовавшем «Оратору», – в похвальном слове Катону. Эта маленькая книга приобрела легко понятную шумную известность, вызвала подражания (Брут, ее адресат, тоже написал подобный панегирик Катону) и, конечно, не могла понравиться Цезарю и его сторонникам: сам Цезарь взялся за перо, чтобы сочинить ответ Цицерону под названием «Антикатон». Осторожного Цицерона это должно было очень встревожить; со своей обычной мнительностью он забеспокоился, что слишком перегнул палку, и в «Ораторе» он торопится упомянуть, что «Катон» им написан только в угоду просьбам Брута (35). Рядом с пылкими похвалами административной мудрости и учености Брута это выглядит просьбой о заступничестве, обращенной к любимцу и наместнику Цезаря. Так и было это понято современниками181. Понятно, что при таких обстоятельствах Цицерон не хотел раздражать Цезаря никакими политическими намеками в своем трактате и сосредоточился только на риторической тематике.

Закончив «Оратора», Цицерон деятельно заботится о его издании и распространении, посылает письмо Аттику с просьбой исправить ошибку в экземплярах, находящихся у него в переписке182, рассылает свою книгу друзьям и просит их об отклике183. «Очень рад, что ты одобряешь моего „Оратора“, – пишет он одному из них184. – Самого себя я убеждаю в том, что высказал в этой книге все свое мнение о красноречии, какое имел. Если книга действительно такова, какой, по твоим словам, она тебе показалась, то и я, значит, чего-нибудь стою; если же это не так, то пусть моя книга и мои критические способности одинаково пострадают в общем мнении».

По-видимому, тогда же, тотчас по окончании «Оратора», Цицерон берется еще за одну работу, которая должна стать как бы практическим подтверждением его точки зрения на ораторский идеал. Он переводит две знаменитые речи «О венке», упомянутые им в «Ораторе» (26 и 110–111), – речь Демосфена за Ктесифонта и речь Эсхина против Ктесифонта. Этим он желает показать, что именно его, цицероновская, манера лучше всего способна передать на латинском языке аттические шедевры. В соответствии с этой целью перевод, как кажется, был весьма вольным («я перевел их не как толмач, а как оратор» – «О лучшем роде ораторов», 14). Перевод не сохранился; до нас дошло только предисловие к нему под названием «О лучшем роде ораторов». Здесь Цицерон вновь кратко излагает свое представление об аттическом идеале красноречия и, как можно думать, отвечает на одно возражение, которое могла вызвать у аттицистов книга «Оратор». Именно, аттицисты протестовали, по-видимому, против единственности ораторского идеала, провозглашенного Цицероном: как в поэзии, говорили они, нет общего идеала, а есть идеал эпоса, трагедии, комедии, так и в красноречии следует раздельно мыслить идеалы простого, среднего и высокого стиля. Цицерон не соглашается с этим: жанры поэзии различны, красноречие же едино, и идеал его един; отличия от этого идеала могут быть лишь в степени приближения к нему, но не в качестве. Менандр мог не заботиться о подражании Гомеру, но оратор не может не заботиться о подражании Демосфену. Отказываясь от стремления к этой вершине, аттицисты только расписываются в своей ораторской несостоятельности («О лучшем роде ораторов», 6, 11–12).

Победа в споре с аттицистами осталась на стороне Цицерона. Опытный оратор лучше знал публику римского форума, чем его молодые противники. Сухая простота ораторов-аттицистов наскучила толпе очень быстро, и пышное разнообразие цицероновской манеры вновь обрело признание. Уже в «Бруте» он замечал, что «когда выступают эти аттики, то их покидает не только толпа, что уже плачевно, но даже свидетели и советники» (289); в предисловии «О лучшем роде ораторов» он говорит о насмешках, которыми публика встречает речи «аттиков» (11); а год спустя, упомянув мимоходом об аттицистах в «Тускуланских беседах», он уже добавляет: «ныне они уже смолкли под насмешками едва ли не целого форума» (II, 3).

Правда, Брут, адресат Цицерона, не поддался его убеждениям и остался аттицистом до конца своих недолгих дней. Больше года спустя Цицерон писал об этом Аттику с еще не остывшей досадой: «Когда я, почти поддавшись его просьбам, посвятил ему книгу о наилучшем роде красноречия, он написал не только мне, но и тебе, что то, что нравится мне, ему нисколько не по сердцу» (К Аттику, XIV, 20, 3). А о той речи, которую Брут произнес перед народом после убийства Цезаря, Цицерон отзывался (тоже в письме к Аттику) так: «Речь написана очень изящно и по мысли, и по выражению – ничто не может быть выше. Однако если бы я излагал этот предмет, то писал бы с большим жаром… В том стиле, какого держится наш Брут, и в том роде красноречия, какой он считает наилучшим, он достиг в этой речи непревзойденного изящества; однако я следовал по другому пути, правильно ли это или неправильно… И если ты вспомнишь о молниях Демосфена, то поймешь, что и в самом аттическом роде можно достигнуть величайшей силы» (К Аттику, XV, 1, A, 2). Видно, что непреклонность Брута огорчала Цицерона; но к спору об аттицизме оратор более не возвращался. Смерть дочери, работа над философскими сочинениями, а потом борьба за республику против Антония окончательно увели его от размышлений о риторике.

7

Все три риторических произведения Цицерона были написаны им в годы невольного досуга, вызванного вынужденным отходом от государственных дел. Эти литературные занятия были для него продолжением политических занятий. В предисловии к трактату «О предвидении» он пишет так: «Я долго раздумывал, каким способом я могу оказывать людям помощь как можно более широкую, чтобы не оставлять государство своими советами; и мне представилось, что лучше всего было бы указать моим согражданам пути к самым прекрасным наукам. Думается, что в моих уже многочисленных книгах я этого достиг…», – и затем, перечислив свои написанные к этому времени философские произведения, добавляет: «А так как Аристотель и Феофраст, мужи замечательные как высокостью мысли, так и обилием сочинений, соединяли с философией и наставления в красноречии, то, видимо, в числе остальных следует упомянуть и наши ораторские книги – а именно, три – „Об ораторе“, четвертую – „Брут“ и пятую – „Оратор“»185.

Цицерон имел право гордиться своим творением. Он поставил себе целью изобразить для современников и потомков идеальный облик человека-гражданина, мужа слова и дела, соединившего в себе философскую глубину знаний и практический навык действий. Человеческий идеал, замысленный эллинами в пору расцвета первых античных республик, нашел завершение под пером Цицерона в пору заката последней античной республики. «Называются людьми многие, но являются людьми только те, кто образованы в науках, свойственных человечности», – говорит Сципион в диалоге «О государстве» (I, 28). Это понятие «человечности» не так уж часто появляется на страницах риторических сочинений Цицерона – оратор и политик предпочитает держаться категорий риторики и политики, не возносясь настолько высоко, – но именно оно в конечном счете определяет все содержание «ораторской трилогии» Цицерона. Цицероновский образ оратора остался в веках самым ярким воплощением того, что мы называем античным гуманизмом.

Для самой античности значение образа, нарисованного Цицероном, было еще более ощутимым. Созданный накануне крушения Римской республики, он был для потомков напоминанием о республике, которая все более и более начинала уже казаться «золотым веком» вольности и царством свободного красноречия. Разительный контраст с политической обстановкой и с положением красноречия в первый век империи усугублял эту ностальгию по утраченному идеалу.

С переходом от республики к империи латинское красноречие повторило ту же эволюцию, которую в свое время претерпело греческое красноречие с переходом от эллинских республик к эллинистическим монархиям. Значение политического красноречия упало, значение торжественного красноречия возросло. Не случайно единственный сохранившийся памятник красноречия I века н. э. – это похвальная речь Плиния императору Траяну. Судебное красноречие по-прежнему процветало, имена таких ораторов, как Эприй Марцелл или Аквилий Регул, пользовались громкой известностью, но это уже была только известность бойкого обвинителя или адвоката. Римское право все более складывалось в твердую систему, в речах судебных ораторов оставалось все меньше юридического содержания и все больше формального блеска. Цицероновское многословие становилось уже ненужным, на смену пространным периодам приходили короткие броские сентенции, лаконически отточенные, заостренные антитезами, сверкающие парадоксами. Все подчиняется мгновенному эффекту. Это латинская параллель рубленому стилю греческого азианства; впрочем, в Риме этот стиль азианством не называется, а именуется просто «новым красноречием». Становление нового красноречия было постепенным, современники отмечали его черты уже у крупнейшего оратора следующего за Цицероном поколения – Валерия Мессалы; а еще поколение спустя пылкий и талантливый Кассий Север окончательно утвердил новый стиль на форуме. Успех нового красноречия был огромным, его отголоски слышатся и в поэзии, и в философской, и в исторической прозе I века н. э. Всеобщим кумиром был философ Сенека с его дробным, афористическим, блестяще сентенциозным, патетически напряженным слогом, в небольших отрывках увлекательным, но в конечном счете утомительным.

Питомником нового красноречия была риторическая школа. Латинские риторические школы, закрытые когда-то Крассом, влачившие незаметное существование при Цицероне, с первых же дней империи мгновенно расцветают, переполняются учениками, становятся центрами всей культурной жизни Рима. Падение господства сенатской олигархии повлекло стремительный переворот римской образовательной системы. Раньше молодые люди из сенаторских семей готовились к политической жизни дома и на форуме, с детства усваивая наследственные аристократические традиции (вспомним, как юный Цицерон посещал дома Сцеволы и Красса); теперь, с победой монархии, в политику хлынули новые люди, возвысившиеся на императорской службе, часто даже не римляне, а италийцы или провинциалы; не имея за собой никаких родовых традиций, их сыновья не могли искать образования в сенаторских семьях и неизбежно устремлялись в риторические школы. Пользуясь богатым опытом греческих риторических школ, латинские школы быстро выработали свой тип преподавания и свою программу. Основным видом занятий в риторической школе стали декламации – речи на вымышленные темы. Было два вида декламаций – контроверсии, речи по поводу фиктивного судебного казуса, и суазории, увещевательные речи к лицу, колеблющемуся в каком-нибудь затруднительном положении. Такие декламации были известны школе издавна; но обычно они старались держаться тематически ближе к действительности, использовали для контроверсий реальные судебные дела, а для суазорий – реальные исторические ситуации; теперь же, когда главным в красноречии стало не содержание, а форма, тематика декламаций все дальше стала уходить от действительности. Началась погоня за эффектами в ущерб правдоподобию; тираноубийцы, пираты, насильники, неслыханные герои и неслыханные злодеи стали постоянными персонажами декламаций; чтобы сделать положения как можно более замысловатыми, в контроверсии вводились несуществующие законы, в суазории – небывалые исторические события.

Нельзя сказать, чтобы эти упражнения были совсем бесполезны: они представляли собой отличную гимнастику для ума и языка. История их оправдала, показав, что для культурной обстановки Римской империи они были приспособлены лучше всего: риторические школы с такой программой просуществовали почти без изменения до самого крушения Западной Римской империи, а местами и дольше. Современникам оправдать их было труднее: слишком бросалась в глаза противоположность между эффектным драматизмом декламационных коллизий и заурядной простотой практических дел, с которыми встречались молодые ораторы по выходе из школы. Критика риторических школ и нового красноречия стала общим местом литературы первого века империи, еще хранившей память о республиканских ораторах. Осуждение декламационной моды с большей или меньшей решительностью возникает и у ритора Сенеки Старшего, и у его сына, философа Сенеки Младшего, и у Петрония, и у поэтов-сатириков, и у анонимного автора греческого трактата «О возвышенном».

Рубленые сентенции вместо развернутых периодов, школьная словесная изощренность вместо единства философской теории и политической практики – новое красноречие было вызывающей противоположностью цицероновскому ораторскому идеалу. Любопытно, что при этом никакой сознательной борьбы против цицероновской традиции не велось: имя Цицерона в риторических школах пользовалось высочайшим уважением, речи его читались и изучались (были, конечно, исключения, но они лишь подтверждали правило), однако чувство действительности подсказывало учителям и ученикам, что прямое следование цицероновским идеалам в новой исторической обстановке уже невозможно. Зато все противники нового красноречия, отыскивая противовес господствующему риторическому обучению, естественно обращались мыслью к ораторским сочинениям Цицерона. Их мечтой было вновь вдохнуть животворный цицероновский дух в погибающее, как им казалось, латинское красноречие. Из всех попыток, которые делались в этом направлении, две известны нам лучше всего и больше всего заслуживают нашего внимания. Речь идет о двух произведениях, возникших почти одновременно на исходе I века н. э.: одно было написано ритором, другое – политиком. Это «Образование оратора» Квинтилиана и «Разговор об ораторах» Тацита.

Марк Фабий Квинтилиан был самым видным ритором Рима в последней четверти I века н. э. Слава его была широка, Плиний и Марциал считали его гордостью Рима, император Веспасиан содержал его школу на государственный счет, император Домициан сделал его наставником своих предполагаемых наследников. Это было время, когда полувековое господство нового стиля в литературе уже успело утомить слух своим напряженным однообразием. Началась реставрация классического стиля «золотого века»: поэты стали копировать Вергилия, ораторы – Цицерона. Квинтилиан стал вождем этого литературного неоклассицизма. Беззаветный поклонник Цицерона, он видел в его величественной пространности и плавности залог спасения от «соблазнительной порочности» нового стиля. Для него Цицерон уже не имя, а символ красноречия: «Чем больше тебе нравится Цицерон, тем больше будь уверен в своих успехах», – говорит он ученику.

Как и все современники, Квинтилиан задавал себе вопрос, в чем причина «упадка» красноречия после Цицерона. Педагог по призванию, он отвечал на него как педагог: причина – в несовершенном воспитании молодых ораторов. Трактат Квинтилиана «О причинах упадка красноречия», в котором он развивал эту мысль, не сохранился; но до нас дошло обширное сочинение «Образование оратора», где Квинтилиан во всеоружии своего двадцатилетнего преподавательского опыта развертывает программу идеального воспитания молодого оратора. Vir bonus dicendi peritus – это древнее катоновское определение, столь близкое, как мы видели, Цицерону, остается идеалом и для Квинтилиана, но понимает он его уже иначе. Чтобы оратор был «достойным мужем», необходимо развивать его нравственность; чтобы оратор был «искусен в речах», необходимо развивать его вкус. Развитию нравственности должен служить весь образ жизни оратора с младенческих лет и до старости, в особенности же занятия философией; развитию вкуса должен служить весь курс его риторических занятий, систематизированный, освобожденный от излишней догматики, всецело ориентированный на лучшие классические образцы. Замечательно сжатая и яркая характеристика этих образцов в X книге «Образования оратора» во многом навеяна критическими приемами цицероновского «Брута». Сам Цицерон, разумеется, занимает среди этих образцов главное место: его имя упоминается на каждом шагу, приводятся цитаты едва ли не изо всех его речей, ссылка на «Оратора» делается так: «в „Ораторе“ Туллий сказал – божественно, как и все, что он говорил…» Местами целые разделы представляют собой переложение из риторических сочинений Цицерона: например, раздел о комическом почти полностью повторяет речь Цезаря в диалоге «Об ораторе». Самое заглавие труда Квинтилиана должно напомнить Цицерона: он пишет не о красноречии, а об «образовании оратора», потому что вслед за Цицероном он видит залог процветания красноречия не в технике речи, а в личности оратора.

Но именно это старание Квинтилиана как можно ближе воспроизвести цицероновский идеал отчетливее всего показывает глубокие исторические различия между системой Цицерона и системой Квинтилиана. Цицерон, как мы помним, ратует против риторических школ, за практическое образование на форуме, где начинающий оратор прислушивается к речам современников, учится сам и не перестает учиться всю жизнь. У Квинтилиана, наоборот, именно риторическая школа стоит в центре всей образовательной системы, без нее он не мыслит себе обучения, и его наставления имеют в виду не зрелых мужей, а юношей-учеников; окончив курс и перейдя из школы на форум, оратор выходит из поля зрения Квинтилиана, и старый ритор ограничивается лишь самыми общими напутствиями для его дальнейшей жизни. В соответствии с этим Цицерон всегда лишь бегло и мимоходом касался обычной тематики риторических занятий – учения о пяти разделах красноречия, четырех частях речи и т. д., а главное внимание уделял общей подготовке оратора – философии, истории, праву. У Квинтилиана, напротив, изложение традиционной риторической науки занимает три четверти его сочинения (9 из 12 книг – это самый подробный из сохранившихся от древности риторических курсов), а философии, истории и праву посвящены лишь три главы в последней книге (XII, 2–4), изложенные сухо и равнодушно и имеющие вид вынужденной добавки. Для Цицерона основу риторики представляет освоение философии, для Квинтилиана – изучение классических писателей; Цицерон хочет видеть в ораторе мыслителя, Квинтилиан – стилиста. Цицерон настаивает на том, что высший судья ораторского успеха – народ; Квинтилиан в этом уже сомневается и явно ставит мнение литературно искушенного ценителя выше рукоплесканий невежественной публики. Наконец – и это главное – вместо цицероновской концепции плавного и неуклонного прогресса красноречия у Квинтилиана появляется концепция расцвета, упадка и возрождения – та самая концепция, которую изобрели когда-то греческие аттицисты, вдохновители цицероновских оппонентов. Для Цицерона «золотой век» ораторского искусства был впереди, и он сам был его вдохновенным искателем и открывателем. Для Квинтилиана «золотой век» уже позади, и он лишь его ученый исследователь и реставратор. Путей вперед больше нет: лучшее, что осталось римскому красноречию, – это повторять пройденное.

Как и всякий призыв «назад к классикам», программа Квинтилиана обрекала литературу на бесплодное эпигонство. До нас дошли сочинения Плиния Младшего, одного из преданнейших учеников Квинтилиана: десять книг писем и панегирик императору Траяну. Письма Плиния представляют собой заботливейшее подражание письмам Цицерона, а панегирик – речам Цицерона; но сопоставление образца с подражанием особенно ярко показывает, насколько бессилен оказывается классицизм рядом с классикой. Произведения Плиния написаны тщательно, изящно, даже талантливо, но они бездейственны и легковесны, в них нет ни римской силы, ни греческой глубины, то есть именно того, за что боролся Цицерон.

Корнелий Тацит был сверстником Плиния. Его «Разговор об ораторах» появился, по-видимому, около 100 года, лет через пять после сочинения Квинтилиана. Мы привыкли видеть в Таците историка, но в эти годы он историком не был. Это был политик, сенатор, недавний консул: его первыми литературными опытами были «Агрикола», биография римского сенатора и полководца, и «Германия», трактат о самом опасном соседе Римской империи. Как всякий римский сенатор, Тацит был и оратором: Плиний высоко его ценил и прислушивался к его суждениям. Вопрос о судьбах латинского красноречия вставал и перед Тацитом; но его, как политика, больше занимал не стиль, а смысл красноречия, не построение риторической программы, а место риторики в жизни общества. Это и определило своеобразие его взглядов, нашедших выражение в «Разговоре об ораторах».

Действие «Разговора об ораторах» происходит в 75 году, при императоре Веспасиане. Участники диалога – четверо видных ораторов и литераторов этого времени: Марк Апр, Випстан Мессала, Куриаций Матерн и Юлий Секунд. Образы двух главных антагонистов явственно напоминают центральные образы цицероновского диалога «Об ораторе»: стремительный и беспринципный Апр, полагающийся на талант, рвущийся к победам, беззаботный по части теории, играет здесь роль, аналогичную роли Антония, а рассудительный Мессала, образованный и вдумчивый поклонник старины, выступает как подобие Красса. Поводом к беседе служит решение Куриация Матерна, оратора и драматурга, оставить красноречие и предаться одной лишь поэзии. Апр пытается разубедить Матерна, указывая ему на значение, пользу, почет и славу ораторских занятий; Матерн возражает, что этими выгодами не окупаются все тревоги, унижения и опасности, подстерегающие оратора на каждом шагу. Этот вопрос – что же перевешивает в красноречии, хорошее или плохое? – и заставляет Апра и Мессалу обратиться к сравнению «древнего» (т. е. республиканского) и «нового» красноречия. Поборником нового, процветающего красноречия выступает Апр: он указывает, что новое красноречие развилось из древнего плавно и постепенно, не отрицая, а совершенствуя цицероновское красноречие: вкус публики развился, многословные рассуждения приелись, и слушатель законно требует теперь от речи большей сжатости, яркости и блеска; этой потребности и отвечает новое красноречие. Противоположную точку зрения защищает Мессала: можно было бы ожидать, что он будет отрицать доводы Апра и восхвалять древних ораторов, но вместо этого он принимает все сказанное Апром и лишь указывает, что красоты нового стиля слишком часто оказываются жеманными и манерными, недостойными мужественной важности речи; что сама эта забота о внешности, о яркости, о блеске речи есть признак вырождения и упадка; что древнее, цицероновское красноречие естественно порождало обилие слов обилием мыслей, усвоенных из философии, а новое красноречие с философией незнакомо, мыслями скудно и вынуждено прикрывать свое убожество показным блеском. В чем причина этого упадка красноречия? Мессала упоминает о пороках школьного образования, но главная причина лежит глубже, и указывает ее не Мессала, а Матерн (или Секунд), речью которого заканчивается спор. Не педагогика, как для Квинтилиана, а политика является для Тацита началом начал. Эпоха республики была временем безначалия, смут и бедствий, но именно это и питало расцвет республиканского красноречия: переменчивость народных собраний совершенствовала политическое красноречие, необходимость обвинять несправедливых и защищать обиженных совершенствовала красноречие судебное. Эпоха империи установила в Риме и провинциях твердую и устойчивую власть, разногласия и беспорядки миновали, но с ними исчезли и поводы для применения силы красноречия. Можно радоваться спокойствию и благоденствию римской державы, но от мечты о процветании латинского красноречия нужно отказаться. В этом оправдание Матерна, от риторики уходящего к поэзии.

Вопрос о судьбах римского красноречия распадается на два вопроса – о жанре и о стиле красноречия. Квинтилиан признавал незыблемость жанра красноречия, но предлагал реформировать стиль. Тацит отрицает жизнеспособность самого жанра красноречия (политического и судебного) в новых исторических условиях. Это мысль не новая: она трагической нотой звучала в том же цицероновском «Бруте»; и если Квинтилиан, читая «Брута», учился быть критиком, то Тацит, читая «Брута», учился быть историком. Действительно, он уходит от красноречия к истории, как Матерн – к поэзии: первые книги «Истории» Тацита появятся через несколько лет после «Разговора об ораторах». Что же касается вопроса о стиле, то и здесь сказалось тацитовское чувство истории. Он видит вместе с Апром историческую закономерность перерождения цицероновского стиля в стиль «нового красноречия» и понимает, что всякая попытка повернуть историю вспять безнадежна. Поэтому вместе с Мессалой он не осуждает новый стиль в его основе, а осуждает только его недостатки в конкретной практике современников: изнеженность, манерность, несоответствие высоким темам. И когда он будет писать свою «Историю», он наперекор Квинтилиану и Плинию смело положит в основу своего стиля не цицероновский слог, а слог нового красноречия, но освободит его от всей мелочной изысканности, бьющей на дешевый эффект, и возвысит до трагически величественной монументальности. Стиль Тацита-историка – самая глубокая противоположность цицероновскому стилю, какую только можно вообразить; но Тацит пришел к нему, следуя до конца заветам Цицерона.

Квинтилиан стремился перенести в свою эпоху достижения Цицерона, Тацит – методы Цицерона. Квинтилиан пришел к реставраторскому подражанию, Тацит – к дерзкому эксперименту. И то и другое было попыткой опереться на Цицерона в борьбе против модного красноречия; но путь Квинтилиана был удобен для бездарностей, путь Тацита доступен только гению. Поэтому на обоих путях цицероновскую традицию ждала неудача: классицизм Квинтилиана в течение двух-трех поколений выродился в ничто, а искания Тацита не нашли ни единого подражателя, и стиль его остался единственным в своем роде. Это было последнее эхо цицероновского призыва к обновлению риторики. Господином положения осталась риторическая школа, и на этот раз уже окончательно, до самого крушения античного мира. Она дала Греции и Риму еще много талантливых писателей, много красноречивых риторов, много ярких произведений, но все это была литература новой формации, не знавшая и не желавшая знать заветов эллинской и римской республиканской классики. Риторическая программа Цицерона им уже чужда и непонятна. Книги «Об ораторе», «Брут», «Оратор» читаются все меньше и упоминаются все реже. Зато ученическое сочинение «О нахождении», банальный эмпиризм которого заставлял когда-то краснеть Цицерона, благоговейно изучается и переписывается. Наконец, «темные века» раннего средневековья погружают риторическую трилогию Цицерона в полное забвение, из которого ее воскрешает лишь гуманистическое Возрождение XV века.

БИБЛИОГРАФИЯ

Классической работой, положившей начало современному этапу изучения античного красноречия и риторики, остается книга E. Norden. Die antike Kunstprosa: vom VI Jh. v. Chr. bis in die Zeit der Renaissance. I–II. Lpz., 1898 (последняя перепечатка в 1958 году). Ее популярное изложение на русском языке представляет собой статья Ф. Ф. Зелинского «Художественная проза и ее судьба» в сб. «Из жизни идей», т. 2 (изд. 3. СПб., 1911).

Вопрос об отношениях риторики и философии в античной культуре впервые серьезно исследован во вступительной главе книги H. v. Arnim. Leben und Werke des Dion von Prusa. B., 1898 («Sophistik, Rhetorik und Philosophie in ihrem Kampf um die Jugendbildung». S. 4–114). Опираясь на Арнима, серьезные поправки к концепции Нордена сделал U. v. Wilamowitz-Moellendorff. Asianismus und Attizismus // Hermes. 1900. Bd. 35. S. 1–52. Общий очерк греческого и римского образования дает прекрасная книга H. I. Marrou. Histoire de l’éducation dans l’antiquité. P., 1948; более обстоятельно рассматривает наш период работа A. Gwynn. Roman education from Cicero to Quintilian. Oxf., 1926.

Систематический свод положений различных теоретиков античной риторики представляет собой книга R. Volkmann. Die Rhetorik der Griechen und Römer. 3. Aufl. Lpz., 1885. Сильно сокращенный вариант этой работы имеется в русском переводе: Р. Фолькманн. Риторика греков и римлян. Ревель, 1891. По тому же плану, но с гораздо более детальной систематизацией и с привлечением риторики нового времени написана книга H. Lausberg. Handbuch der literarischen Rhetorik: eine Grundlegung der Literaturwissenschaft. I–II. München, 1960. Удовлетворительной истории античной риторики не существует; лишь ценнейшим наброском такой истории является статья W. Kroll. Rhetorik // Realencyklopaedie der Altertumswissenschaft von Pauly-Wissowa. 1940. Splbd. 7. Sp. 1039–1138. На русском языке см. переводы отрывков в сб. «Античные теории языка и стиля» под ред. О. М. Фрейденберг, Л., 1936, и предпосланную им статью: С. Меликова-Толстая. Античные теории художественной речи. C. 147–167. Для понимания Цицерона в частности важна старая работа C. Causeret. Étude sur la langue de la rhétorique et de la critique littéraire dans Cicéron. P., 1886.

Из обширной биографической литературы о Цицероне на русском языке следует выделить статью Ф. Ф. Зелинского «Цицерон» в «Энциклопедическом словаре» Брокгауза–Ефрона, т. 75 (1903) и переводную книгу Г. Буассье. Цицерон и его друзья. М., 1880 и 1914; особый интерес для нашей темы имеет очерк Г. Иванова «Взгляд Цицерона на современное ему изучение красноречия в Риме», М., 1878. Обобщение современных взглядов зарубежных ученых дает коллективная статья «M. Tullius Cicero» в «Realencyklopaedie». 1939. Hlbd. 13a. Sp. 827–1274; ср. также F. Klingner. Cicero (в его сб. «Römische Geisteswelt». 3. Aufl. München, 1956); E. Ciaceri. Cicerone e i suoi tempi. I–II. 2a ed. Milano, 1941; M. Maffii. Cicéron et son drame politique. P., 1961; R. E. Smith. Cicero the Statesman. Cambr., 1966; K. Kumaniecki. Cyceron i jego wspólczésni. Warszawa, 1959. Очень полезна также книга W. Kroll. Kultur der ciceronischen Zeit. I–II. Lpz., 1933.

Общий анализ риторической концепции Цицерона наиболее обстоятелен в новейшей работе A. Michel. Les rapports de la rhétorique et de la philosophie dans l’oeuvre de Cicéron: recherches sur les fondements de l’art de persuader. P., 1960 (768 стр., обширная библиография). Еще не потеряли значения старые работы L. Laurand. De M. Tulli Ciceronis studiis rhetoricis. P., 1907, и G. Curcio. Le opere retoriche di Cicerone. Acireale, 1900. Следующим шагом в исследовании риторики Цицерона были статьи W. Kroll. Studien über Ciceros Schrift de oratore // Rheinisches Museum. 1903. Bd. 58. S. 552–597, и Cicero und die Rhetorik // Neue Jahrbb. f. d. klass. Alt. 1903. Bd. 11. S. 681–689 (главным образом о греческих источниках концепции Цицерона). Интересный сравнительный материал предоставляют M. A. Grant, G. C. Fiske. Cicero’s de oratore and Horace’s Ars poetica. Madison, 1929 (Univ. of Wisc. Stud, in lang. a. lit. No. 27); Cicero’s Orator and Horace’s Ars poetica // Harvard studies in classical philology. 1924. No. 35. P. 1–74. Из новой литературы по диалогу «Об ораторе» следует упомянуть J. Perret. A propos du second discours de Crassus // Revue des études latines. 1946. No. 24. P. 169–189 и W. Steidle. Einflüsse römischen Lebens und Denkens auf Ciceros Schrift de oratore // Museum Helveticum. 1952. Bd. 9. S. 10–41.

Полемика Цицерона с аттицистами неплохо освещена в соответствующих главах книги J. F. D’Alton. Roman literary theory and criticism: a study in tendencies. London, 1931; более поверхностно касается этого вопроса J. W. H. Atkins. Literary criticism in antiquity. I–II. London, 1934. Новые взгляды на римский аттицизм излагаются в статьях P. Giuffrida. Significato e limiti del neoatticismo // Maia. 1955. No. 7. P. 83–124; A. Desmouliez. Sur la polémique de Cicéron et des atticistes // Revue des études latines. 1952. No. 30. P. 168–185. В частности, по вопросу об аналогии см. A. Dihle. Analogie und Attizismus, «Hermes», 85 (1957), 170–205. Из старых работ о «Бруте» см. J. Haenni. Die literarische Kritik in Ciceros Brutus. Freiburg, 1905; G. L. Hendrickson. Literary sources in Cicero’s Brutus and the technique of citations in dialogue // American Journal of Philology. 1906. No. 27. P. 184–199; об «Ораторе» – E. Schlittenbauer. Die Tendenz von Ciceros Orator // Neue Jahrbb. f. Philol. u. Paedag. 1903. Splbd. 28. S. 183. Общий анализ основных идей трех трактатов Цицерона содержится в книге K. Barwick. Das rednerische Bildungsideal Ciceros. B., 1963 (Abhandl. d. Sächs. Akad. d. Wiss., Philol.-hist Kl. Bd. 54, H. 3); более старая работа H. K. Schulte. Orator: Untersuchungen über Ciceros Bildungsideal. Frankfurt a. M., 1935, была нам недоступна.

О цицероновской традиции у Квинтилиана говорится в книге J. Cousin. Études sur Quintilien. P., 1936; у Тацита – A. Michel. Le Dialogue des orateurs de Tacite et la philosophie de Cicéron. P., 1962.

Об изданиях, комментариях и переводах риторических сочинений Цицерона см. в примечаниях в конце книги186.

ПОЭЗИЯ РИТОРИЧЕСКОГО ВЕКА

Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 5–34.

1

«В год от основания Рима 1057 (или 303 по Р. X.) император Диоклетиан вместе с соправителем Максимианом праздновал свой триумф после побед над персами и германцами, после воссоединения Британии, Африки и Египта. Римская толпа вновь любовалась на пышное зрелище триумфа и сравнивала его с триумфом Аврелиана, бывшим 30 лет тому назад, и Проба, бывшим 20 лет тому назад. Народная гордость была удовлетворена блестящими победами; государство чувствовало над собой твердую руку искусного правителя; во всей империи царил стройный порядок и сравнительное благоденствие…».

Так собирался начать Валерий Брюсов свою книгу «Золотой Рим: очерки жизни и литературы IV века по Р. X.» с приложением переводов из тех самых латинских поэтов, с которыми читатель встретится в нашем сборнике. Книга Брюсова осталась недописанной; какой картиною собирался он ее кончить, мы не знаем. Скорее всего, это была бы картина римского мира двести лет спустя, совсем непохожая на первую. В Риме больше нет императоров; города пустеют, поля забрасываются; люди живут тесно и убого, грамотных мало, латинский язык звучит все более исковерканно; вместо храмов римских богов стоят христианские церкви; вместо римских наместников над провинциями хозяйничают германские короли и князья; каждый округ заглох в своих местных заботах, связи между областями нет, страна в развале.

Два-три столетия, которым посвящена эта книга, – IV, V, VI века – были самым большим историческим переломом в истории Европы. Она вступила в них городской цивилизацией античности, а вышла из них сельской цивилизацией средневековья. Это было главное; все остальное – и принятие Европой христианства, и подчинение варварскому владычеству – было лишь второстепенными подробностями. Важно было то, что путь развития, который нащупала для себя средиземноморская Европа на заре античности и по которому шла она тысячу лет, привел в тупик. Нужно было искать новый путь; а для этого нужно было сперва сделать несколько шагов назад, чтобы выйти из тупика. Эти несколько шагов и пришлись на наши три века, которые обычно значатся в истории как «закат античной культуры».

Античность была городской цивилизацией, но античный город не был похож на современный. Это был не центр производства, а центр потребления. Производила деревня. Деревня могла обойтись без города, город без деревни не мог. В город сселялись люди, достаточно имущие для того, чтобы не жить трудами рук своих, а пользоваться тем, что производила деревня – руками рабов (все реже), арендаторов (все чаще) или свободных крестьян, неважно, – пользоваться со всем материальным и духовным комфортом городского общежития. Конечно, вокруг них и их челяди в городах скапливались во множестве и ремесленники, и торговцы, но большинство городского населения жило праздно. Досуг ценился как высшее благо свободного человека: именно здесь он чувствовал себя носителем культуры, физической и духовной. Физическую культуру в греческой половине представляли гимнасии (площадки спорта), в латинской – бани (клубы отдыха); духовную культуру – цирк и театр с их зрелищами, а для верхов – также и ученые светские разговоры и словесные упражнения, те самые, которые отчасти представлены в этой книге.

В классической античности такие города были самостоятельны и тратили силы на междоусобные войны. В поздней античности такие города стали ячейками больших государств, бравших с них налоги и поддерживавших в них и между ними мир. Последним и самым большим из этих государств была Римская империя. Пять с лишним тысяч городов были рассеяны по ее пространству (небольшие, не крупнее нынешнего районного городка), а центром их сети был Рим: «что было миром, ты сделал городом», – обращается к Риму Рутилий Намациан. Средства их тратились теперь не на междоусобицы, а на поддержание центральной власти и на прокорм нетрудового городского населения: в одном Риме бесплатные пайки получала десятая часть горожан. Имущим гражданам («куриалам», из которых составлялись городские советы – «курии») становилось все труднее сводить концы с концами; нужны были императорские указы, чтобы они не бросали городов и не удалялись в поместья или на государственную службу. На рост налогов деревня отвечала сокращением производства, на давление центральной власти провинции отвечали попытками отпадения. В III веке социально-экономический кризис перерос в политический: за 50 лет сменилось свыше 20 императоров (не считая провинциальных узурпаторов), почти все они погибли насильственной смертью. Из кризиса империю вывели в начале IV века императоры Диоклетиан и затем Константин, полностью реорганизовав ее и этим продлив ее существование на двести лет. На этом пороге и застает ее наша книга.

Поздняя Римская империя – государство с властью централизованной и сакрализованной. Император был самодержавен и считался священным: сам он носил титул «августа», соправитель (наследник) его – титул «цезаря», к нему обращались «ваша святость» и «ваша вечность», перед ним преклоняли колени, его церемониальный выход в диадеме и пурпуре обставлялся с театральной пышностью. Все службы, связанные с императором, назывались «священными» (едкие насмешки над этими «святынями» мы встретим в комедии «Кверол»). Двор императора образовывали его «спутники» (комиты) – одновременно и «друзья», и чиновники, и слуги. Избранные из этих «спутников» составляли императорский совет (консисторий), главным лицом в котором был «начальник ведомств», нечто вроде первого министра. Сами «ведомства» были организованы на военный лад, чиновники делились на «когорты», подробнейшая табель о рангах различала чины «знатнейшие», «сиятельные», «почтеннейшие», «светлейшие», «совершенные» и «выдающиеся». Низшие кадры вербовались из грамотного простонародья, высшие – из сенатского сословия: сенат продолжал существовать параллельно ведомственному аппарату, реальной власти не имел, но традиционным почетом пользовался огромным – звание консулов, годичных председателей сената, считалось пределом общественной карьеры, и мы увидим, как этим званием будет гордиться Авсоний. Содержание этого «гражданского войска» тяжелым бременем лежало на податном населении.

Империя делилась на четыре префектуры, префектуры – на диоцезы, диоцезы – на небольшие провинции; гражданские их наместники назывались префектами, викариями, пресидами и т. д., военные наместники – комитами и дуксами (будущие «графы» и «герцоги»). Город Рим управлялся особым «префектом Города»: эту должность занимал, между прочими, поэт Рутилий Намациан. В провинциальных городах по-прежнему заседали курии (в стихах они иногда величаются «сенатами»), но лишь затем, чтобы куриалы круговой порукой обеспечивали поступление налогов. Северной границей империи были Рейн и Дунай, восточной – Евфрат и Сирийская пустыня, южной – Сахара, западной – океан. На всех границах она подвергалась натиску «варварских народов»: на Рейне – германцев, на Дунае – готов, на Евфрате – персов. Чтобы противостоять этому натиску, императоры обычно правили империей вдвоем: один – восточной половиной из Константинополя, другой – западной из Треверов (Трир) или Медиолана (Милан); Рим оставался «священным городом», куда император являлся лишь для праздников. Войско, пограничное и тыловое, достигало 600 тысяч, если не более; содержание его все больше истощало государство.

Единению империи служили не только материальные, но и духовные средства. Поздняя Римская империя была христианской. Вера городского простонародья восточного Средиземноморья стала верой императора и империи, из религии мучеников христианство превратилось в религию карьеристов. Христианство было удобно для императоров тремя особенностями. Во-первых, это была религия нетерпимости: этим она гораздо больше соответствовала духу императорского самодержавия, чем взаимотерпимые языческие религии. Во-вторых, это была религия проповедующая: этим она открывала больше возможностей воздействия на общество, чем другие, менее красноречивые. В-третьих, это была религия организованная: христианские общины поддерживали друг с другом связь, христианский клир складывался во все более отчетливую иерархию по городам, провинциям и диоцезам. Неудобством было то, что христиан было мало; но императорская поддержка решила дело, и к концу IV века каждый добропорядочный гражданин считал себя христианином – язычество держалось лишь в крестьянстве из‐за его отсталости и в сенатской знати из‐за ее высокомерия; а попытки языческой реакции (при Юлиане Отступнике в 301–303 годах, при узурпаторе Евгении в 392–394 годах) остались безрезультатны. Неудобством было и то, что христианство раскалывалось на секты, раздираемые догматическими спорами; но и здесь императорское вмешательство помогло – под его давлением было выработано несколько компромиссных редакций символа веры, и одна из них («никейская») в конце концов утвердилась как «правоверная» – по крайней мере на западе империи. К концу IV века союз между империей и церковью уже был тверд и епископы в городах были не менее прочной, а часто даже более прочной опорой, чем гражданские и военные наместники: в V веке это показала судьба Аполлинария Сидония. Но разрастающийся церковный штат образовывал уже третью нетрудовую армию, давившую собою общество.

Это напряжение оказалось непосильным. В IV веке империя еще держится, в V веке она рушится, в VI веке остатки античной городской цивилизации ассимилируются складывающейся сельской цивилизацией средневековья. В IV веке границы еще крепки и императоры справляют триумфы в честь пограничных побед. В 376 году открывается перед готами дунайская граница, и они опустошают Балканский полуостров, а потом Италию; в 406 году открывается рейнская граница, и франки, бургунды, вандалы, готы постепенно завладевают Галлией, Испанией, Африкой. В 410 году Рим грабят готы Алариха, в 455 году – вандалы Гензериха. Военные силы империи очищают Запад, административная машина сломана, церковь сотрудничает с германскими вождями. Римские императоры становятся марионеточными фигурами в руках варварских военачальников и с 476 года перестают провозглашаться совсем. Константинопольские императоры к VI веку собираются с силами и в 533–555 годах отвоевывают Африку и – на несколько лет – вконец разоренную Италию. После этого Западная Европа остается достоянием германских королей и латинских епископов: начинаются «темные века» раннего средневековья.

2

Кроме христианской церкви, у империи было еще одно средство для духовного единения распадающегося общества. Это была школа.

Не всегда эти два средства сосуществовали мирно: то и дело церковь к школе и школа к церкви относились с подозрением и осуждением. Но главное дело римской школы было то же самое: она учила разнородное население империи общему образу жизни и общему образу мыслей. Конечно, влияние школы было у́же: церковная проповедь обращалась к каждому человеку, будь то даже полуграмотный бедняк, школьные уроки захватывали лишь тех, у кого хватало средств и времени получить образование. Зато влияние школы было глубже: проповедь учила дорожить вечной жизнью, школа объясняла систему ценностей здешней, земной жизни – давала тот общий язык культуры, который необходим людям для взаимопонимания. Образованием определялась принадлежность человека к высшему привилегированному слою общества: ученый-вольноотпущенник (таких было много) чувствовал себя выше главнокомандующего, выбившегося из неученых солдат, а потомок галлов ритор Авсоний – выше недоучки из чистокровных римлян.

Высшей ценностью в системе ценностей античной школы и античной культуры было слово; высшим умением – красноречие. Не раз в последующие века поздняя античная культура подвергалась жестокому осуждению за этот, как казалось потомкам, культ показного суесловия. Это осуждение несправедливо. Для грека и римлянина слово всегда было едино с мыслью, а мысль – с делом. Романтику, утверждающему, что «мысль изреченная есть ложь», античный человек ответил бы: если мысль не может найти точного выражения в ясном слове, значит, это неясная мысль, то есть плохая мысль. Если человек хорошо говорит – стало быть, он ясно мыслит; если человек ясно мыслит – стало быть, он правильно отличает добро от зла; хорошее слово есть даже более верный признак добродетельного человека, чем хорошее дело, потому что хорошему делу могут помешать обстоятельства (как это бывает, каждому отлично известно), а хорошему слову не может помешать ничто.

Слово ценилось античностью потому, что оно позволяло человеку свободному и досужему полностью раскрыть свою общечеловеческую природу и в этом почувствовать свою связь с другими такими же членами общества. Поэтому именно вокруг словесности, вокруг слова как средства общения и взаимопонимания строилась вся образовательная программа античной школы. Никакие специальные знания в эту программу не входили – ведь специализация не сближает, а разобщает людей. Арифметика в начальной школе, история и география в средней, право и философия в высшей – все это входило в круг образования лишь теми начатками, которые были достаточны для повседневной жизни да для того, чтобы читать и понимать классическую литературу. Для всего остального – например, строительного искусства, медицины или углубленного изучения тех же философии и права – специальных школ не было, здесь каждый учился у кого хотел и как хотел.

Начальной школой была школа «литератора», средней – школа «грамматика», высшей – школа «ритора»: первая учила простой грамоте, вторая – пассивному владению словом, то есть чтению авторов, третья – активному владению словом, то есть сочинению речей и других словесных упражнений. Начальная школа была практически общедоступна, плата «литератору» была не больше, чем плотнику или каменщику (зато и уважения к нему было не больше); средняя школа была дороже вчетверо, высшая – впятеро, и здесь могли учиться лишь люди состоятельные, из семей не ниже куриальских. И чтение, и сочинение практиковались, по крайней мере в идеале, и на греческом, и на латинском языке: среди преподавателей Бордо, которым посвящал свои стихи Авсоний, мы находим и «греческих», и «латинских» грамматиков и риторов. Но в целом изучение греческого языка в латинской части империи все больше приходило в упадок: сам Авсоний в послании к внуку признается, что у него мало было случаев перечитывать греческих поэтов, читанных на школьной скамье.

Грамматическая школа имела уклон более научный, риторическая – более художественный. У грамматика занимались чтением и комментированием классических писателей, прежде всего великой «четверки»: Вергилия, Теренция, Саллюстия, Цицерона; комментарии относились к языку, стилю, источникам, к реалиям мифологическим, историческим, географическим, бытовым, к морально-философскому истолкованию произведений; иногда они разрастались в обширные исследования; некоторые из комментариев этого времени (особенно важные – к Вергилию и к Теренцию) сохранились до наших дней и высоко ценятся филологами. У ритора занимались, во-первых, теорией красноречия (учение о подаче материала и аргументации; учение о расположении материала во вступлении, изложении, обсуждении, заключении; учение о трех стилях речи – высоком, среднем и низком – и о трех средствах возвышения стиля – отборе слов, сочетании слов и фигурах слов; учение о запоминании и исполнении речи), во-вторых, разбором образцов для подражания (прежде всего речей Цицерона) и, в-третьих, ораторскими упражнениями – «декламациями» на задаваемые темы (двенадцать видов подготовительных «прогимнасм» и два основных вида – совещательная «свазория» и судебная «контроверсия»). Грамматики и риторы относились друг к другу с некоторой ревностью, но в целом жили мирно и сознавали, что делают общее взаимодополняющее дело.

Любопытно то, что хотя обычные декламации в риторической школе сочинялись, конечно, в прозе, но едва ли не на каждый их вид мы найдем и стихотворный пример в этой книге. Первой из прогимнасм была «басня» – пересказ басен на самые традиционные эзоповские сюжеты мы читаем у Авиана. За басней следовал «рассказ» – конечно, на мифологическую тему: таких рассказов здесь множество, от коротких эпиграмм или иллюстративных эпизодов до большой поэмы «Похищение Прозерпины». За рассказом – «хрия»: короткий анекдот, как такой-то мудрец изрек такую-то истину; у нас эти изречения представлены даже в драматической форме в «Действе семи мудрецов» Авсония. За хрией «сентенция» – изречение, уже освобожденное от рамки анекдота; у нас такие изречения составили четыре книги «Дистихов Катона». Затем «утверждение и опровержение»: например, рассуждение Авсония, что все на свете можно выразить двумя пифагорейскими словами «нет» и «да». Затем «общее место»: например, похвала скромному образу жизни или обличение переменчивости судьбы; и то и другое отыщется в стихах «Латинской антологии». Затем «похвала и порицание» – уже не отвлеченному, а конкретному объекту: такую похвалу Клавдиан написал Серене, а порицание – Руфину. Затем «сравнение»: в таком сравнении выступают «знаменитые города» в цикле Авсония и комические пекарь с поваром в стихотворении Веспы. Затем «этопея», речь от лица такого-то персонажа в такой-то ситуации – например, «что написала бы Дидона Энею, прежде чем покончить с жизнью» (такое стихотворение есть в «Латинской антологии»). Затем «описание» – например, цветущего сада у Асмения и Луксория или замка Понтия Леонтия у Аполлинария Сидония. Затем «положение», размышление об общем вопросе: что лучше, жениться или не жениться? вести деятельный образ жизни или созерцательный? – прямых упражнений на эту тему в нашем сборнике нет, но опыт их чувствуется всюду. Последняя из прогимнасм, «законопредложение» – например, «принимать или не принимать закон: кто совершит подвиг, пусть требует в награду чего угодно?» – разрабатывалась мало и потому тоже отсутствует; от нее спешили сразу к царице декламаций – «контроверсии». Предположим, что названный закон уже принят; тогда возможна, например, такая ситуация: «герой совершает подвиг, требует себе статую; совершает другой, требует для этой статуи права быть убежищем; совершает третий, требует голову своего врага; враг ищет убежища у этой самой статуи». На стороне гонителя – закон, на стороне гонимого – справедливость, каждый может произнести доказательную речь в свою пользу; речь гонимого предлагает нам в стихах Драконтий, речь гонителя читатель может вообразить себе сам. Рядом с этой стихотворной контроверсией в сборнике Драконтия помещена и стихотворная свазория («этопея» на тему «положения») – «Рассуждение Ахилла, выдавать ли Приаму тело Гектора»; но в эту книгу она не включена.

Вся эта программа словесного образования, и теоретического, и практического, на первый взгляд кажется совершенно оторванной от жизни. Но это не так. В теоретическом плане они обеспечивали то единство (хотя бы на самом элементарном уровне) идейных взглядов и художественных вкусов, без которого невозможно никакое общество. И ученый богач, и полуграмотный обыватель одинаково чтили как образец красоты «Энеиду» Вергилия и одинаково принимали как основу жизненной мудрости поучения «Катона», что жизнь надо ценить, но смерти не бояться, и ближнего любить, но не слишком ему доверять, – хотя, конечно, мотивировки этих убеждений они представили бы очень разные. В практическом же плане риторическое образование было необходимо для государственной службы. Мы видели, каким бюрократическим аппаратом держалась империя; чтобы этот аппарат себя оправдывал, нужно было, чтобы и отчеты, поступающие снизу вверх, и директивы, поступающие сверху вниз, были ясны и выразительны; а для этого нужно было, чтобы чиновники всех инстанций хорошо владели словом. Еще от II века до нас дошла деловая переписка наместника Плиния с императором Траяном, бережно сохраненная как образец эпистолярного стиля, а в VI веке, на исходе нашей эпохи, римский консул на готской службе Кассиодор сам издает большой сборник составленных им когда-то государственных актов тоже в качестве литературного образца. Поэтому не приходится удивляться, что государственная власть относилась к школьному делу очень внимательно. Грамматики и риторы были освобождены от налогов и повинностей (это много значило), в каждом городе несколько школ содержались на общественный счет, императорские чиновники следили не только за благонравием школяров, но и за их успехами, намечая лучших для государственной службы. В IV веке, пока стояла империя, стояла и античная образовательная система; в V веке, когда государственная машина вышла из строя, стали закрываться и школы, снабжавшие ее кадрами; в VI веке они сохранились лишь единицами, при королевских дворах да в некоторых городах Италии и Африки, а сгустившийся мрак невежества смягчался лишь начинающейся деятельностью монастырских и церковных школ.

Отношение христианской церкви к римской школе было (казалось бы, неожиданно) терпимым. Христианство было религией Писания, церкви нужны были грамотные и образованные люди, сочинение проповедей требовало знания риторики, а все это давала школа. Конечно, тревожило то, что в школе читались языческие писатели и в каждой строке поминались языческие боги; но эти мифологические образы и для самих язычников давно уже стали лишь привычными декоративными фигурами – Юпитер, которого чтил философ и которому приносил жертву гражданин, имел мало общего с Юпитером, о чьих любовных похождениях рассказывал поэт. Христианство об этом помнило, и христианин IV века, сочиняя стихи, пользовался в них всем арсеналом мифологии с таким же легким сердцем, как христианин XVII века. Поэтому не нужно удивляться (как удивлялись романтически прямолинейные филологи прошлого), что Авсоний и Клавдиан могли одинаково патетично писать о Юпитере и о Христе. Противоречия здесь не было: школа готовила человека к жизни земной, христианство – к жизни вечной, и никого не удивляло, что сперва нужно было стать человеком, а потом уже христианином. Только для тех немногих, кто с детства был предназначен не для мирской, а для монашеской жизни, были монастырские школы, где не читали языческих авторов, а от азбуки переходили сразу к Священному Писанию. Да и то на дальних окраинах, где латынь не была родным языком, для освоения ее приходилось оставлять в программе и Вергилия, и Цицерона. Это и дало возможность монастырским школам донести до средневековья наследие античных школ.

Но пока держалась империя, держалась и риторическая школа; а пока держалась риторическая школа, на нее опиралась вся литература этого времени и особенно поэзия.

3

Стихотворство не входило в программу риторических упражнений: античность помнила, что «ораторами делаются, а поэтами рождаются». Но, конечно, в школьной обстановке культа слова любая попытка сочинять стихи могла только приветствоваться. Умение владеть стихом было такой же приметой образованного человека, как, скажем, умение писать письма; и поэтому поздняя античность оставила нам не только великое множество писем (отменно изящных и отменно бессодержательных), но и великое множество стихов.

Большинство этих стихов безымянны. Над некоторыми сохранились имена авторов, но обычно они нам ничего не говорят. В нашей книге есть раздел «Латинская антология», в оглавлении его значатся около тридцати имен, но все это лица, в литературе случайные. Галлиен – это недолгий римский император III века; Флор – ритор из свиты Адриана, римского императора II века (может быть, он же – автор дошедшей до нас краткой и пышной «Истории римских войн по Титу Ливию»); Луксория рукописи именуют «светлейшим мужем», Октавиана – «сиятельнейшим мужем»; Тибериана, может быть, можно отождествить с вельможей, который был наместником Африки и Галлии в IV веке, а Пентадия – с адресатом одного из сочинений «христианского Цицерона» Лактанция; странствующим ритором был Веспа, грамматиками – Симфосий и «12 мудрецов» с их звучными именами; таким образом, все это дилетанты, для которых стихи – лишь один из способов показать свою принадлежность к ученому и просвещенному обществу. Здесь нет «самовыражения»: каждый стремится «быть как все». Если в этом томе снять все авторские имена, то он может показаться написанным одним поэтом. (Отчасти, конечно, это оттого, что перевод всегда сглаживает стиль; но и в подлинниках однородность такова, что многие безымянные стихотворения с одинаковой легкостью приписывались самым разным авторам II–VI веков.) Не надо думать, что это недостаток: пусть читатель мысленно попробует снять подписи в любом номере современного литературного журнала (именно так, без подписей, издавались журналы еще двести лет назад), и ему тоже станет трудно отличить писателя от писателя. Такая однородность – признак развитой, устоявшейся и самосознательной поэтической культуры.

О чем писали эти авторы? Мы привыкли, что литература – это прямое или хотя бы косвенное отражение современной действительности; здесь мы этого не найдем. Эти стихи писались во время исторических катастроф, решавших судьбу Европы, но в стихах они почти не оставили следа. Римская империя стала варварской – но об этом мы догадываемся лишь по непривычно звучащим именам в стихах Луксория или Клавдиана да по случайно прорывающейся жалобе Аполлинария Сидония на пьяных бургундов и безымянного африканского поэта на пьяных вандалов. Римская империя стала христианской – но об этом мы догадываемся лишь по тому, что Авсоний, Сидоний, Драконтий в некоторых стихотворениях перечисляют приметы величия не Феба, а бога-творца, и памятные события не греческой мифологии, а библейской, да по недоумению Авсония и Рутилия перед поведением редких молодых людей, уходящих в монахи. Оглядываясь вокруг себя, они видят не черты нового, а только черты старого или, точнее, черты вечного: вечного Рима, вечного мифа, вечного быта. Античный человек привык к неменяющемуся миру, к самоподдерживающемуся хозяйству, к вечным этическим и эстетическим ценностям, – и он хотел, чтобы поэзия утверждала для него именно этот мир. Поэтому и частный быт, описываемый в эпиграммах, здесь привычно уютен, и государственный быт, описываемый в панегириках, привычно великолепен, – несмотря на то, что порой эпиграмма описывает «храм, разрушенный для постройки стен», а герои панегирика носят германские имена. Иное отношение к жизни слышится лишь у таких христианских писателей, которые решались посвятить всю жизнь служению новой вере, – например, в ответе Павлина на послания Авсония. Но и они в своей верности небесному граду клялись теми же риторическими фигурами, что и прежние друзья их – в верности земному.

Оглавление «Латинской антологии» живее всего напоминает современному читателю, что эта поэзия вышла из школы. Оно похоже на список картинок в букваре (хотя букварей, да еще с картинками, у римлян и не было): лимон, гиацинт, роза, виноградная гроздь, муравей, стол с фигурой орла, водоналивное колесо, магнит, Архимедов глобус, канатоходец, актер-пантомим, птица Феникс, кентавр Хирон, Ахилл и Гектор, Солнце и Луна, девять Муз и т. д.: все предметы и образы, с которыми каждый сталкивается в быту или в первом школьном чтении. Некоторые из них пользовались особым предпочтением: например, пейзажи («Прекрасный луг», описания садов), диковинки природы («Магнит», «Хрусталь, внутри которого лед»), удивительные достижения ума (прекрасные постройки, прирученные звери, произведения искусства), изображения великих людей («Эпитафия Вергилию» и пр.). Здесь задача поэта заключалась в том, чтобы увидеть в знакомом предмете что-то неожиданное и выразить это в кратких словах. Другой вид школьной поэзии, наоборот, такой, в котором ничего неожиданного нет, а нужно пересказать, ничего не потеряв, что-то общеизвестное: например, перечислить в стихах двенадцать первых римских императоров, подвигов Геркулеса, знаков зодиака, книг «Энеиды», девять Муз, семь планет, изречения семи греческих мудрецов и т. п. Здесь задача поэта была в том, чтобы уложить в метр и ритм заранее заданные слова, на этот метр нимало не рассчитанные (так, Авсоний, трижды перечисляя двенадцать императоров, каждый раз должен был описательно обходить имя Домициана, не укладывающееся в гекзаметр). Наконец, третий вид школьного стихотворства – промежуточный: это стихотворные пересказы мифов. Здесь задача была в том, чтобы найти такую степень подробности изложения, при которой миф естественнее всего вместился бы в заданный объем – в 6, в 60 или в 600 стихов: это тоже входило в круг умения всякого ритора. Из задач первого типа вырастают лирические жанры поздней латинской поэзии, из задач второго типа – дидактические, из задач третьего типа – эпические.

Для читателя наших дней, понятным образом, более всего сохраняют художественную действенность приемы первого рода. Есть однообразное изящество в том искусстве, с которым стихотворец открывает в простейшем предмете диалектический парадокс, заостряет его в антитезу и увенчивает сентенцией, часто – с мифологической аналогией. Вот муравей: он мал, но собирает великие запасы зерна, и если могучий бог Плутон похитил когда‐то Прозерпину, дочь урожайницы-Цереры, то крошка муравей похищает саму Цереру. Вот актер-пантомим: он молчит, но молча говорит; он один, но в то же время и многие; он перед нами сам, но и не сам. Вот Феникс: он умирает, чтоб жить; вот Нарцисс: от зеркальной воды в нем зажегся любовный огонь; вот горячие источники в Байях: в них вода и огонь не губят, а поддерживают друг друга; вот картина: она неживая, но полна жизни; вот невеста в брачную ночь, и поэт к ней обращается: «Дай себя победить – и этим одержишь победу». Простейший и нагляднейший набор таких парадоксов представляет один из самых непритязательных циклов нашей книги – «Загадки Симфосия», где ключ говорит: «Я мал, но сила моя велика; запертое я открываю, а открытое запираю; я берегу дом, а меня берегут в доме» и т. п. Это лишнее напоминание, что не следует считать риторику праздной выдумкой разлагающейся цивилизации – корни ее глубоко в фольклоре. А сложнейшие наборы парадоксов вырастают у поэтов уже не из образов, а из идеи: любовь сама себе противоречит («что нас с тобою свело, то и разводит: любовь»), мирная бедность счастливей тревожного богатства, а Христос един в трех лицах, рожден от девы, попрал смертью смерть и т. д. – именно здесь впервые испробуется материал будущих фейерверков поэтики барокко.

Если стихотворение должно быть большим, то каждая из частей парадокса может растягиваться или за счет детализации, или за счет привлечения сравнений. Искусство детализации у поэтов риторических школ достигает редкой тонкости: достаточно обратить внимание на описание распускающихся и увядающих роз в стихах «Антологии», на описание подводного песка и гальки в «Мозелле» Авсония. Детализация душевных переживаний проще, но не менее выразительна: вспомним набегающие друг на друга сны в «Круглом дне» Авсония, ожидание подъезжающего друга в его послании к Павлину, нагромождение чувств – «замер, дрожит, изумлен…» – в миниатюре Пентадия о Нарциссе, драконтиевских Адама и Еву, впервые постигающих ритм дня и ночи. Искусство сравнения было еще общедоступней, чем искусство детализации: здесь традиционная мифология была для поэтов неистощимым арсеналом. Упоминание о дружбе почти автоматически вызывает под пером стихотворца имена Ореста и Пилада, Тесея и Пирифоя, Ниса и Евриала (из «Энеиды»), Дамона и Финтия (из греческой истории), Сципиона и Лелия (из римской); женская верность – это Пенелопа, Лаодамия, Эвадна; целомудрие – Лукреция, Виргиния; разлука – Дидона, Ариадна, Филлида; потеря любимого – Геро, Фисба, Прокрида; безумие – Орест, Геркулес, Беллерофонт; жестокость – Фаларид, Бусирид, жертвы скифской Диане или карфагенскому Молоху-Сатурну; справедливость – Минос, Солон, Залевк; наказание преступников – Тантал, Сизиф, Иксион, Титий, Данаиды; божественная ученость – Пифагор или Нума Помпилий, нравственная – семь мудрецов, книжная – Аристарх или Зенодот; врач вызывает в памяти Феба-Пеона или Эскулапа, учитель – кентавра Хирона, и все эти свойства так же неотъемлемы от этих образов, как палица у Геракла, копье у Ахилла, лук у Одиссея. Если стихотворение сюжетное, с развитием действия во времени, то на каждом сюжетном повороте писатель имеет возможность остановиться и вновь развернуть очередную ситуацию в парадокс. Так, в инвективе Клавдиана «Против Руфина» каждый шаг повествования – лишь повод для новой демонстрации одного и того же патетического противоречия: изменник стоит во главе государства! Если стихотворение бессюжетное, то паузы его заполняются не напряженными парадоксами, а спокойными перечнями: это простейший способ включить в стихи как можно полнее тот мир, вечность и прочность которого так настойчиво утверждает поэзия. Так, «Мозелла» Авсония вся представляет собой именно ряд поэтических каталогов – мозельских рыб, виноградников, способов рыбной ловли, расположений вилл, правых и левых притоков; и в совокупности этих каталогов достаточно материала, чтобы увидеть в нем полную «картину мира» с противоположением природы и культуры, времени и пространства, жизни и смерти и т. д., и все это вокруг такого малозначительного повода, как поездка поэта в лодке по Мозелю.

Развернутые таким образом мотивы облекаются в слова. Здесь опять-таки используется для украшения целый ряд изысканных оборотов: поэт старается каждое существительное снабдить эпитетом (эта привычка продержится, не прерываясь, до XVIII века, если не дольше), называет хлеб Церерой, вино Вакхом, огонь Вулканом, а для географических и мифологических имен у него есть целый запасник косвенных синонимов и перифраз: Музы – это Аониды или Пиериды, Вакх – Либер или Лиэй (или Леней, или Иакх), Солнце – Титан или Гиперион, Марс – Градив, Вулкан – Мульцибер, а Венера – и Диона, и Эрицина, и Киферея, и Идалия, и Пафия; Ахилл – это Пелид (по отцу) или Эакид (по деду), Одиссей – «дулихиец», Гомер – «меониец», римляне – «ромулиды» или, еще дальше, «энеады», оливковое масло – «аттическое» или даже «актейское», александрийский папирус – «фаросский», «мареотийский», «канопский». Так каждое слово рассчитано на то, чтобы всколыхнуть в памяти читателя всю толщу культурно-исторических ассоциаций. Каждое сочетание слов – тем более: античный читатель, помнивший наизусть своих школьных классиков, легко узнавал за редким эпитетом или причудливым поворотом фразы дальний вергилиевский или овидиевский образец. Поэты сами обыгрывали это и писали «центоны», мозаические стихи, составленные из полустиший Вергилия без единого собственного слова; Авсоний сочинил таким образом безупречный эпиталамий в честь придворной свадьбы (отрывок его помещен в этой книге), а поэтесса Проба – стихотворный пересказ Ветхого и Нового Завета.

Неудивительно, что отточенный по таким образцам стих у поздних латинских поэтов ровен и гладок. За разнообразием размеров они не гонятся, всему предпочитая надежно отработанные гекзаметр и элегический дистих. Лишь изредка для щегольства стараются они блеснуть богатством метрики – в «Круглом дне» Авсония, в послании его к Феону, в начале луксориевской книги эпиграмм, в философских стихах Боэтия. Нарочно ради фокуса написаны были «Технопегнии» Авсония, анонимная «Пасифая» в виде подборки всех горациевских размеров, «змеиные стихи» с повторяющимися полустишиями, «анациклические стихи», которые могли читаться от конца к началу; не вошли в эту книгу «фигурные стихи» Порфирия Оптациана с извивающимися по всему тексту акростихами, бессодержательность которых не оправдывала трудностей перевода. Это были как бы фигуры высшего версификаторского пилотажа, ни для кого не обязательные, но напоминающие о том техническом совершенстве, к которому стремился каждый поэт.

4

Такова была фабрика поэтической мысли и слова, налаженная культурой поздней античности. Метод работы всюду был одинаков – и в маленькой эпиграмме, и в большом эпосе; но изделия, изготовленные по разным жанровым моделям, получались разными.

До сих пор мы говорили преимущественно о простейшем и общедоступнейшем жанре поэзии – об эпиграмме. Но и он был не так прост, как кажется. В латинскую литературу он перешел из греческой, где давно уже получил детальнейшую разработку: многие эпиграммы этого сборника представляют собой не что иное, как точные или вольные переводы образцов из «Греческой антологии». Эпиграмма имела несколько видов: различались посвятительные, надгробные, описательные, поучительные, любовные и застольные, сатирические. Внимание им уделялось неодинаковое.

Древнейший вид, посвятительный («этот предмет посвящает такому-то богу такой-то»), почти не привился на латинской почве: даже настоящие посвятительные надписи (собранные здесь в особый раздел) по большей части сбиваются на простое славословие богу. Зато другой древнейший вид, эпитафии, получил широчайшее распространение, и не только в литературе, но и в быту. Один из самых любопытных разделов этой книги – надгробные стихотворения, собранные учеными непосредственно с могильных плит, бесхитростные отчеты о простой жизни и простых мыслях, кое-как уложенные в стих неловкой рукой захолустного грамотея. Это настоящая «низовая литература» своего времени, сквозь шаблоны надгробных формул позволяющая заглянуть в жизнь крестьян, ремесленников, солдат с их маленькими тщеславиями и обиходной житейской мудростью. Но и «большая литература» охотно упражнялась в этом скромном жанре: в школах сочинялись эпитафии великим мужам прошлого (знаменитая своим лаконизмом автоэпитафия Вергилия оказалась предметом целого конкурса пересказов), Авсоний даже переложил в цикл эпитафий всю историю Троянской войны. Больше того – старый жанр дал новые отзвуки: по образцу надгробных надписей тот же Авсоний написал два больших цикла поминальных стихотворений, о своих родственниках и о своих учителях и товарищах по преподаванию, и отдельно – «Эпицедий отцу» (от лица умершего, как обычно в эпитафиях): и по богатству жизненных подробностей, и по теплоте чувства они принадлежат к лучшим произведениям этого поэта.

Из позднейших видов эпиграммы наименьшее распространение получили застольные: очевидно, в Риме атмосфера застолья меньше благоприятствовала им, чем в Греции. Любовные эпиграммы писались усерднее, и среди них есть превосходные, хотя в целом здесь римские стихотворцы и не выходят за рамки греческих образцов. Любопытно, что смежный большой жанр любовной элегии, именно в римской литературе давший классические образцы Тибулла, Проперция и Овидия, в наши века тоже угасает: видимо, для школьной риторики он был слишком субъективен; лишь на самом исходе античности он на мгновение оживает в старческих жалобах Максимиана. (Впрочем, более объективный жанр любовной поэзии, идиллия, с ее опорой на классические «Буколики» Вергилия, тоже дала в наши века лишь одного поэта – Немесиана.) Сатирическим эпиграммам повезло больше: они могли обыгрывать излюбленное риторами выявление внутренне противоречивых примет изображаемого предмета и имели за собой образцы такого мастера, как Марциал. Луксорий, специализировавшийся по этому жанру поэт вандальского Карфагена, явно старался быть Марциалом своего века, но ему недоставало мастерства: для изображения он выбирал предметы, комическая противоречивость которых сразу бросалась в глаза, и по его заглавиям, вроде «Подагрику, который любил охоту» или «Старику, который, молодясь, завел наложниц», содержание его острот становится легко предсказуемым и потому скучным. Любопытно, что и здесь смежный большой жанр стихотворной сатиры вниманием тоже не пользуется: ни Гораций, ни Ювенал не нашли продолжателей в эти поздние века.

Главным, однако, видом эпиграмм, популярным у поздних латинских поэтов, были описательные. Как они строились, мы уже видели. Они тоже могли перерастать в смежные большие жанры, причем для описания предметов, богов и людей эти жанры были разные. Описания предметов разрастались в описательную поэму из сменяющихся картин. Промежуточную форму такого разрастания мы находим в цикле стихотворений (еще не поэме) Авсония о «знаменитых городах», законченную – в «Возвращении на родину» Рутилия Намациана, написанном как путевой дневник (по давнему образцу одной из сатир Горация), а сокращенную – в знаменитой «Мозелле» Авсония, где топографическая последовательность смены картин заменена тонко продуманной логической. Описания богов разрастались в гимн, перечисляющий признаки величия воспеваемого божества и (иногда) заканчивающийся мольбой о благосклонности: таковы «Хвала Солнцу», «Хвала Луне», «Хвала Океану», «Моление Земле» и др. Форма гимна здесь, конечно, лишь литературная условность, идущая чуть ли не от Гомеровых времен, – с настоящими гимнами, певшимися при священнодействиях, в ней было мало общего; немного ближе к ним лишь замечательное «Ночное празднество Венеры» с его старинным народным ритмом, с его припевом «Пусть полюбит нелюбивший, пусть любивший любит вновь», с его темой весны и любви и с его загадочной концовкой, пленявшей романтиков. Наконец, описания людей разрастались в панегирики по вековым риторическим правилам: похвала родине хвалимого, предкам его, успехам его молодости, деяниям его зрелости, учености его, добронравию его и т. д. – эту схему мы видим и в «Похвале Серене» Клавдиана, и в «Похвале Консентию» Аполлинария Сидония; она предстает вереницей эффектных картин жизни и быта героя и украшается несчетными мифологическими и историческими сравнениями. Если же восхваляемые лица были царствующими и, стало быть, каждая черта их характера была важна для судьбы государства, то такой панегирик приобретал черты политической программы: читая ежегодные панегирики Клавдиана, в которых все мироздание напрягается в ликовании о римских успехах, трудно не вспомнить оды Ломоносова с их такой же патетической публицистичностью. Изнанкою же панегирика была, разумеется, инвектива, такая же логическая в своем пафосе; образец ее здесь – две книги «Против Руфина» того же Клавдиана.

Два описания, две похвалы могли совмещаться в одном стихотворении – тогда возникали новые жанровые формы. На двух похвалах, поддерживающих друг друга, строился жанр эпиталамия, свадебной песни: этот древний народный жанр разрастается у Клавдиана, Сидония, Драконтия в целые поэмы с обязательными славословиями жениху, невесте, Венере и Амуру, на небесах заключающим их союз, с описаниями земных и небесных дворцов и шествий, со всеобщими ликованиями и благопожеланиями – все эти приметы жанра тоже останутся неизменными до самых ломоносовских времен. На двух похвалах, контрастирующих друг с другом, строился жанр дебата: в нашей книге он представлен лишь шуточным «Прением пекаря с поваром» Веспы, но наступающее средневековье воспользуется им и для очень серьезных тем. Наконец, на двух описаниях, только оттеняющих друг друга, строится такой всеобъемлющий жанр, как послание: о чем бы в нем ни писалось (а светская поэзия этого времени словно нарочно старается приурочивать самые изысканные послания к самым мелким поводам, вроде приглашения в гости или благодарности за присылку устриц), в послании всегда соприсутствуют «я» пишущего и «ты» адресата, обычно – с описаниями времяпровождения каждого, и почти всегда – с похвалой адресату; лучшие образцы посланий в нашем сборнике принадлежат Авсонию с его обычным вкусом в описаниях и теплотою в похвалах.

Таков ряд жанров, опирающихся в конечном счете на простейшее школьное задание «опишите предмет»: все это жанры преимущественно лирические. Другой ряд жанров, как было сказано, опирается на задание другого рода: «уложите в стих такую-то мысль»; это жанры преимущественно дидактические. У истока их стоят простейшие «запоминательные стихи» о девяти Музах, двенадцати подвигах Геркулеса и т. п.; венцом их служат большие дидактические поэмы обо всем на свете, которые античность высоко чтила со времен Гесиода и Арата (именно потому, что всякий понимал, как нелегко уложить в стих советы агрономии и законы астрономии) и которые в наши дни читаются с трудом и скукой, – только поэтому за пределами нашего сборника и оставлены поэма идиллика Немесиана о псовой охоте, Серена Саммоника – о медицине, Авиена (не путать с Авианом!) – о географии, Теренциана Мавра – о стихосложении и проч. Вместо них сюда включены небольшой учебник по риторике «Стихи о фигурах красноречия» (при всей своей несвязности он мало уступает обычным прозаическим учебникам на ту же тему) и бесспорно самое популярное из всех вообще стихотворных произведений этого времени – «Дистихи Катона», наставления о житейской нравственности в крепко сколоченных двустишиях (первый стих – совет, второй – пояснение), простые и доброжелательно-деловитые: сложенные неведомо кем, приписанные древнему герою римских добродетелей Катону-цензору (II век до н. э.), они стали неизменным школьным чтением почти на полтора тысячелетия – до самого XVIII века.

Дидактические жанры могли оживляться и эпическими, и дидактическими приемами. Форма, позволявшая проиллюстрировать урок рассказом, была известна давно: это басня. Прозаические «эзоповские басни» были общим достоянием и то и дело соблазняли какого-нибудь поэта переложить их в стихи. В наши века таким поэтом был Авиан. Нельзя сказать, чтобы опыт у него получился удачным: бесхитростные сюжеты о львах и ослах столкнулись в его стихах с привычкой к высокому вергилиевскому слогу, переходящей в прямые заимствования: когда в басне 7 старый пес обращается к молодому словами «Энеиды»: «О, какое тебя обуяло безумье, несчастный?..» – то трудно решить, что перед нами: смешная неуклюжесть или тонко рассчитанная ирония. Несмотря на это, басни Авиана долго пользовались большим успехом и вызвали в средние века многочисленные подражания.

Еще любопытнее форма, позволявшая проиллюстрировать урок не рассказом, а показом: именно из дидактической литературы выросло единственное драматическое произведение нашего сборника, комедия «Кверол». Дидактическая драматургия – вещь для античности не новая: еще философ Диоген в своей бочке писал какие-то загадочные «трагедии», и Авсоний для оживления своих пересказов сентенций семи мудрецов представляет их в виде «действа». Неизвестный автор «Кверола», почерпнув из «философических бесед» своего покровителя Рутилия (Намациана?) нехитрый комплекс мыслей о мировой гармонии, представил в лицах фаталистическую идею «гони судьбу в дверь – она влетит в окно» (в буквальном смысле слова!), украсил начало пьесы диспутом на тему «каждому своя судьба больше всего по плечу», конец – шутливой казуистикой на тему «вор или святотатец?», а середину – картинным монологом раба о том, что в мире всякий верхний жмет нижнего, а нижний портит жизнь верхнему, и нанизал все это на плутовской сюжет по лучшим плавтовским образцам. Получилось это так удачно, что читатель даже не сразу замечает, что в пьесе нет ни женских лиц, ни любовной интриги, обязательной в классической комедии. Написан был «Кверол», конечно, для чтения или в лучшем случае для домашнего («застольного») представления – настоящий театр этого времени давно уже знал только репертуар мимов и пантомимов, державшийся не на слове, а на игре.

Третий ряд жанров, как уже говорилось, опирался на школьное задание типа «перескажите своими словами»: это были жанры эпические. Здесь наша эпоха дала меньше всего оригинального – разве что в историческом эпосе (Клавдиан в V веке, Корипп в VI веке), тесно смыкавшемся с панегириком. Настоящий пересказывающий эпос, мифологический, представлен здесь в малом объеме поэмой Репосиана «Любовь Марса и Венеры», в большом – незаконченной поэмой Клавдиана «Похищение Прозерпины». И та и другая имеют знакомый нам вид вереницы статических картин, каждая из которых описывается во всех зримых подробностях, в каждой из которых старательно обыгрываются все возможные контрасты (цветы и оружие у Репосиана, любовь и ад у Клавдиана и т. п.); у Клавдиана картины перемежаются речами персонажей, полными неистового пафоса. Эпическая традиция могла бы дать и больше простора для экспериментов: в эту же пору египетский земляк Клавдиана Нонн Панополитанский пишет по-гречески исполинскую «Поэму о Дионисе» в 48 песнях, с мистическим сюжетом и переходящим всякие границы перифрастически-загадочным стилем. Но для этого нужно было сделать шаг в сторону от риторических интересов к религиозно-философским; латинская публика оказалась к этому недостаточно подготовленной, и Клавдиан, несмотря на то что его сюжет уходил корнями в один из древнейших мистических культов античности, остался к этому почти равнодушен и использовал его мотивы лишь для риторической декоративности.

Таков был жанровый репертуар поздней латинской поэзии. Испробовано было почти все, что имелось в наследии великой классики, но внимание к старым жанрам распределялось по-новому. Предпочтительная разработка малых (наиболее живучих) форм, вытеснение мифологического эпоса историческим, выдвижение в центр жанровой системы панегирических и дидактических жанров – все это тенденции, которые найдут прямое продолжение в поэзии латинского средневековья.

5

Мы видели, как работала словесная фабрика поздней латинской поэзии; видели, какой ассортимент изделий она производила; теперь, наконец, мы можем взглянуть, какие мастера стояли у ее станков. Среди множества безымянных или безликих авторов, чьи произведения определяют в совокупности картину эпохи, для нас все же выделяются несколько фигур, которые нам хочется называть личностями, – потому ли, что в их произведениях можно угадать индивидуальные сочетания тематических и стилистических вкусов и предпочтений, потому ли просто, что они прямо сообщают в стихах что-то о своей жизни и своем характере. Таковы Авсоний, Клавдиан, Рутилий Намациан, Аполлинарий Сидоний, Драконтий, Боэтий. В этих шести именах перед нами проходят по крайней мере четыре поколения, непохожих друг на друга.

Первое поколение – это Децим Магн Авсоний (ок. 310 – ок. 394). Жизнь его заполняет почти весь IV век, творчество его связано с общей питательницей, риторической школой, теснее всего. Он был прежде всего ритором-преподавателем и прошел по этому пути до предельных высот, открывавшихся этой карьере. Родом из Бурдигалы (Бордо), большого культурного центра южной Галлии, сын известного врача, племянник еще более известного ритора, умершего придворным наставником в Константинополе, он тридцать лет преподавал грамматику и риторику в родном городе, приобрел доброе и громкое имя, и когда в 364 году власть над Западом получил император Валентиниан I («ненавидевший всех хорошо одетых, образованных, богатых и знатных», – мрачно замечает Аммиан Марцеллин), он тоже пригласил Авсония к своему трирскому двору наставником пятилетнего наследника – Грациана. Десять лет Авсоний провел при дворе, получил и придворный чин «спутника», и сенатский чин «квестора», а когда в 375 году ученик его стал императором, на него посыпались еще большие награды: и сам он, и сын его, и зять его, и даже дряхлый отец были назначены наместниками крупнейших областей Запада, и в течение четырех лет половина империи фактически была уделом Авсониева семейства (к чести римского административного аппарата, она почти не почувствовала над собой этой дилетантской власти); венцом этого величия было звание консула, самое почетное (и самое безвластное) во всей имперской иерархии, которое семидесятилетний Авсоний получил в 379 году и после которого удалился на покой в свои галльские именья. Тщеславие его было удовлетворено с избытком, к интригам он вкуса не имел, со всеми окружающими поддерживал самые добрые отношения, неустанно благодарил в стихах и прозе императора и судьбу за свою счастливую долю и смотрел на мир благодушным взглядом по заслугам награжденного человека. Времена были тревожные, почти накануне консульства Авсония произошла адрианопольская катастрофа – поражение римского войска от готов, ставшее началом конца для западной империи, – но по безмятежным стихам Авсония догадаться об этом было бы невозможно.

В стихах Авсоний был принципиальный дилетант. Он писал их только между делом, ради собственного развлечения или ради удовольствия друзей; больших жанров среди них нет, только мелочи, которые он, однако, со вкусом циклизует. Он находил особое удовольствие в преодолении трудностей словесного материала – писал «технопегнии» на редкие в латинском языке односложные слова, «ропалические стихи» из удлиняющихся слов, макаронические стихи на смеси латинского языка с греческим, перекладывал в стихи и список римских императоров, и сомножители числа 30, и правила строения 11-сложного размера. Но этого мало. В поисках трудностей для преодоления он пошел по необычному пути: стал укладывать в стихотворные строки свою биографию, портреты отца и близких, описание своей усадьбы, своего дневного времяпровождения и проч. Это прельщало его именно как трудность, как экзотическая для римской лирики бытовая конкретность: ее эффект был отлично знаком еще безымянным сочинителям придорожных эпитафий, с трудом вмещавшим в стих громоздкие имена и звания покойников. Но для читателей нового времени художественный эффект этого неожиданно оказался совсем иным. Они, привыкшие к тому, что цель поэзии – «самовыражение», радостно увидели в Авсонии автора, умеющего открыто и искренне писать о себе, о своих впечатлениях и чувствах; романтический XIX век, отвергавший традиционную риторику и считавший позднюю латинскую поэзию «упадком», для Авсония делал исключение – его называли «первым поэтом нового времени», в его благодушном изяществе видели первый проблеск «французского духа» и только жалели, что местами он портил свои стихи чужеродной риторикой. Что его риторика была не порчей, а почвой для этого «разговора о себе», столь дорогого для читателя живой теплотой интонации, а для историка – богатством культурно-бытовых подробностей, – это стало понятно лишь в наши дни.

Второе поколение эпохи – это Клавдий Клавдиан и Рутилий Намациан. Клавдий Клавдиан (писал в 395–401 годах) едва ли не во всех отношениях представляет собой полную противоположность Авсонию: тот – дилетант, этот – профессионал, живущий пером; тот – любитель малых форм, этот – возродитель больших; тот – мирно-изящный, этот – бурно-патетичный. Родом из Александрии, ранние стихи свои писавший по-гречески, он явился в Рим, по-видимому, еще молодым человеком с решимостью стяжать стихами поддержку высоких покровителей. Здесь только что умер император Феодосий Великий, оставив правителями Востока и Запада своих несовершеннолетних сыновей Аркадия и Гонория, а опекунами при них – начальника гвардии Руфина и начальника армии вандала Стилихона; оба опекуна ненавидели друг друга, обоим приходилось силой и хитростью бороться против мятежников в провинциях и оппозиции при дворе, и поэт-пропагандист был здесь нужным человеком. Таким поэтом при миланском дворе Гонория и Стилихона и сделался Клавдиан. Он пишет пространные стихотворные панегирики почти на каждый консульский год с аллегорическими олицетворениями, мифологическими уподоблениями, географическими описаниями, провозглашает благопожелания, которые звучат как официальная политическая программа; пишет поэмы о победах Стилихона над африканским мятежом Гильдона и готским мятежом Алариха; пишет эпиталамий на брак Гонория с дочерью Стилихона; пишет уничтожающие поэмы-инвективы на падение константинопольских врагов Стилихона – Руфина и сменившего его Евтропия. Темперамент его неподделен, риторическая фантазия неистощима, свой гиперболически-напряженный стиль, выработанный по лучшим образцам Лукана, Стация и Ювенала, он безупречно выдерживает без единого срыва. Если Авсония «открыл» XIX век, то Клавдиан был признанным учителем высокого слога и панегирического жанра для всех предыдущих веков – и для Ренессанса, и для барокко, и для классицизма: на него не умилялись, но ему подражали деловито и с пользой. Императорский двор оценил своего поэта: в Риме ему была поставлена статуя, а Серена, супруга Стилихона, сама подыскала ему жену; Клавдиан ответил на это восторженным панегириком Серене, но не дописал его, унесенный, по-видимому, раннею смертью.

Рутилий Намациан был, вероятно, сверстником Клавдиана, но стихи его звучат совсем иначе. Во-первых, он не состоял при правящей знати, а сам к ней принадлежал, занимая высокие посты «начальника ведомств» и префекта города Рима; во-вторых, писал он на десять с лишним лет позже, а эти годы были полны событий. В 408 году пал Стилихон по обвинению в сговоре с варварами (для Рутилия он уже «враг римского народа»); в 410 году Рим был взят (впервые за 800 лет) готами Алариха; правительство, за неимением лучшего, ответило на это усилением идеологической строгости – в 416 году последним язычникам было официально запрещено занимать государственные должности. Едва ли не поэтому в том же 416 году Рутилий оставляет службу и Рим и отплывает в свои галльские поместья, только что разоренные готами; это плавание он и описывает в своем «Возвращении на родину». Поэма начинается замечательным воззванием к покидаемому Риму с изъявлением необоримой веры в его вечность и неколебимость; но об императоре и дворе в поэме не упоминается ни разу, а официальное христианство хотя и не задевается, конечно, прямо, но задевается косвенно – в суровых выпадах против монашества (которое на Западе было еще ново и непривычно) и против никем не покровительствуемого иудейства. Мы ощущаем себя уже в иной атмосфере, чем при беззаботном Авсонии и вызывающе бодром Клавдиане: мысль об опасности, грозящей Риму, уже неискоренимо присутствует во всех умах, каждый задает себе вопрос «почему?», и христиане на него твердо отвечают: «за грехи язычников», а последние язычники из правящей знати: «за отступничество от религии предков». Отсюда сдержанная мрачность, пронизывающая всю поэму Рутилия, отсюда и проскальзывающие в ней ноты стоического фатализма; не случайно, как уже упоминалось, одним из клиентов Рутилия был, по-видимому, безымянный автор «Кверола», этой «комедии судьбы».

Третье поколение представлено здесь поэтом, который опять, как Авсоний и Рутилий, был родом из Галлии, – это Гай Соллий Аполлинарий Сидоний (ок. 430 – ок. 480). Он долго как бы колебался между завещанными ему идеалами – наслаждаться мирной жизнью и изящным ученым обществом в своих поместьях, как Авсоний, или искать карьеры и почестей, как Клавдиан; а потом нашел третий путь, неожиданный и в предыдущем веке немыслимый. По его обильным письмам видно, как изменились времена: западная Галлия уже под властью вестготов, восточная под властью бургундов, поддержки от Рима нет, школы в городах закрываются, ученые люди сосредоточиваются в магнатских виллах (уже превращающихся в «замки», как у Понтия Леонтия), разрыв между образованным меньшинством и народной массою опасно растет («скоро словесное знание останется единственным отличием знатности», – письмо VIII, 1); тем ревнивее держится эта провинциальная элита за свою ученость, прославляет сама себя в гиперболических комплиментах («сама Аттика не была так аттична, и сами Музы так мусичны…» – письмо IV, 3), в стихах и прозе старается блеснуть редкостными или новосочиненными словами, для дружеских «авсонианских» стихов на случай употребляет весь громоздкий «клавдиановский» аппарат (таковы и панегирик его Консентию, и послание его Понтию Леонтию, начинающееся с разговора богов). Но этих провинциальных утех Сидонию было мало, и он трижды пытался выйти на арену большой политики, каждый раз – с доступнейшим ему средством, со стихотворным политическим панегириком: в 456 году – в честь своего тестя Авита, провозглашенного римским императором, в 458 году – в честь Майориана, низвергшего Авита, в 468 году – в честь Анфемия, присланного для наведения порядка из Константинополя. Панегирики имели успех, за первый из них Сидоний был награжден статуей в Риме (близ статуи Клавдиана), за второй – придворным чином, за третий – высокой должностью префекта Рима; но в эти анархические годы смена императоров была такой быстрой, а власть такой непрочной, что бесплодность этих попыток карьеры скоро стала явной. И тогда произошел поворот. Сорокалетний Сидоний принимает духовное звание, отказывается от семьи, от имущества, даже от поэзии, около 470 года становится епископом в Арвернах (Клермон), возглавляет трехлетнюю оборону города во время войны между вестготами и бургундами, год проводит в готском плену, хлопочет о поддержании остатков школьной культуры в своей епархии, пишет ободряющие письма (иногда даже со стихами) подающим надежды молодым людям, снискивает общую любовь и после смерти причисляется к святым. Так жизнь одного человека отразила стремительный переход и политической, и культурной силы от государства к церкви.

Наступает четвертое поколение, и деятелям его уже нет иного места, как или в церковной иерархии, или при дворах германских королей: риторических школ осталось так мало, что они уже не обеспечивали писателей читающей публикой. Новая среда была тяжела для поэзии и поэтов. Церковь уже начинала создавать собственную сеть школ для подготовки клириков, где в чтении Вергилия не нуждались: «Не подобает единым устам гласить хвалу Христу и хвалу Юпитеру», – скажет папа Григорий Великий (Письма, XI, 34). Короли с удовольствием слушали латинских панегиристов, но всегда готовы были заподозрить в них константинопольских шпионов. Это испытали на себе оба последних поэта нашей книги, сколь ни мало они похожи друг на друга, – Драконтий и Боэтий.

Блоссий Эмилий Драконтий жил и писал в 490‐е годы в вандальском Карфагене. Вандалы не были губителями культуры: дурная слава о них вызвана не тем, что они были варвары, а тем, что они были еретики-ариане. Здесь продолжали существовать риторические школы, и молодые чиновные поэты упражнялись в восторженном описании светской жизни под новой властью; именно здесь была составлена «Латинская антология», лучший памятник массовой поэзии риторического века. Драконтий среди этих поэтов замечателен тем, что в его стихах нагляднее всего виден раскол новой, церковной, и старой, светской, культур: его «христианские» и «языческие» стихи в течение многих веков и переписывались, и издавались только порознь. Христианские стихи его – это лиро-эпическая поэма «Хвала господу», вереница риторических картин милосердия божия (в том числе знаменитое «Сотворение мира», отлично использующее и лукрециевские, и овидиевские образцы), заметное звено в цепи христианских латинских поэм IV–VI веков – Ювенка, Пруденция, Седулия, Ориенция, Аратора. Языческие стихи его – это сборник «Ромуловы стихотворства» в классических школьных жанрах: два предисловия в стихах, три декламации (этопея Геракла, свазория Ахилла и уже знакомая нам контроверсия «О статуе храброго мужа»), три маленькие поэмы (о Гиласе, о Елене и о Медее) и два эпиталамия. В одном из них (переведенном здесь) он попутно жалуется на свою горькую судьбу; из другого его стихотворения мы узнаем, что он был обвинен в государственной измене за стихи в честь «чужого властителя», попал в тюрьму, вынес пытки и лишь с большим трудом, при помощи знатных заступников, был освобожден; более о его жизни ничего не известно.

Аниций Манлий Северин Боэтий (ок. 480 – 524 или 525) жил не при вандальском короле, а при остготском Теодорихе, считавшем себя наследником римлян в Италии; был не заурядным панегиристом, а сенатором и первым сановником двора; и общим знаменателем, к которому сходились его разносторонние духовные интересы, была не риторика, как у всех его предшественников, а философия. Он поставил целью своей жизни создать свод переводов и комментариев (с греческого) по всем семи наукам энциклопедического круга; то, что он успел сделать, стало для латинского Запада почти на шесть веков единственным средством знакомства с Аристотелем и неоплатонической философией. Но успел он сделать лишь малую часть задуманного: за свои греческие симпатии он был обвинен перед Теодорихом в государственной измене, брошен в тюрьму и казнен. В тюрьме он написал свое знаменитое «Утешение философией» в прозе со вставными стихами: диалог с явившейся к нему в темницу олицетворенной Философией, которая убеждает его забыть о мнимых благах, им утраченных, и предаться душой высшему благу и мировому закону. Боэтий – христианин, но главное для него – не благодать, а разум, не ощущение греховности, а уверенность в добродетели, не упование на небеса, а твердость духа на земле; эта традиция античного мироощущения именно через него перешла в средневековье, в этом его величайшее значение в истории европейской культуры.

На почетное звание «последнего писателя античности» всегда было много претендентов; но права Боэтия, пожалуй, бесспорней всех. Он был не ритором, а философом, и поэтому судьба его особенно четко отмежевывает поэзию предшествующего риторического века от поэзии всех последующих риторических веков.

АВСОНИЙ

Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 41–48; 98–103; 132–133; 153–155.

КРУГЛЫЙ ДЕНЬ

1. Пробуждение

Утра ясный свет проникает в окна,

Бодрая шуршит над гнездом касатка,

Ты же, Парменон, как заснул, доселе

      Спишь беспробудно.

5 Если сони спят напролет всю зиму, —

Это потому, что не сыщут корма:

А тебе, напротив, питье и пища

      Давят желудок.

В завитки ушей не проникнут звуки,

10 Спит в оцепененье обитель духа,

И не потревожит очей сомкнутых

      Зарево утра.

Есть рассказ о том, как Луна когда-то

В череде сменявшихся дня и ночи

15 Продлевала юноше год за годом

      Сон непрерывный.

Встань, лентяй, не жди, чтобы взял я розгу!

«Встань, да не придет вечный сон, откуда

Ты не ждешь!» Воспрянь, Парменон, скорее

20      С мягкого ложа!

Может быть, тебе навевает дрему

Сладкий звук сапфического размера?

Разгони же негу лесбийских песен,

      Ямб острозубый!

2. Вступление

Эй, мальчик, услужи-ка мне:

Подай льняную тунику,

И башмаки, и прочее,

Готовое для выхода.

5 Я влагой родниковою

Лицо и руки вымою;

А ты открой часовенку,

Как есть, без всякой пышности:

Слова и мысли чистые

10 Довлеют богомольному.

Не надобно ни ладана,

Ни пирога медового:

Огнем, в дерне разложенным,

Пусть тщетно дышит жертвенник;

15 А я молюся господу —

Отцу и Сыну божию

И в купном их величии

Святому Духу общнику.

Уста к мольбе разверзнулись,

20 И дух мой чует в трепете

Господне соприсутствие.

[Но вместно ль трепетать тому,

Кто верит и надеется?]

3. Молитва

      О всемогущий, которого я постигаю лишь сердцем,

Ты, неведомый злым и ведомый благочестивым,

Ты, не имущий конца, ни начала, предвечнейший века,

Бывшего прежде и ждущего впредь, ты, коего образ

5 Ум бессилен обнять, бессильно выразить слово!

Лик твой зреть и веленью внимать достоин единый

Тот, кому дано восседать Отца одесную,

Тот, кто сам есть творец и причина творимого мира,

Тот, кто Слово господне, и Слово-господь, и предбытен

10 Миру, возникшему через него, порожденный в такое

Время, когда еще не было времени, явленный свету

Раньше, чем свет заревой в небесах воссиял от светила,

Тот, без кого не вершится ничто, чрез кого – все на свете,

Тот, чей престол в небесах, под чьею стопой распростерты

15 Суша, и море, и мрак необорно зияющей ночи,

Тот, кто в покой несет непокой, движенье в недвижность,

Кто нерожденным рожден был отцом, кто от ложной гордыни

Грешного племени – все воззвал в свое царство народы,

Славу принять предпочтя от привоя, что лучше подвоя;

20 Тот, кого лицезреть дано было праотцам нашим,

А по нему лицезреть и Отца; кто скверну людскую

Взял на себя, претерпев посмеянье мучительной казни,

Чтобы открыть для людей восхождение к истинной жизни,

Чтобы на этом пути вознести не единую душу,

25 Но и телесно взойти в небесные сени, покинув

Тайну гробницы пустой под праздною насыпью праха.

      Вышнего Сын Отца, несущий спасение смертным,

Ты, кому силу благую свою уделил породивший,

Щедрый в дарах, свободно даря, не скрывая дарений, —

30 Дай моим мольбам воспарить до отчего слуха!

      Отче, воздвигни мой дух против всякого грешного дела

И отврати от меня отравную пагубу змия.

Пусть он в древние дни обольщеньем праматери Евы

Ввел и Адама в соблазн, – но мы, их позднее семя,

35 Мы, о которых гласит нелгущее слово пророков,

Да избежим сетей, смертоносным раскинутых гадом!

      Путь для меня уготовь, ведущий в горние выси

Душу, стряхнувшую тело, как цепь, – туда, где над миром

Млечная вьется тропа над ветреной лунною тучкой,

40 Путь, по которому встарь мужи восходили святые

И возносился в эфир Илия в неземной колеснице,

А до него – Енох, как и он, не расставшийся с плотью.

      Отче, дай обрести мне сияние вечного света,

Столь вожделенного мной, что бездушным камням не молюсь я,

45 А на единый взираю алтарь, и к нему притекаю,

Чистую жизнь принося, и тебя исповедую токмо,

Господа бога Отца, и единого Сына, и Духа,

Неразделимого с ними, над зыбью витавшего водной.

      Отче, прощеньем твоим облегчи мне страдавшее сердце,

50 Ибо тебя не телами скотов, не льющейся кровью

И не гаданием тайн над утробами жертв я взыскую,

Ибо, влекомый грехом, я бегу злодеяния, ибо

(Пусть безнадежно) хочу пред тобою быть правым и чистым.

Душу принять удостой исповедную, ибо гнушаюсь

55 Плоти; ибо молчу, но каюсь; ибо глубокий

Страх цепенит мои чувства, предведая ждущей геенны

Муку, и раненый дух томится от собственных манов.

      Отче, молю: да будет сие по моим упованьям!

Страх да минует меня, и алчность меня да минует.

60 Будь мне довольно того, что довольно; постыдных хотений

Да устыжусь; да не причиню того, чего сам бы

Не пожелал претерпеть. Да не буду запятнан виною,

Ни подозреньем в вине: поистине, разницы мало —

Быть виновным и слыть виновным. Руке да не дастся

65 Зло творить, а дастся творить лишь мирное благо.

Скромен да буду в еде и питье и одежде; любезен

Добрым друзьям; да не посрамлю и отцовского званья.

Пусть досадная боль ни души не коснется, ни тела:

Каждый член при своем да будет присущем уделе,

70 Чтоб никаким не пришлось калеке томиться увечьем.

Мирно хочу, безопасно хочу, не тревожась желаньем,

Жить я хочу. Когда же придут последние сроки —

Смерть для меня да не будет страшна и не будет утешна.

Милостию твоей избыв потаенные страсти,

75 Стану превыше явных страстей, в единой отраде

Ждать твоего суда. А ежели час сей замедлит

И роковой отсрочится день, – молю я, да минет

Змий-искуситель меня, чьи пагубны сердцу соблазны.

      Эти моленья души, трепещущей грешным сознаньем,

80 Пред вековечным Отцом повергни, внемлющий Сыне,

Наш спаситель, бог, господь, мысль, слава и слово,

Сущий, рожденный от сущего, свет, рожденный от света,

Вечный с вечным Отцом, царящий в веки и веки,

Тот, кому славу поют созвучные струны Давида

85 И потрясенный эфир всегласно ответствует: «Амен».

4. Выход

Довольно богу молено, —

Хоть мы и знаем, грешные,

Сколь слабы все моления.

Дай, мальчик, платье к выходу:

5 Я обойду друзей своих

С приветом и прощанием.

Четвертый час уж на небе,

И к полдню время клонится:

Пора заняться с Сосием.

5. Приглашения к обеду

Да, время звать друзей на угощение,

Чтобы они не опоздали к полднику.

Ты, мальчик, обеги дома их ближние

(Какие – знаешь сам) и тотчас будь назад:

5 Я пятерых приветил приглашеньями,

Да сам шестой, а больше и не надобно:

Чрезмерная застолица расколется.

Ушел? Ну, что ж, теперь займемся Сосием.

6. Распоряжения повару

Сосий! скоро за стол. На гребне четвертого часа

      Солнце горит; на часах к пятому тянется тень.

Как? хорошо ль подошла, по вкусу ль приправилась пища?

      Здесь ошибиться легко: все хорошенько проверь.

5 Сам покрути и встряхни в ладонях горшок раскаленный,

      Сам в горячую глубь пальцем проворным залезь

И оближи потом языком своим гибким и влажным…

      …………………………………………………………

      …………………………………………………………

7. К рабу-скорописцу

Эй, мальчик, поспеши сюда,

Искусный в быстрых записях,

Раскрой дощечки парные,

Где речи изобильные,

5 В немногих знаках стиснуты,

Единым словом выглядят.

Возьму я свитки толстые,

И, словно град над нивою,

Слова мои посыплются.

10 Твой слух надежен опытный,

Твои страницы сглажены,

Рука скупа в движениях

По восковой поверхности.

Вот речь моя сплетается

15 В пространные периоды,

А ты, лишь слово вымолвлю,

Тотчас его на воск берешь.

О, если б мог я мыслями

Настолько быть проворнее,

20 Насколько бег руки твоей

Мою опережает речь!

Кто выдал тайну помысла?

Раскрыл тебе заранее,

О чем хотел поведать я?

25 Что выкрала из недр души

Твоя рука летучая?

И как до слуха умного

Дошли слова, которых мой

Язык еще не высказал?

30 Наука здесь беспомощна,

И до сих пор ничья рука

Так не была стремительна:

От бога и природы в дар

Ты получил умение

35 Моими мыслить мыслями,

Моею волить волею.

8. Сны

      [В наши спокойные сны врываются страшные чуда,

Коим дивимся мы так, как если в высоком эфире

Тучи, встречаясь в пути, сочетаются в разные виды]

Четвероногих и птиц и сливают в едином обличье

Чудищ земных и морских, пока очищающий ветер

Не разметет облака, растворив их в прозрачных просторах.

То мне тяжбы и суд, то зрелища в полном театре

5 Видятся; с конным полком крошу я разбойничью шайку;

Или когтями лицо терзают мне дикие звери;

Иль под мечом гладиатора бьюсь я в крови на арене;

Шествую пеший по бурным морям; миную проливы,

Прыгнув; и по небу мчат меня обретенные крылья.

10 Больше того: несказанных утех нечистую сладость

Ночью мы познаем, о трагических грезя соитьях.

Нет избавленья от них, пока череду сновидений

Стыд не рассеет, прорвав забытье, и от мороков мерзких

Вновь очнется душа; опомнившись, шарят по ложу

15 Руки, чуждаясь греха; отступает позорная скверна

От изголовья, и сон летит, унося преступленья.

Вот я плещу в триумфальной толпе; а вот, безоружный,

За колесницей влачусь в цепях меж пленных аланов;

Храмы богов, святые врата, золотые чертоги

20 Передо мною встают; возлегаю на пурпур тирийский

И через миг клонюсь на скамью в закопченной харчевне.

      Ведомо нам: небесный певец назначил обитель

Праздным призракам тщетных снов под зеленью вяза,

Двое определив им ворот: из-под кости слоновой

25 Вечно в ветер, клубясь, летят обманные лики,

А из других, роговых, исходят видения правды.

Если бы нам выбирать во сне между ложью и ложью,

Верно уж, мнимая радость милей, чем мнимые страхи.

Тут и обман не в обман: пусть даже развеется грозный

30 Призрак, все-таки нам и напрасный томителен трепет.

Я откажусь от утех, а меня пусть не тронут испуги!

Впрочем, иные и в горестных снах читают отраду,

А в утешительных – горе, толкуя судьбу наизнанку.

      Прочь, неспокойные сны! Улетайте к покатостям неба,

35 Где грозовые ветра разгоняют бродячие тучи,

Вейтесь на лунной оси! Зачем вы крадетесь к порогу

Тесной спальни моей, под полог скромного ложа?

Прочь! оставьте меня проводить бестревожные ночи

Вплоть до звезды, что в рассветных лучах возвращается к людям.

40 Если за то не смутят никакие меня привиденья

И безмятежный сон обоймет меня мягким дыханьем, —

Эту зеленую рощу, мое осенившую поле,

Вам я готов посвятить для ваших полуночных бдений.

О ЗНАМЕНИТЫХ ГОРОДАХ

1. Рим

Рим золотой, обитель богов, меж градами первый187.

2–3. Константинополь и Карфаген

Встав, Карфаген уступает черед Константинову граду.

Но не на целый он шаг отступил от прежнего места —

Хоть не дерзает назваться вторым, но гнушается третьим.

Оба одну разделяют ступень: тот древним богатством,

5 Этот новой удачей силен; тот – был, этот – ныне

Свежею славой заслуг затмевает старинную славу,

Пред Константином своим заставляя склониться Элиссу.

И Карфаген укоряет богов, потому что позорно,

Риму не уступив, уступить второму за Римом.

10      Полно! пусть древний удел утишит новые страсти!

Будьте равны и помните впредь: не без божеской воли

Стала иною у вас и доля, и скромное имя —

Ты ведь Византием звался, а ты – пунийскою Бирсой.

4–5. Антиохия и Александрия

15 Фебовой Дафны приют, стояла на третьем бы месте

Антиохия, но ей Александров препятствует город.

Обе стоят наравне, в обеих бушует тщеславье

И соревнует порок; в обеих безумствуют толпы

И восстает нездоровый мятеж в отчаянной черни.

20 Эта гордится, что Нил ей оплот, и в прикрытой долине

Расположила она свои плодородные нивы;

Та – оттого, что дала отпор вероломному персу.

      Будьте и вы друг другу равны, македонские севы!

Ибо одну Александр Великий поставил у Нила,

25 А для другой основателем был Селевк, на котором

Было в бедро вожжено клеймо, очертанием – якорь,

Знак родовой, от отцов к сыновьям идущий в потомстве.

6. Треверы

Громкой ждет похвалы и Галлия, мощная в бранях,

И у пределов ее – престольный город Треверов,

30 Даже у рейнских границ безопасный в покое и мире,

Римским давая войскам и одежду, и корм, и оружье.

Вширь раскинулся храм, опоясался быстрой стеною;

Льется внизу нескудный поток спокойной Мозеллы,

И ото всех окрайных земель приносит товары.

7. Медиолан

35 Дивен Медиолан и многого полон богатства:

Неисчислимы и пышны стоят в нем дома, даровиты

Люди и веселы нравы; двойною стеной окруженный,

Там раскинулся цирк, краса городу, люду услада,

И за такой же стеной сходят скатом ступени театра.

40 Пышные храмы, высоты дворцов, казны изобилье

И Геркулесова сень над прославленной в людях купальней,

Всюду дворы и сады в изваяниях мрамором блещут,

И огибают валы укрепленные город стеною.

Все здесь величием спорит и все превышает друг друга,

45 Не затмеваясь ничем, даже близостью вечного Рима.

8. Капуя

Не обойду и тебя молчанием славящей песни,

Капуя, город полей, богатств, услад и роскошеств,

При переменах судьбы хранить не умевшая меру,

Слишком надеясь на счастье свое. Соперница Риму —

50 Ныне покорна, неверная – ныне верна; а когда-то

Здесь не чтился сенат, здесь дерзкие зрели надежды

Фаски кампанские взвить, капуанского видеть над Римом

Консула, власть разделить над всем обладаемым миром.

Да – и встала она войной на латинскую матерь,

55 Знать не желая вождей, облаченных в римские тоги, —

И присягнула мечам Ганнибала, и в мнимом величье

Стала рабыней врага, обманувшись в безумной попытке.

Вскоре же после того, под бременем рухнув пороков

(Роскошь сломила пунийцев, гордыня сломила кампанцев —

60 О, никогда не прочен престол у царицы Гордыни!),

Капуя, некогда Рим затмевавшая блеском и силой,

С ним наравне вздымая чело возвышенных кровель,

Ныне среди городов с трудом себя числит восьмою.

9. Аквилея

Раньше ты меньше была; но недавней своею заслугой

65 Ты, Аквилея, свое заняла девятое место,

Город, лицом к иллирийским горам от Италии ставший,

Людный пристанью, крепкий стеной, но особенно славный

Тем, что в эти недавние дни тебя для расплаты

Выбрал после пяти своих лет, преступленьями полный,

70 Максим, прорвавшийся в воинский сан полевой щепетильник.

Счастлива ты, которой дана была первая радость

Видеть, как пал британский злодей от авсонского Марса!

10. Арелата

Добрую гавань свою распахни, Арелата двойная,

Галльский маленький Рим, которому дружно соседят

75 Марсов Нарбон и альпийских селян кормилица Вьенна!

Ты пополам рассеклась потоком стремительным Роны,

Главную улицу ты протянула мостом корабельным

И по нему принимаешь добро всего римского мира —

Не для себя, а для всех населений и всех поселений,

80 Что в плодоносном лежат аквитанском и галльском просторе.

11–14. Гиспал, Кордуба, Тарракон, Брака

Следом тебя назову, иберийское имя носящий

Милый Гиспал, омываемый Бетисом, мощным, как море,

Город, к которому вся склоняет Испания фаски.

Кордуба служит тебе, Тарракон со своею твердыней

85 И над заливом морским богатствами гордая Брака.

15. Афины

Время пришло помянуть и Афины, удел земнородных,

Город, когда-то явивший раздор меж Палладой и Консом

И приобретший оттоль первый сев миротворной оливы.

Здесь блистала чистейшая слава аттической речи,

90 И не отсюда ли встарь с дружиною вышедших греков

Вдаль по ста городам разлилось ионийское племя?

16–17. Катана, Сиракузы

Как промолчать о Катане? и как позабыть Сиракузы?

Первая смертью славна двух сынов, за отца пепелимых,

Четверочастный же град чудесен ключом и рекою,

95 Под ионийской соленой волной пронесшими воды,

Чтобы, беспримесно слившись вдвоем в облюбованном месте,

Сладкой струе со сладкой струей совпасть в поцелуе.

18. Толоза

Не пропущу и тебя, кормилица наша Толоза, —

Ты обнеслась широкой стеной, кирпичной оградой,

100 А под стеною течет прозрачным потоком Гарумна,

Много вокруг тебя племен раскинуло пашни

Между сосновых Севенн и снежных высот Пиренейских,

Где аквитанский народ с иберийским сомкнулся народом;

Ты из себя начало дала четырем поселеньям,

105 Но ни единым в тебе насельником меньше не стало —

Все, кто рожден от тебя, при твоем и питаются лоне.

19. Нарбон

Марсов Нарбон, твоя череда! Не ты ли названье

Дал провинции римской, по стольким простершейся царствам,

Соединив под собой поселян в столь многих поселках?

110 Где чередою долины лежат аллоброгов и граев,

Где италийскую грань отмечают альпийские кручи,

Где Пиренеи снегами легли меж ибером и галлом,

Где от Леманской волны рождается быстрая Рона,

Где под севеннской простерты грядой аквитанские пашни,

115 Где тектосаги живут, по-старинному званные «вольки», —

Все это было – Нарбон. Ты первый в Галлии принял

Тогу носящий народ и фаски проконсульской власти.

      Что мне сказать о твоих берегах? о горах? о лагунах?

Что о народах твоих, столь разных и платьем, и видом?

120 Храм в стенах у тебя из паросского мрамора строен:

Так он велик и хорош, что его ни Тарквиний, ни Катулл

С римских высот презирать не могли бы, ни Цезарь, который

Капитолийские кровли одел в золотое убранство.

Ты изобилуешь всем, что плывет от восточного моря,

125 От иберийских зыбей, от ливийских и сикульских хлябей,

Что по изгибам стремится речным, по морским перепутьям, —

Целый мир для тебя в одну стекается гавань.

20. Бурдигала

Ах, как я долго молчал о тебе, мой собственный город,

Славный вином, полноводной рекой, достойным народом,

130 Нравом и острым умом горожан и чтимым сенатом!

Можно подумать, что я оттого не назвал среди самых

Первых тебя городов, что почел тебя слишком ничтожным?

Нет! я недаром твой сын! я рожден не на варварском Рейне,

Не был мне колыбелью утес ледовитого Гема:

135 Здесь – моя родная земля, под ласковым небом,

Где орошенная почва свои расточает щедроты,

Долго длится весна, и зима теплеет под солнцем,

А полноводные реки у ног холмов виноградных

Бурным кипеньем своим подобны морскому приливу.

140 По четырем сторонам возвышаются стены, крутые

Башни возносятся ввысь, пронзая вершинами тучи;

Встали меж стен рядами дома, пролегли между ними

Улицы, дивные взору, и площади, подлинно плоски,

А на скрещенья путей глядят городские ворота.

145 Город разрезан рекой, питаемой струйками речек,

И наполняясь она приливной волной Океана,

Прямо навстречу очам несет судоходное море.

      Хватит ли сил у меня описать знаменитый источник,

В мраморных плитах своих бурлящий, подобно Еврипу?

150 Как он обилен! как он глубок! как рвется наружу

В полном бассейне вода, подступая к двенадцати устьям

И не скудея ничуть, хоть ее и без устали тратят!

Вот у какого ключа пожелал бы раскинуть становье

Царь мидийский, чья рать осушала целые реки;

155 Вот какую во все города провел бы он воду,

Сам привыкший везде утоляться лишь влагой Хоаспа.

Славься, таинственный ключ, благодатный и вечный поилец,

Чистый, синий, глубокий, тенистый, прозрачный, журчащий!

Славься, добрый наш гений, целебный целому граду;

160 Кельты тебя Дивоной зовут, и ты подлинно дивен.

Не превосходит тебя ни Апон приятностью вкуса,

Ни чистотою Немавс, ни Тимав полноводным теченьем.

      Пусть это слово положит предел моему описанью!

Рим стоял во главе городов – Бурдигала да будет

Их замыкать череду на втором приметнейшем месте.

Это – родина мне, а Рим – превыше всех родин.

Риму – почет, Бурдигале – любовь; хоть консул в обоих,

Здесь я – жилец; тут моя колыбель, там – курульное кресло.

МОЛИТВА РОПАЛИЧЕСКАЯ


К ФЕОНУ, ПРИ ПОЛУЧЕНИИ ОТ НЕГО ТРИДЦАТИ УСТРИЦ

Я все ждал, что ты ответишь мне на мои шутки насчет твоей недостойнейшей медлительности, но так ничего и не добился: отказал ты мне в этом даре ответной дружбы. И тогда, отыскав изъеденное червями старое мое к тебе послание про устрицы и ракушки, написанное когда-то с такою нарочитою темнотою, этот юношеский свой набросок подновил я старческою рукою, не меняя его забавного и насмешливого склада. Отзовись же хоть на эти знакомые песни, если новые ты осуждаешь своим молчаньем!

Устрицы, Байских достойные вод, разжиревшие в пресной

Влаге затонов, куда и морские заходят приливы, —

Этот твой дар получил я, Феон, и сейчас перечислю,

Стих за стихом, сколько штук этих устриц нашел я в подарке.

5 Трижды колечком сведи большой с указательным палец,

Десять поставь Герионов подряд и сочти все тела их,

Трижды возьми столько лет, сколько греки сражались под Троей,

Трижды количество лун, Эолиде отмеренных Солнцем,

Ночи, сколько их есть меж старой и новой Луною,

10 Дни, что проводит Титан в каждом доме небесного круга,

Годы, в какие Фенон свой путь совершает далекий,

Сроки, какие даны для служенья вестальскому чину,

Время, которое пробыл царем дарданийский потомок,

Шесть десятых числа сыновей у владыки Приама,

15 Дважды число мужей, амфрисийские судьбы блюдущих,

Весь приплод альбанской свиньи под дубовою сенью,

Столько ассов, сколько их есть в девяноста триентах,

Столько коней, наконец, сколько нужно вазатской телеге.

     А если в этих описаньях косвенных,

20   Где числа лишь обиняками названы,

     Твой зажиревший ум вконец заблудится,

     То вот тебе подсчет, доступный всякому,

     В котором числа выражены числами:

     Пятью шесть перемножь иль трижды десять,

25   Иль сложи дважды пять и дважды десять,

     Иль четырежды шесть и тройку с тройкой,

     Иль четырежды девять без шестерки,

     Или две и еще одну десятку,

     Или дюжину взять и дважды девять,

30   Восемь раз по четыре минус двойка,

     Или дважды тринадцать плюс четыре,

     Или восемь да семь да пять да десять,

     Или взять дважды семь да дважды восемь,

     Или (ладно, не буду больше путать!)

35   Тридцать штук, единица к единице.

Из-под тинистых вод устрицы в ракушках

Мне доставят в обед пищу отменную,

И в знатнейших пирах милую лакомкам,

И к столам бедняков дешево вхожую:

40 Не растет им цена из‐за опасностей

Рыбакам, средь морей жизнью рискующим, —

Их самих принесло море на отмели

И укрыло от рук в бурую водоросль.

Их тела в скорлупе скрыты двустворчатой,

45 А раскрывшись в пару влаги разваристой,

Взор ласкают и вкус млечною мякотью.

      Но забрел я на путь, полный опасностей:

Муза, Муза, замкни поле папируса

И не дли борозду парнокопытного

50 Тростника, что рожден книдскою зарослью,

Чтобы сеять в сухой пахоте черные

Семена дочерей Агеноридовых, —

Или вовсе сотри белою губкою

Темный, всохший в стихи сок каракатицы.

55 Не хочу я хулить друга-дарителя,

Чтоб не стоил мой стих больше, чем устрицы.

КЛАВДИАН

Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 191–240.

НА БРАКОСОЧЕТАНИЕ ГОНОРИЯ И МАРИИ

Фесценнины
1

 О государь,      всех звезд превосходнейший,

Разящий луком      метче парфянина,

Смелей гелонов      в скачке ристающий,

Как восхвалю я      дух твой возвышенный,

5 Как восхвалю      твой облик блистательный?

Милей ты Леде К     астора с Поллуксом,

Милей Фетиде      сына Фетидина;

Не хочет Делос      слыть Аполлоновым,

Претит лидийцам      чествовать Либера.

10 Когда меж вязов,      вскинувших головы,

Коня на ловле      мчишь ты копытного, —

В кудрях играет      ветер резвящийся,

Ложатся звери      сами под выстрелы,

И лев, ужален      раной священною,

15 Рад, умирая,      смерти, как почести.

Постыл Адонис      страсти Кипридиной,

Слепа Диана      к вставшему Вирбию!

 Когда, усталый,      тенью пещерною

Или древесным      лиственным пологом

20 Ты отстраняешь      пламенный Сириус,

Вверяя тело      сонному отдыху, —

О, как пылает      пламя в сердцах дриад,

О, сколько рвется      робких наяд к тебе,

Лобзаньем тайным      губы порадовать!

25 Кто сердцем жестче      жителя Скифии,

Лесного зверя      злей и бесчувственней,

Чтоб, видя лик твой      в светлой прозрачности,

По доброй воле      в рабство не ввергнулся,

Цепей не принял      в верном служении,

30 Не вверил шею      игу желанному?

В снегах кавказских      если бы ринулся

Ты амазонок      диких преследовать —

Забыв оружье,      девы бы вспомнили,

Что значит девство:      в трубном сражении

35 Тебя узрев,      сама Ипполита бы

Свою секиру,      томная, бросила,

И пред сильнейшим      пояс расторгнула,

Запретный длани      даже Алкидовой:

Так красотою мир      побеждает брань.

40 Блаженна та,      чьим мужем предстанешь ты

И первой страстью      с ней сочетаешься!

2

О земля, в венце весеннем

Пой хвалу на царском ложе

Торжествуемому браку!

      Море, греми,

5      Роща, звени,

   Реки, струите песню!

Лигурийские равнины,

Венетийские вершины,

Будьте благи к новобрачным!

10      В Альпах снега

      Пусть расцветут

   Розой, цветком Венеры!

Огласись, Атезис, хором,

Прошуми, извивный Минций,

15 Камышами над волнами,

      И отзовись,

      О Эридан,

   Плеском ольхи янтарной!

Пусть над Тибром возликуют

20 Пиром сытые квириты,

Рады счастью государя!

      Рим золотой,

      Семь своих круч

   Все увенчай цветами!

25 Пусть несется ликованье

В иберийские пределы,

Где отчизна государей!

      Вскормленный там

      Доблестный род

30   Счету не знает лаврам.

Там рожден отец героя,

Рождена и мать невесты:

Разделившиеся струи

      Царской реки —

35      В брачном русле

   Соединятся снова.

Зеленей, бетийский берег!

Золотитесь, струи Тага!

Ты, всеобщий прародитель,

40      Бог Океан,

      В синей своей

   Возвеселись пучине!

Взвейте плеск, Восток и Запад,

Оба братственные царства!

45 Смейтесь, села, тешьтесь, грады, —

      Те, что восход,

      Те, что закат

   Блеском ласкает Феба.

Тише, северные бури

50 С горных стран и стран приморья!

Не шуми нам, ветер Юга!

      Вей лишь, Зефир,

      Нежный Зефир,

   Над триумфальным годом!

3

Сними с головы      сверкающий шлем,

Венчай чело      венком, Стилихон!

Умолкни, рев      боевых рогов,

Отступи, о Марс,      от брачных огней!

5 Здесь царская кровь      и царская кровь

Сливаются вновь.      Сочетать детей —

Твой, Стилихон,      отеческий долг.

Ты августу был      достойный зять,

Ты августу будешь      достойный тесть.

10 Смири же, злоба,      шипенье свое:

Оправданье, зависть,      есть ли тебе?

Стилихон здесь – тесть,      и отец – Стилихон.

4

     Вот и Геспер встает,      радость Кипридина,

Проливая в чертог      свой идалийский луч, —

И невеста дрожит      девственным трепетом,

И текут под фатой      слезы испуганно.

5 Веселей подступай,      юноша, к девушке,

Пусть противится, пусть      больно царапает —

Никогда не сорвать      цвета весеннего

И на Гибле не скрасть      сота медового,

Если страшно о шип      кожей пораниться:

10 Пчелы мед стерегут,      розу шипы хранят.

Чем добыча трудней,      тем и отраднее:

От погони любовь      воспламеняется,

Сквозь слезу поцелуй      сладостней вырванный:

«О! – воскликнешь ты сам, –      это приятней, чем

15 Десять раз победить      орды сарматские!»

     Пусть наполнится грудь      новою верностью,

Пусть все чувства горят      жаром негаснущим:

Пусть с рукою рука      тесно сплетается,

Как зеленой струей      плющ обвивает дуб,

20 Как хмельная лоза      вьется по тополю;

Пусть язык с языком,      негою сближены,

Заворкуют, томясь      сладко, как горлицы,

Пусть сольются в устах      души согласные,

И овеет их вздох      дрема крылатая.

25 Станет пурпур гореть      царскою страстностью,

И окрасит багрец      красным по красному

Благородная кровь      раны девической,

А над влажным одром      радостно вскинется,

Торжествуя в ночи,      вождь победительный!

30      Пусть всю ночь напролет      бодрствует музыка,

Пусть ликует народ      в признанной вольности,

Не страшась до поры      мрачных законников.

Отвечайте вождям      шутками, воины,

Отвечайте юнцам      шутками, девушки,

35 Пусть летят к небесам      звонкие возгласы,

Пусть по землям бегут,      по морю носятся:

«Наш Гонорий свой брак      правит с Мариею!»

Вступление к эпиталамию

В дни, когда Пелион, изогнувшийся брачным чертогом,

      Все же не мог вместить стольких притекших богов,

И хлопотливой толпой Нереиды вкруг тестя морского

      Множили день за днем яствами свадебный пир,

5 И круговую передавал Юпитеру в руки

      Чашу премудрый Хирон, лежа на конском боку,

И покатил холодный Пеней нектарные волны,

      А из этейских скал пенное било вино, —

В эти дни веселым перстом Терпсихора по струнам

10      Грянув, под сводом горы девичий вывела хор,

И благосклонно внимал меж богов им сам Громовержец,

      Зная, что лирным ладам нежные клятвы под стать.

Глухи были одни кентавры и фавны: и вправду,

      Мог ли растрогаться Рет или безжалостный Фол?

15 Семь раз день восходил, семь раз с небесного свода

      Геспер вечерний смотрел на круговой хоровод.

Тут-то Феб коснулся струны достойнейшим плектром —

      Тем, что камни пленял, ясени шествием вел, —

И на священнейший лад запел о грядущем Ахилле

20      И о фригийской войне на симоисских брегах.

Радостный клич «Гименей!» с лесистого грянул Олимпа,

      Кличем «Фетида!» ему грянула Осса в ответ.

Эпиталамий

      Страстью неведомой жарко горит к нареченной невесте

Август: еще никогда не пылал он, неопытный, сердцем;

Что означает сей жар, отчего так томят эти вздохи,

Он не умеет понять, новичок, незнакомый с любовью.

5 Ни охотничий конь, ни дроты ему не утеха,

Ни к копью не стремится рука: всей мыслью приник он

К ране любви, что нанес Купидон. Как часто из самых

Недр души вылетал его стон! Как часто ланиты

Тайным румянцем окрашивал стыд, как часто невольно

10 Милое имя писала рука! Уже для невесты

Он готовит дары, уже выбирает Марии

Светлые камни (но дева светлей!) из знатных уборов

Ливии древней и памятных жен священного дома.

В тягость тоскливому дни, помехою кажется время,

15 Словно луна в небесах уж не гонит свою колесницу.

Так когда-то Ахилл пылал о скиросской царевне,

Больше и больше, когда, не зная еще об обмане,

Мощные руки она учила шитью и вплетала

Розу в кудри, которые в страх обратят дарданидов.

20      Сетует он про себя: «Доколе же высокочтимый

Медлит со свадьбой мой тесть Стилихон? Зачем отлагает

Им же назначенный брак и чистейшим не внемлет моленьям?

Чужд мне роскошный обычай царей – выбирать по портрету

В жены красивейших дев, по домам посылая, как сводню,

25 Живопись, чтобы она приносила мне весть о прекрасных!

Чужд мне и дальний расчет, который меж браком и браком

Трудный выбор любви доверяет лишь писчему воску!

Чуждо мне и желанье отнять жену у другого!

Нет: невеста моя отцом мне указана в жены,

30 Общая кровь у меня и ее, единому предку

Внуком я прихожусь и внучкою мать ее. Часто

Я, как простой жених, забывая о сане священном,

Сватов к тебе посылал, высочайших по роду и званью,

Чтобы просить за меня. Велика моя просьба, я знаю;

35 Все же по праву прошу. Государь я, рожден государем —

Тем, который тебе, Стилихон, дал племянницу в жены,

Дал Марию родить. Заплати по отцовскому долгу!

Дай во дворец, что взял из дворца! И к тебе припадаю,

Кроткая мать, рожденная тем, которого имя

40 Сам я ныне ношу! Ты – краса иберийского рода,

Кровью сестра мне, заботою мать: тебе я младенцем

Вверенный, взрос у тебя на груди – рожденье Флакцилла,

Жизнь мне Серена дала. Зачем же, зачем разрываешь

Двух своих чад и дочь не даешь в супруги питомцу?

45 День ли еще не настал? Иль уже никогда не наступит

Брачная ночь?» Такой лелеет он жалобой раны.

      И засмеялся Амур, и взлетел к своей матери милой

Вестником, и над зыбями простер горделивые крылья.

      Есть на Кипре гора, она тенью ложится на волны,

50 За море смотрит она семиустого в сторону Нила,

Где на Фаросе царит Протей. Нога человека

Здесь не ступала; седой ее не касается иней,

Вихрь не смеет задеть и туча не смеет окутать.

Здесь Венерин удел, здесь царит наслажденье. Отсюда

55 Изгнаны зной и мороз: здесь вечно весна благодатна.

К полю спускается склон; вкруг поля стеной золотая

Встала ограда и желтым горит металлическим блеском,

Мульцибер (так говорят) купил ею ласки супруги:

Любящий муж в угоду жене оградил ее терем.

60 Зеленью поле цветет, не знавшей руки садовода:

Ей довольно того, что Зефир ее вечный заботник.

Роща раскинула тень; ни одна не влетит в нее птица

Прежде, чем пенья ее сама не похвалит богиня:

Если угодна – резвится в ветвях, если нет – улетает.

65 Здесь и деревья живут для Венеры: в урочную пору

В каждом счастливая дышит любовь – склоняется пальма

К пальме, вздыхает листвой о тополе тополь влюбленный,

И по платану томится платан, и по ясеню ясень.

      Два здесь текут родника, с водою и сладкой и горькой:

70 Вместе сливаясь, они ядовитою делают сладость.

В них, говорят, Купидон закаляет любовные стрелы.

А у воды на траве Купидоновы братцы резвятся:

Все – с колчанами, все – как он, и лицом, и годами.

Эти амуры – отпрыски нимф, а тот, настоящий, —

75 Сын Венеры златой. И богам он, и небу, и звездам

Луком грозит, и в царей направляет разящие стрелы,

Братья же целят в простой народ. Живут и другие

Здесь божества: и Распущенность здесь в распоясанном платье,

И Бессонница с пьяным лицом, и летучие Гневы,

80 И непривычный Плач, и Бледность, услада влюбленных,

И Дерзновенье, еще неумелое в первых попытках,

И соблазнительный Страх, и небезопасная Сладость,

И ветерком разносимые легким любовные Клятвы.

А между ними с надменным челом задорная Юность

85 Гонит Старость из рощицы прочь.

          Средь этой дубравы

Встал в зеленой сени чертог, лучащийся светом.

Бог лемносский его разубрал самоцветом и златом,

Ценность соединив с красотой. Изумрудным стропилам

Встали подпорой столбы из цельных глыб гиацинта,

90 Стены покрыл берилл, на порогах – скользящая яшма,

И на полу ступает пята по плитам агата.

А посредине двора цветущие благоухают

Гряды, богатый струя аромат. Здесь дышат амомы,

Здесь касия корицы полна, созревает панхейский

95 Здесь киннамон, в зеленой листве маслянистые смолы

Прячутся, и проступает бальзам на стволах увлажненных.

      В этот дворец и вступает Амур проворно и гордо,

Быстрые крылья сложив, утомленные дальним полетом.

В эти часы на своем слепительно блещущем троне

100 Кудри Венера свои убирала прекрасным убором.

Три идалийских сестры стояли вокруг: возливала

Нектар на темя одна, другая гребнем слоновым

Прядь отделяла от пряди, а третья, встав за спиною,

Их в завитки завивала и надобным располагала

105 Строем, один к одному, оставляя, однако, иные

Вольной волною лежать: в богине мила и небрежность.

Суд красоте – в зеркалах: отраженья блистают повсюду,

Взоры пленяя, куда ни взглянуть. Взирает, любуясь,

И замечает богиня в одном из зеркал отраженье

110 Сына. К нему обратясь, гордеца заключает в объятья

И вопрошает: «О чем твоя радость? Какую победу

Ты одержал? Кто пал под стрелой? опять Громовержца

Бычьим мычаньем мычать ты заставил меж телками Тира?

Или Титана смирил? или снова в пастушью пещеру

115 С неба Диану низвел? Большого и трудного бога,

Вижу я, ты поборол».

          Приникая к устам материнским,

Молвит Амур: «Обрадуйся, мать! Небывалую славу

Лук мой ныне стяжал: его силу изведал Гонорий.

Ты ведь знаешь Марию, ты знаешь отца-полководца,

120 В чьей руке и Запад, и Рим; и слава Серены

Тоже дошла до тебя. Склонись же к царственным зовам —

Соедини их союз!»

          Разомкнув Киферея объятья,

Кудри быстрой скрепила рукой, струящийся пеплум

Складками собрала, опоясала пояс, волшебных

125 Полный чар, которым она укрощает потоки,

Моря шум, ветра вихрь и молнии гневного неба.

К берегу выйдя, она призывает крылатых питомцев:

«Дети, скорей! Кто ко мне приведет из зеленой пучины

Быстрое чудо, Тритона, – умчать меня в дальнее море?

130 До сих пор никогда не бывал он так нужен, как ныне:

Брак сей – священнейший брак! Проворней ищите – быть может,

Раковиной своей глушит он ливийские волны,

Может быть, режет Эгейскую гладь. Кто найдет его первым,

Тот от меня получит в подарок колчан золоченый».

135 Так сказала, и вмиг разлетелась искателей стая,

Каждый своим путем. А Тритон в это время в глубокой

Плыл Карпафийской волне и пытался настичь Кимофою.

Дикого бога боится она, противится, бьется,

Из уловляющих рук вырывая скользящее тело.

140 «Эй! – восклицает Амур, уследивший их, – полно! проделок

Вам под водою любовных не скрыть. Собирайся! ты должен

Нашу везти госпожу. Немалая будет награда:

Ты не в добычу, а в дар за услугу возьмешь Кимофою.

Так поспеши заслужить!»

          И вырос из бездны огромный

145 Бог-полузверь: по плечам волною струилися космы,

Рыбий хвост плескал позади, и в жесткой щетине

Ноги двоились в подобье копыт. Три раза рванувшись,

Он на четвертый уже взбороздил пафосскую отмель.

Чтобы достойно богиню принять, осеняюще выгнул

150 Хвост он крутою дугой, а колючих багрянок, покрывших

Спину, в мягкий багрец превратил; и, словно в беседке,

Белой ногой касаясь волны, поплыла Киферея.

Следом ринулся рой раскинувших крылья амуров,

Дрогнула тихая гладь от песен; в Нептуновы сени

155 Сыплются с неба цветы; любуясь, глядит Левкофоя,

Кадмова дочь; Палемон взмахом роз погоняет дельфина;

Водоросли переплел Нерей перецветьем фиалок,

И седину свою Главк венчает невянущей вязью.

Шественный шум уловив, всплывают из волн нереиды,

160 Каждая на своем невиданном звере: иную

Деву с рыбьим хвостом выносит морская тигрица,

Эту – баран водяной, гроза Эгейского моря,

Лбом ударяющий в борт, а эту – с лазурною шерстью

Львица морская, а та оперлась на зеленую телку;

165 Каждая наперебой предлагает дары новобрачным —

Бусы несет Галатея, а пояс несет Кимофоя,

А диадему несет Псамафа, жемчужные перлы

Для украшенья сама в Эрифрейских собравшая глубях,

И поднимает, гордясь, кораллы подводные Дота —

170 В море они, как растенья, живут, а выйдя из моря —

Как дорогой самоцвет. Окружая нагими телами

Выезд Венеры, поют и плещут кругом нереиды:

«Вот для Марии убор! Отнеси, царица, царице

Наш верноподданный дар! Скажи, что такого Фетида

175 Не получала сама, ни наша сестра Амфитрита,

С нашим Юпитером празднуя брак. Пускай она знает:

Счастливо море всегда служить Стилихоновой деве!

Мы уж не раз отца ее флот проносили к победе

В дни, когда поспешал он отмстить за попранных греков».

180 Вот лигурийской земли коснулся уж пенною грудью

Быстрый Тритон, на волнах заклубив утомленное тело.

Ввысь устремляет богиня полет – в тот город, где галлы

Гордо хранят напоказ шерстеносную кожу свиную.

От приближенья богини любви расступаются тучи,

185 Альпы светом горят под чистым северным ветром;

Сторожевые войска не знают причины веселья,

Но веселятся душой; покрываются Марсовы стяги

Розами, и распускают листву оживленные копья.

      С речью Венера тогда к своему обращается сонму:

190 «Други мои, до поры отвратите отселе Градива:

Я одна хочу здесь царить. Да скроется с виду

Панцирный огненный блеск, мечи да вложатся в ножны,

Да умирятся орлы на шестах и на древках драконы —

Нынче ратный стан под моими знаменами служит:

195 Флейты вместо рогов, а вместо трубного гула

Нежные струны ликующих лир. Пускай часовые

Пьют и едят на часах, пусть пенятся чаши меж копий!

Гордый царственный двор пусть сложит грозную гордость,

Высокомерная знать да не погнушается ныне

200 С дружеской слиться толпой. Пусть радость отпустит поводья,

И не стыдится суровый закон улыбки и смеха!

Ты, Гименей, свой факел зажги, и ты, Грация, лучших

Нам набери цветов, ты, Согласие, свей их венками!

Ты же, крылатый мой полк, разбейся теперь на отряды:

205 Каждый будь при деле своем, никто да не смеет

Праздно коснеть! Одни развесьте на длинных веревках

Строй лампад, которым гореть наступающей ночью;

Эти пусть поспешат косяк блистающей двери

Миртом моим перевить; а эти пролейте на кровлю

210 Нектар и взвейте огонь, ароматом питаемый савским;

Вы раскиньте шелка из Китая в шафранном их блеске

И сидонийский порфирный ковер подстелите подошвам;

Вы, наконец, воздвигните сень над брачной постелью,

Чтоб самоцветами выткалась ткань, чтоб резными столбами

215 Кров утвердился такой, какого лидийцу Пелопу

Не возводил золотой его край, какого Лиэю

Не выплетали менады из пальм и индийской добычи!

Все несите сюда, что снискали могучие предки:

Что повелительный дед отбил у саксонцев и мавров,

220 Что полновластный отец с пособным ему Стилихоном

Взяли в несчетных боях, что дали армяне и скифы,

Чем поклонилась страна Мероэ, окруженная Нилом,

Где в волосах у людей торчат изостренные стрелы,

Что мидиец прислал от ахеменидского Тигра

225 В дни, когда, преклонясь, молила Парфия мира:

Роскошь всех дальних племен, казна всех царей да украсит

Брачный покой: всех римских побед осени его слава!»

      Так прорекла и спешит, нежданная, к ларам невесты.

Та между тем, не гадав, что уже ей готовится ложе

230 Брачное, мирно сидит, в материнской божественной речи

Дух материнский впивает, примеры достойные учит

Чистых нравов седой старины, и в руках ее свитки

Римских и греческих книг, в которых ей мать раскрывает

Все, что пел и фракийский Орфей, и старец из Смирны

235 Или Сапфо подбирала к ладам митиленской кифары.

Так трехликую дочь наставляет Латона, так кротко

Умной Талии преподает урок Мнемозина.

Вдруг разливается блеск, вдруг веет сладостный ветер

В их изумленную сень, и с неких кудрей благовонных

240 Льется кругом аромат, и вот, в сиянии чуда,

Встала Венера, и медлит, дивясь, и взор переводит

С дочери милой на мать златокудрую с белою шеей:

Эта – как молодая Луна, та – как полная блещет;

Или это как маленький лавр под тенью большого

245 Тянется ввысь и уже распростер те ветви, которым

Пышною зеленью быть; или так, как на стебле едином

В пестумском цветнике расцветают две царственных розы

Первая в солнечный день, упоенная вешней росою,

Вширь распустила свои лепестки, а вторая в бутоне

250 Медлит, не смея подставить лучам свою нежную алость.

      Деве представ, приветливо речь завела Киферея:

«Радуйся, о державная дочь небесной Серены!

Ты рождена от царей, и царей ты родишь для вселенной!

Ради тебя я оставила Кипр и престол мой пафосский,

255 Ради тебя я переплыла широкое море,

Труд немалый приняв, дабы ты от родительских ларов

В высший дом вознеслась, и юный властитель Гонорий

Долее сердцем своим не питал бесплодное пламя.

Долю свою родовую познай, прими диадему,

260 Чтобы ее передать сыновьям, и в чертоги, откуда

Вышла мать, обратно войди. Будь даже не отпрыск

Рода царского ты, будь даже чужая по крови

Августам – ты одной красотой стяжала бы царство.

Чье чело достойней венца? чей облик достойней

265 Скиптра? Розам – твои уста, снегам – твоя шея,

Кудри – темным фиалкам, а взор – огню не уступит.

Как хорошо столь тонкий просвет разделил твои брови!

Как хорошо в румянце стыда сочетаются алость

И белизна, чтоб лицо не пылало излишеством крови!

270 Краше перстами Зари и краше плечами Дианы,

Ты превзошла красотой даже мать. Влюбленному Вакху

Было дозволено брачным венцом украсить светила —

Но почему над тобой, прекраснейшей, небо не блещет?

Знай же: светлый Арктур тебе вьет уже новые звезды,

275 Чтобы эфир просиял созвездьем во славу Марии!

Встань же, достойного мужа жена, раздели же с державцем

Власть над кругом земным! Тебя ждет поклоненье народов,

Истр воздает тебе честь, Рейн с Альбием рабствовать будут,

В дебри сигамбров вступив, ты станешь над ними царицей!

280 Перечислять ли мне все племена до самых приливов

Океанических волн? Весь мир – твое достоянье!»

      Так прорекла, и дары нереид из ликующей зыби

Деве богиня сама возлагает на светлое тело,

Кудри сама разделяет копьем, возлагает на платье

285 Пояс и алой фатой покрывает главу новобрачной.

А у дверей уже песни гремят, и в шественном чине

Ждет колесница невестиных стоп, и уже пламенеет

Выйти навстречу жених, и торопит закатное солнце.

Так звонконогий скакун, впервые почуяв любовный

290 Запах, вскипает душой, потрясает пышною гривой,

Шею крутой выгибает дугой и летит по фарсальским

Пажитям, жарко дыша, и звенит настоятельным ржаньем

Над берегами знакомых ручьев, и табунные самки

Рады красавцу коню, и хозяин предчувствует прибыль.

295      А между тем, оружье сложив, вкруг мощного тестя,

В белое облечено, ликует все римское войско:

И знаменосец и пеший боец неустанной рукою

В воздух взметают цветы, красной тучей вождя одевая,

И, торжествуя, поют, увенчавшись и миртом, и лавром:

300      «Вышний отец, обретаешься ль ты в олимпическом небе

Иль в Элисейских полях, уготованных душам достойных,

Ныне воззри: Стилихон свои совершает обеты!

Час блаженной расплаты настал: он чадо за чадо,

Брак за брак воздает и несет в приношение сыну

305 То, что взял у отца. Твоя, божественный, воля

Непогрешима была: ты в завете любви не обманут.

Он, твой избранник, достоин тебя, и царских достоин

Отпрысков, он достоин держать бразды государства!

Мы бы могли возгласить, как он бился под кручами Гема,

310 Как перед ним дымился Стримон от кровавых потоков,

Как сверкал его щит, как летал его меч над врагами, —

Но Гименей замкнул мне уста. Иная уместней

Песня сейчас! Кто лучше тебя и законам и праву

Меру блюдет? Кто выше умом? В ком так сочетались,

315 Как ни в ком, и сильная мощь, и острый рассудок?

Чье превосходней лицо? Кто римских достойнее высей?

Кто столь широкую грудь подставил бы стольким заботам?

Стань в любой толпе, и всякий взглянувший воскликнет:

„Вот он, вот Стилихон!“ Так сама себя видом являет

320 Высшая власть, и не надобны ей ни надменная поступь,

Ни повелительный крик, ни высокомерье движений.

Все, что другим с трудом старанье дает и притворство,

Ты от природы в удел получил. Прекрасную силу

Скромность в тебе облекла, и лицо осенила почтеньем

325 Ранняя седина. В тебе раздельные жребьи

Совмещены – и зрелый вес, и юная крепость:

Каждый возраст тебя осенил подобающей честью.

Ты – украшенье судьбы. Никого не язвят твои стрелы,

И не багровится меч проливаемой кровью сограждан.

330 Ты не сеешь в нас страх и не балуешь нас попущеньем.

Мы тебя в одинаковой мере страшимся и любим,

Любим, даже страшась, о лучший служитель законов,

О надежнейший страж победой венчанного мира,

О величайший вождь, о самый счастливый родитель!

335 Преданы мы государю, и преданность наша – двойная,

Ибо теперь он – твой зять, необорный! Венчайся ж цветами,

В наш вплетись хоровод, позабыв на мгновенье о сане!

Пусть Евхерий, твой сын, отца превзойдет в ратоборствах;

Пусть Ферманция ждет и себе подобной же свадьбы;

340 Пусть Мария родит, и пусть в багрянице рожденный

Маленький Гонориад на дедовы ляжет колени».

ПОХВАЛА СЕРЕНЕ

Послание к Серене

Свадьбу справлял Орфей, и на свет его факелов брачных

      Гости сходились к нему с целой фракийской земли.

Спорили звери лесные и спорили пестрые птицы:

      Кто своему певцу лучше предложит дары?

5 Все вспоминали о том, как пел он им в горных пещерах,

      Где полукругом скала мирной внимала струне.

Рыси ему принесли хрусталь с кавказской вершины,

      Грифы – прах золотой гиперборейской земли.

От Кифереиных рощ с венком прилетели голубки,

10      Красным завивши узлом ризы богини любви;

Лебедь от берегов своего лебединого Пада

      Ветку принес с янтарем в дар от сестер Гелиад,

С Нила к нему журавли прилетели от диких пигмеев,

      В клювах держа для него перлы из Красных морей.

15 Феникс, долгий свой век на дальнем живущий Востоке,

      Благоуханный ему в когте принес киннамон.

Не было птицы такой и не было зверя такого,

      Чтоб отказали певцу в брачном даренье своем.

Рада приветить была Каллиопа избранницу сына

20      Всем, что имела сама, всем, чем богат Геликон,

И попросила она пожаловать к свадьбе Орфея

      Ту, чей вечный удел – звездный высокий Олимп;

И не презрела царица богов ни просьбы просившей,

      Ни благочестья, с каким боголюбивый певец

25 Столько раз слагал свою песнь во славу Юноне,

      Плавный напев выводя перед ее алтарем

И о флегрейской борьбе ее Громовержца супруга,

      И как низринут Титан, и как бессилен Гигант.

С горних высот снизошла небесная к брачному пиру

30      И принесла молодым вышних даров благодать —

Эти дары никогда ни один не присваивал смертный,

      Эти присущи дары только самим божествам.

Днесь, как Юнона была благосклонна к фракийцу Орфею,

      Будь, Серена, к моей так благосклонна мольбе.

35 Если небесная высь покорна небесной богине,

      То под твоею стопой земли и воды лежат.

Я при моем сватовстве не мог обещать для невесты

      Ни изобильных лугов, полных пасущихся стад,

Ни виноградных холмов, где вьются несчетные лозы,

40      Ни шелестящих ветвей темных масличных садов,

Ни посулить, что на нивах моих урожаи несметны

      И что дворец мой стоит на золоченых столбах.

Воля богини довлела всему. Ты письмо написала —

      Мне заменило оно пашни, стада и дворцы.

45 Мать и отец невесты моей жениха не отвергли,

      Скудную долю мою скрыла державная сень.

Если Серена писала сама – все в мире покорно

      Царственной этой руке, преданной нашей любви.

О, когда бы я мог пред твоим сияющим ликом

50      В стане, где властен твой муж, в мире, где властен твой зять,

Справить торжественный день! и блеснул бы мне знаменьем пурпур,

      И окружил бы меня хором священнейший двор!

Если бы та же рука, что письмом мне снискала невесту,

      В брачном обряде сама соединила бы нас!

55 Ныне же путь желаньям моим преграждает пучина

      И у ее берегов – ширь африканских степей.

Все же в своем далеке будь, царица, ко мне благосклонна

      И мановеньем чела добрый пошли мне возврат:

Путь открой по земле, повели несуровому Эвру

60      Мчать мои паруса по умиренным волнам,

А Пиериды тебе пропоют над струей Аганиппы

      За своего слугу благодарящую песнь.

Похвала Серене

      О Каллиопа, скажи: зачем так долго ты медлишь

Свой пиерийский венок возложить в украшенье Серене?

Может быть, – думаешь ты, царица, – убого царице

Лоб венчать, привыкший носить самоцветы и перлы,

5 Вязью простых цветов? Но нет, они не простые:

Сириус их не палит и Борей не морозит, но вечной

Дышат они весной, потому что их цвет воспоила

Током Пермесской волны святая струя Аганиппы

И потому что на них собирали блаженные пчелы

10 В дар грядущим векам сладкий сок геликонского меда.

      Мог ли какой иной поэт достойнее выбрать

Женскую доблесть своим похвалам? Вечно памятно грекам,

Как в фессалийской земле жена приняла добровольно

Мужнюю смерть, а ему уступила грядущие годы

15 Жизни своей. У латинских Камен на устах неизменно

Вещий дар Танаквили, и то, как Тибрские волны

Клелия переплыла, и как по тому же потоку

Клавдия чистой рукой повела изваянье Кивевы.

Разве о чем-то ином гласит меонийского старца

20 Вся исполинская песнь? Пучины бездонной Харибды,

Сцилла в поясе псов, Цирцея с отравою в чашах,

Жадная пасть Антифата, плывущий с глухими гребцами

Мимо влекущего пенья Сирен корабль непреклонный,

Света лишенный Циклоп, немилая сердцу Калипсо, —

25 Все это слава одной Пенелопе, и все это сцена

Для добронравья ее. Все превратности моря и суши,

Столько лет войны и столько же – горьких скитаний —

Лишь прославление верной жены. Но пусть и гордится

Клавдия тем, что богиня сама ей заверила верность,

30 Давши снять и с мели корабль, и с себя нареканье;

Пусть Пенелопа на страсть женихов отвечает обманом,

В ночь на кросне дневном распуская Улиссову пряжу, —

Все же в славе своей не им состязаться с Сереной!

      Если начало любым похвалам – от знатности рода,

35 Если славы расцвет заложен в семени предков, —

Чья достойнее кровь, какие предки превыше

Царского рода? На свет не в простом явилась ты доме,

Не от убогих тебе твое имя даровано ларов:

Ты вознеслась уже тем, что дядя твой был государем

40 И полководцем твой дед, который в британские зыби

Римский стяг заносил и смирял гетулийские копья.

Пусть же Корнелия, дочь Сципионова славного рода,

Меньше тщеславится тем, что богата ливийским триумфом:

Твой, Серена, косяк осенили сугубые лавры —

45 От каледонских пучин и гетульских пустынь твои предки

Дар приносили тебе. А еще ведь они не царили

Над повсеместной землей в те дни, когда Илифия

Новой звездою меж звезд тебя засветила, о наша

Слава! рожденье твое царению их научило.

50      Как достойно воспеть твою, Испания, землю

Слову певца? В индийской волне омывается солнце

В час восхода – в твоей на закате небесные кони

Пену смывают с боков, и в водах обновляются звезды.

Хлебом полна, скакунами сильна, изобильна металлом,

55 Ты драгоценней всего государями, добрыми к людям.

Ты явила векам и Траяна, и Элиев корень,

Здесь отчизна отца и сынов, диадему носящих.

Все остальные края, покоренные римским оружьем

Или признавшие мирную власть, по-разному служат

60 Нуждам державы: фаросский посев и пунийская жатва

Кормят твои войска, крепит их пешую силу

Галлия, конным рядам дает пополненье Иллирик;

А иберийская дань ни с какими другими не схожа —

Августов шлет она в Рим! Зерно, доходы и люди

65 Сходятся с разных земель, собираются с целого мира

К тем, кто рождается здесь. И не только своими мужами

Весь превосходит Испания мир, но и славою женщин:

Чтобы равно проблистать и тем и другим совершенством,

Свету явила она Флакциллу, Марию, Серену.

70      Ты родилась – и плеснул половодьем на тучные нивы

Вздутый золотом Таг; улыбнулась Галлеция лугом,

Полным цветов, и поросли роз над дурийской волною

Преобразили в багрец руно на пасущихся овцах.

Сам Океан изверг из глубин и рассыпал по брегу

75 Сев самоцветных камней. Вздохнул астуриец свободней

В копях, изрезавших кряж: сама для новорожденной

Брызнула жила рудой золотой. В пещерах Пирены

Камни-перунники цвета огня собирали наяды.

Бурный прилив вскатился волной в речные затоны,

80 И в опененных валах предстали, плеща, нереиды

Всем возвестить берегам, что ты им царица и счастье

Ждет грядущий твой брак. А уже под иным небосводом

Юный рос Стилихон, не зная о будущей доле,

Тот Стилихон, которому ты предназначена в дальнем

85 Круге, где вышней судьбой вершатся благие союзы.

      Над колыбелью твоей не склонялась кормилица грудью:

Нимфы-напеи вспоили тебя из сосцов ароматных,

Грации три тебя на руках обнаженных качали,

Нежно дыша, и учили тебя говорить. На зеленой

90 Травке ползала ты, и вставали красные розы

С белыми лилиями. А когда закрывала ты глазки —

Пурпуром под тобой расцветали фиалки, как будто

Ложе твое травяное подобилось царскому ложу.

Мать смотрела твоя на вещие знаки величья,

95 Тайно молясь о тебе, и не смела признаться в надежде,

Что исполненье сулила мечте.

          Отец твой Гонорий

К сердцу тебя прижимал. Феодосий, еще не державный,

Часто, к брату входя, встречал тебя у порога,

И целовал, и на руки брал, и нес тебя в дом свой,

100 Нежно шутя, а ты взывала к матери милой:

«Что он всегда уносит меня от родимых пенатов?

Что он за повелитель такой?» И детское слово

Вещим сбылось, и обмолвка была величанием царству.

Умер твой отец, и брат племянницу принял

105 В дочери, в горькой тебя утешить желая потере.

Больше родных он любил детей покойного брата,

Ибо дружба у них была теснее и крепче

Дружбы двух близнецов, рожденных лаконянкой Ледой.

В память брата он назвал Гонорием сына родного,

110 Чтобы взрастить подобье того, кого он лишился.

И наконец, избранником взяв в свои руки над миром

Власть, не раньше явил он любовь к своим собственным чадам,

Чем тебя и твою сестру, неразлучно с тобою,

От иберийской земли доставил в столицу Востока.

115 Вот уже Таг золотой позади и обитель Зефиров,

Вот поспешает корабль к городам, покорным Авроре.

Едут две сестры, государева дочери брата,

Младшей имя – Серена, а старшей – Ферманция имя,

Обе девицы, обеим еще под Кипридино иго

120 Белые шеи не гнул Гименей, у обеих во взорах

Светлая робость горит, и обеих прекрасные лики

Пламень рождают в сердцах. Так мчатся Диана с Минервой,

Дочь Латоны с сестрой, не знавшею матери, в гости

К дяде Нептуну, морскому царю, и пред ними ложатся

125 Пенные волны, чистейших богинь приближение чуя,

И не шалит Галатея, резвясь, и Тритон не дерзает

В наглом объятье замкнуть Кимофою, и целое море

Строгим покорно законам стыда, и слово Протея

Не дозволяет сплестись сладострастно Нептуновым дивам.

130 Так на дворцовый порог вступают Гонориады,

Так открываются им скиптроносца-родителя кровы.

Он простирает свою на обеих отцовскую ласку,

Но, Серена, к тебе его сердце склонялось нежнее.

Сколько раз, когда он возвращался домой утомленный

135 Бременем стольких начальственных дел, печальный иль гневный,

И сторонились отца сыновья, и сама трепетала

Перед супругом своим Флакцилла, одна не пугалась

Ты подойти к разъяренному, кротким уняв его словом.

Он преклонялся к тебе и тебе раскрывал свое сердце.

140 Добрые нравы твои превзошли бы предания древних.

Право, ты выше была, чем та, чью достойную скромность

Уподоблял хвалебный Гомер трехликой Диане —

Та Алкиноева дочь, которая, выстелив берег

Тканями, в круге подруг резвилась с мячом золоченым,

145 Но испугалась, в кустах пробужденного взвидев Улисса.

Труд пиерийских сестер и писания древних поэтов

Были отрадны тебе. У певцов Илиона и Рима

Ты осуждала Елену и ты не хвалила Дидону —

Чистую душу твою пленяли иные примеры:

150 Протесилаю вослед Лаодамия ставшая тенью

В царстве теней, и жена Капанея, в костре погребальном

Прах смешавшая свой с пылающим мужниным прахом,

И на чистейший меч Лукреция павшая грудью,

Чтобы страданьем своим обличить преступленье тирана

155 И вдохновить отечество встать за правое дело,

Выгнав из Рима царей: так вечной сподобилась славы

И за свою отомстив она честь, и за римскую вольность.

К этим преданьям склонясь, ты являла не меньшую доблесть,

К лучшей готова судьбе.

          А уже возбужденные к браку

160 Юноши при дворе волновались неверной надеждой,

И колебался отец, кому обещать твое ложе.

      В свитках сказано Муз, что древних владыки народов

Грозный блюли закон: женихам за жену состязаться,

Брачный дар добывать лишь с угрозою собственной жизни.

165 Радостно было отцам сватовство кровавое видеть

К ложу своих дочерей. Пелоп в морской колеснице

Лишь потому избежал Эномаевых рук, что неверный

Предал царя возница Миртил неслаженной осью.

Был Гиппомен спасен от копья настигающей девы

170 Тем лишь, что плод золотой от погони отвлек Схенеиду.

Как Геркулес боролся с рекой, а борьбе их наградой

Дева была Деянира, смотрел с высокого вала

Весь Калидон, когда испустил, задыхаясь, победный

Клич Алкид и вспять отступил Ахелой побледнелый,

175 Рога лишась над валом чела, и больное увечье

На попеченье свое изумленные приняли нимфы.

Только тебя не плоды Гесперид, не поток покоренный,

Не колесницы коварная ось, но праведный выбор

Августа сделал женой Стилихону, прекрасному в битвах:

180 Доблестью боевой стяжал он в приданое царство.

Часто случалось вождям венцы получать в награжденье

Подвигам: кто за взятье стены, кто за жизнь гражданина,

Кто за победу в волнах: стенной, дубовый, ростральный.

Только один Стилихон небывалой увенчан наградой,

185 Брачный венец получив от руки благодарного тестя.

      Не обошла и сестру забота державного дяди:

Вождь был мужем и ей. Но твоя не в пример превосходней

Вышла на долю судьба. Само тебе Римское Благо

Брачный факел взожгло, и венки, высочайшие брачных,

190 Выплелись мужу в удел. Надзор над теми конями,

Что от фригийских кобыл, аргейским вскормленных лугом,

Каппадокийское семя несут в государевы стойла —

Вот ему первая честь. Потом с удвоенной властью

Принял он войско и так свершил доверенный подвиг,

195 Что, каковых бы наград ему ни давал повелитель,

Большие ждали еще впереди. Сгущались ли тучи

Бранные, все вожди над конной и пешею силой

Слушались слова того, кто был меньше годами и званьем,

И уступали ему все Марсовы распоряженья:

200 Ни заслуженный сан, ни возраст не был помехой

Повиновенью старшин. Так в море в погожую пору

Всякий на корабле управлять притязает кормилом;

Стоит, однако, дохнуть грозовому дыханию Австра

И задрожать бортам от ударов валов, как без спора

205 Предоставляют пловцы корабль тому, кто искусней:

Буря страх навела и спорам конец положила.

Именно так Стилихон, когда загремела войною

Фракия, избран вождем был один надо всеми, кто дрогнул:

Страх, вернейший судья, привлек к нему общую волю,

210 Голос тщеславия смолк пред голосом здравого блага,

И преклонила главу пораженная трепетом зависть.

      О, в каком ты была испуге, какие катились

Слезы из любящих глаз, когда, заплаканно глядя,

В крике зовущих к оружию труб ты богов умоляла

215 Мужу счастливый возврат даровать и под шлемом пернатым

Быстрый ловила его поцелуй сквозь щели забрала!

И какова была радость, когда под победную песню

Ты наконец железную грудь заключила в объятья

Ярко блистающих рук и всю ночь в блаженном покое

220 Вновь и вновь побуждала его пересказывать битвы!

А без него ни волос золотых ты не трогала гребнем,

Ни в драгоценных камнях не искала привычной прикрасы —

Дух твой был обращен к небесам, и в молении кудри

Прах предалтарный мели: красота позабытая меркла,

225 Чтобы опять воссиять с возвращением мужа. Однако

Праздной любовь не была: стремилась ты женской заботой

Мужу в славе помочь. Пока на дальних границах

Он воевал, следило твое неусыпное сердце,

Чтобы не смела поднять головы неправая злоба,

230 Издали вечно готовая жечь ненавистную доблесть,

И чтобы хитрая кознь, плетясь безоружно и тайно,

С гибельной сетью его не ждала. Твоим попеченьем

Злобный Руфин, который ковал преступные ковы,

Гибель готовя вождю от мятежно взволнованных гетов,

235 Был уличен, и ты о его потаенных движеньях

В страхе за мужа письмо за письмом посылала с гонцами

…………………………………………………………….…………

ПРОТИВ РУФИНА

Вступление к книге первой

В час, когда рухнул Пифон, пораженный Фебовым луком,

      И по Кирренской земле мертвое тело простер, —

Он, извивом своим покрывавший высокие горы,

      Реки сушивший глотком, гребнем касавшийся звезд, —

5 Освобожденный Парнас, стряхнув змеиные узы,

      Ожил рощей лесной, ветки взметнул к небесам;

Ясени, долго страдав от тяжкого ползанья змея,

      Без опасенья теперь в ветер плеснули листвой;

А оскверненный не раз ядовитой змеиною пеной,

10      Вновь заструился Кефис чистой и ясной волной.

Криком «ио, пеан!» оглашаются долы; треножник

      В веянье свежем звенит; к Фебу летят похвалы;

И, привлеченные пением Муз, к пещерам Фемиды

      Из отдаленнейших мест сходятся сонмы богов,

15 Ныне же новый Пифон повержен стрелою владыки,

      Новый священный сонм к лирному звону течет —

В честь того, кто блюдет державу для правящих братьев,

      Правдою мир крепя, силою правя войну.

Книга первая

      Часто я размышлял и часто надвое думал:

Точно ли над землей державствуют боги? иль в мире

Правящих нет и случай царит над течением жизни?

Если пытался вникать я в стройный устав мирозданья,

5 Видел моря в черте берегов, движение года,

Смену ночи и дня – то все мне казалось скрепленным

Божией волей: она по путям предназначенным движет

Звезды, она на земле порождает свой злак в свою пору,

Это она переменной Луне повелела светиться

10 Светом чужим, а Солнцу – своим, замкнула пучину

Сушею, шар земной в середине подвесила неба.

Но обращаясь на то, каким окутаны мраком

Все людские дела, как страждет честный и добрый,

А процветает злодей, – я вновь и вновь колебался

15 В вере природной моей и склонялся к чужому ученью —

Будто частицы текут в пустоте без цели и смысла,

Будто не замысел их сочетает друг с другом, а случай,

И о богах над землей возможно двоякое мненье:

То ли их нет, то ли знать не хотят о наших заботах.

20 Только теперь Руфинова казнь уняла мою смуту

И оправдала богов! Теперь не ропщу я, что часто

Низкий возносится ввысь: я знаю, чем выше он прянет,

Тем страшней падет с высоты.

          Но откройте поэту,

О Пиериды, каков был исток столь мерзкой заразы?

25      Злобная Аллекто, обуянная завистью жгучей,

Что города на земле благоденствуют в мирном покое,

К черным порогам своим скликала сестер преисподних,

Гнусный сбирая собор. Склубилась в единую тучу

Вся Эребова чернь, все отродья зловещей утробы

30 Матери-Ночи: Раздор, питатель войны кровожадной,

Голод, чья царственна власть, Болезнь, что сама себе в тягость,

Старость, привратница смерти, и Зависть, жертва чужого

Счастья, и Плач, на себе раздирающий скорбные ризы,

И замирающий Страх, и незряче летящая Дерзость,

35 И расточитель Разврат, за которым след в след поспешает,

Низко склонясь над землей, неразлучная нищая Бедность,

И, наконец, обольнув бессонной своей вереницей

Матери-Алчности черную грудь, притекают Заботы.

Заполоняются сбродной толпой железные троны,

40 Тесно в мрачных стенах от собравшихся в курию чудищ.

Встав посреди, Аллекто призывает теснящихся смолкнуть

И, откинув со лба змеиные черные пряди,

Чтобы вились, шипя, по плечам, исторгает из глубей

Сердца скопившийся гнев, изливаемый в яростной речи:

45 «Долго ль терпеть теченье веков безмятежных и мирных?

Долго ль взирать, как породы людей упиваются счастьем?

Или неведомый яд милосердья проник в наши нравы?

Где наша ярость? Зачем удары бичей этих праздны?

Черных факелов круг зачем дымится впустую?

50 О, презренная лень! С Олимпа теснит нас Юпитер,

А Феодосий – с земли. Золотые являются веки,

Древние севы встают: Добродетель и с нею Согласье,

Верность и с ней Благочестье, высокие головы вскинув,

Шествуют, песней своей прославляя победу над нами!

55 Горе! с небесных высот низлетев сквозь эфирную ясность,

Правда сама попирает меня, иссекает под корень

В мире порок и на свет из темницы изводит законы.

Нам ли, нам ли теперь, гонимым из наших уделов,

В сраме своем цепенеть? Припомним, покуда не поздно,

60 Фурии, чем мы живем; обретем привычные силы

И сотворим достойное нас преступное чудо!

Воля моя – взметнуть до светил стигийские мраки,

День дыханьем растлить, взломать затворы пучины,

Рекам сровнять берега, пустив их катиться по воле,

65 Связь мировую разъять!»

          И, рев испустив кровожадный,

Вскинула над головой всех змей разъятые пасти

И разлила она яд смертоносный из каждого зева.

Надвое встало волненье в толпе. Одни призывают

Грянуть войной в небеса, другие верны преисподней.

70 Шум над раздором встает: так ропщет глубокое море

В неуспокоенный час, когда гроза миновала,

Но еще вздутые ходят валы, и над смутною зыбью

Тяжко летят последние вздохи усталого ветра.

      Вдруг возвысила глас с седалища грозного трона

75 Та, чей удел – безумия вопль, смятение грешных

Душ, и пена у рта, кипящего гневом, – Мегера.

Кровь она пьет, но запретную кровь, которая льется

В битвах, губящих род, где отец заносит на сына,

Брат на брата свой меч. Она Геркулесовы очи

80 Мглой покрыла и лук осквернила, спасительный прежде;

В длань Афаманта она вложила разящие дроты;

В доме Атридов она ликовала в вакхической пляске,

Смерть громоздя на смерть; и в браке она возводила

Мать на Эдипово ложе и дочь на Фиестово ложе.

85 Так сказала она, и слова ее сеяли ужас:

      «Против богов знамена вздымать – недолжная, сестры,

И невозможная мысль. Но ежели пагубу миру

Мы уготовать хотим и общую гибель народам,

То у меня чудовище есть страшнее, чем гидра,

90 Тигра проворней, сильней порывов свирепого Австра

И вероломней, чем желтый поток в теснине Еврипа, —

Это Руфин! Его приняла я от матерних чресел

Лоном моим; у меня на руках младенцем он ползал,

Он обвивал в слезах мою непреклонную шею,

95 Ртом припадал к сосцам, и тройными его языками

Змеи лизали мои, крепя ему мягкое тело.

Я наставляла его в коварстве и многом искусстве

Зла; у меня он узнал, как являть лицемерную верность,

Злобное чувство скрывать и таить обман за улыбкой.

100 Смолоду был он свиреп и сжигаем стяжательной страстью:

Ни Тартесийский песок в драгоценном кипении Тага,

Ни золотые затоны Пактола с их красным отливом

Жажду его утолить не могли бы: исчерпай он целый

Герм в лидийской земле – он пылал бы все больше и больше!

105 О, как он ловок прельщать и рушить дружбу враждою!

Если б такой, как он, явился бы в древние годы —

От Пирифоя ушел бы Тесей, оскорбленный Орестом

Скрылся Пилад и гневом пылал бы на Кастора Поллукс.

С гордостью говорю: меня самое превзошел он,

110 Быстрым умом обогнав! Но ни к чему долгие речи —

В нем одном – все зло, что в нас содержится порознь!

Вот кого я хочу, согласие ваше услышав,

В царский дворец ввести к правителю круга земного:

Не устоит его дух пред вскормленным мной кознодеем!»

115      Крик раздается в ответ и рук нечестивых плесканье —

Весь прославляет собор измышление пагубы новой.

И говорившая, синей змеей препоясавши ризу

И адамантом скрепив шипящие волосы, мчится

120 К шумным валам Флегетона, где лес пламенеет на бреге;

Вырвав оттуда сосну, в смоляном зажигает потоке

И быстролетным крылом рассекает застой подземелий.

 Берег в Галлии есть, на самой окраине дальней

Вдоль океанских раскинутый вод, где в оное время

125 Жертвой кровавой Улисс пробуждал молчаливые сонмы.

Там летучих душ с глухим шелестением крыльев

Слышен жалобный плач, и прохожие видят селяне

Бледные призраки лиц и летящие тени умерших.

Здесь-то, из-под земли явясь, осквернила богиня

130 Светлые Феба лучи и пронзила эфир завываньем

Страшным, которого мертвенный звук долетел до британцев,

Землю сотряс в сенонском краю, и в испуге Тефия

Хлынула вспять, и Рейн застыл над уроненной урной.

Здесь-то, преобразив в седину змеиные кудри,

135 Облик старца она приняла, угрюмые щеки

Сетью морщин иссекла и мнимо усталые стопы

В путь обратила к стенам Элузы, к знакомому крову;

И, устремив ревнивый свой взгляд в лицо человека,

Худшего, чем сама, такое промолвила слово:

140      «Ты ли, Руфин, ушел на покой и цветущие годы

Праздно в отеческих тратишь полях, без пользы и славы?

О! ты не знаешь того, что судьбы, что звезды, что счастье

В дар готовят тебе: ты станешь владыкою мира,

Если за мною пойдешь! Не смотри, что я стар и бессилен:

145 Есть во мне дар волхвовать и жар узнавать о грядущем,

Знаю и тот я напев, каким фессалийские ведьмы

С неба сводят луну, и смысл таинственных знаков

Мудрости Нильской страны, и то искусство, которым

Повелевает богами халдей; я вижу в древесных

150 Жилах текущие соки, я знаю трав смертоносных

Темную силу и все набухшие ядами злаки,

Что зеленеют меж скал Кавказа и Скифии дальней

Для собирающих рук хитрой Кирки и лютой Медеи.

Часто я жертвой ночной укрощал пугающих манов,

155 Милость Гекаты пытал, заставлял заклинательной песней

Мертвый прах для меня оживать, и моим чародейством

Много я нитей пресек в руках у Сестер недопрявших.

Дубы по полю шли, застывали молнии в небе,

Реки на слово мое выгибали покатые глади,

160 Вспять к истокам катясь. Не думай, что праздною речью

Я похваляюсь, – взгляни на дом свой преображенный!»

Так вещала она, и белые (чудо!) колонны

Озолотились, и кров просиял драгоценным металлом.

      Этим приманом пленен и ласкает несытые взоры

165 Вздутый тщеславьем Руфин. Так некогда царь меонийский

Тем поначалу был горд, что все позлащал прикасаньем;

Но, увидав, как застыли в руках все яства, как стало

Льдом вино золотым, постиг он губительность дара,

Возненавидел желанный металл и мольбу свою проклял.

170 Молвит Руфин, побежденный в душе: «Иду за тобою,

Будь ты бог, будь ты человек!» – и, покинув отчизну,

Он, по велению Фурии, путь направляет к восходу,

Где между двух Симплегад когда-то прославились волны

Под фессалийской ладьей и где у высокого града

175 Размежевал Боспор с азиатской фракийскую землю.

      Долгий проделавши путь и ведомый недоброю нитью

Пряжу прядущих Судеб, вот он вкрался в дворец государев.

Вот где его вожделенья взожглись! справедливость забыта,

Все идет с молотка, люди преданы, выданы тайны;

180 Выманив почесть и сан, продает он их тем, кто заплатит;

Множит одно преступленье другим, воспаленного сердца

Сам раздувает пожар, растравляет малейшую рану.

Как морской Нерей, принимая несчетные реки,

Истр впивая и Нил, из семи изливающий устьев

185 Свой половодный разлив, нимало на том не полнеет,

Равный себе и подобный себе, – так жажду богатства

Не утолить золотою рекой. У кого ожерелье

Из самоцветных камней, у кого плодородное поле —

Все Руфину в доход! Грозит хозяину смертью

190 Тучная нива, боится мужик своего урожая:

Не уберечь им ни отчих домов, ни дедовых пашен,

Властно Руфин обирает живых, наследует мертвым,

Грудой добро громоздит, добычу с целого мира

Сносит в единый дом; народы повергнуты в рабство,

195 И города склоняют чело пред присвоенной властью.

      О, безумный, куда тебя мчит? Пускай ты достигнешь

Двух океанов, пускай иссосешь все лидийское злато,

Сядешь на Крезов престол, увенчавшись тиарою Кира,

Все же не будешь богат, и вовек не насытится алчность.

200 Кто вожделеет богатства, тот нищ. А довольный немногим

Честным добром, Фабриций отверг подношения Пирра,

Консул Серран проливал свой пот над пахотным плугом,

Куриев воинский род ютился в хижине тесной.

Эта мне бедность привольней богатств, и эти приюты

205 Краше твоих высоких дворцов. Там тщетная роскошь

Ищет яств себе же во вред – а здесь беззатратно

Кормит земля. Там шерсть впивает тирийские соки

И расписной узор багрецом ложится на ткани —

Здесь сияют цветы и луг цветет красотою,

210 Ею обязанный только себе. Там ложа вспухают

Слоем блестящих ковров – здесь клонятся мягкие травы,

И не тревожит заснувшего в них никакая забота.

Там вкруг дома шумит толпа поздравляющей черни —

Здесь – лишь пение птиц да журчанье ручья на протоке.

215 Малым отраднее жить. Сама даровала природа

Средства к счастью для всех – но не всякий умеет их видеть.

Если б умел – о, тогда б в простоте и блаженстве мы жили,

Не завывали бы трубы, копье не пронзало бы воздух,

Ветр не вздувал парусов и таран не врезался бы в стены.

220      Но возрастает преступная страсть, пылает в Руфине

Жажда новых добыч, не сдержать нечестивую жадность

Чувству стыда: сплетает он лесть и таит вероломство,

Руку сводит с рукой и сам разрывает пожатье.

Если же вдруг встречал он отказ своим притязаньям —

225 О, каким огнем вскипало надменное сердце!

Нет, ни львица гетульских степей, уязвленная дротом,

Ни гирканийская самка, лишась родного тигренка,

Ни змея под пятой не пышет столь ярою местью!

Попраны клятвы, забыты заветы гостеприимства;

230 Казнь обидчика, казнь жены, казнь сына и внука, —

Все для него ничто! истребить и брата и свата,

Бросить в ссылку друзей – все мало! Весь город, всех граждан

Он бы искоренил, даже имя из памяти выжег!

Быстрая смерть для него не смерть – жестокие пытки

235 Радуют сердце его: темница, оковы, распятье —

Все хорошо, чтоб отсрочить удар! О, ярость пощады —

Злее меча: даруется жизнь в добычу мученью —

Смерть, ужель ты столь малая казнь?! Он взводит наветы,

Он обвинитель, и он же – судья; повсюду ленивый,

240 Он к преступлениям быстр; до самых пределов вселенной

Жертву преследует он, не преграда ему ни палящий

Сириус, ни Аквилон, с снегового свистящий Рифея.

Лютое сердце его терзает одна лишь забота:

Как бы кто не ушел от меча и монаршая милость

245 Как бы кого не спасла. Не смягчает ни старость, ни юность

Сердца его: как росный цветок, голова молодая

Сына пред взором отца склоняет под лезвием шею;

И переживший сыновнюю смерть удаляется старец,

Плащ консулярский сложив, в изгнание. Можно ль оплакать

250 Столько смертей и столько поведать убийств нечестивых?

Слышал ли кто, чтобы в оные дни так были жестоки

Питиокампт у истмийской сосны, Скирон на приморских

Скалах, с медным быком Фаларид и с темницами Сулла?

О, доброта коней Диомеда! О, кроткое счастье

255 Жертв Бусирида! Незлобен Спартак, снисходителен Цинна,

Если с Руфином сравнить! Все скованы гибельным страхом,

Все безмолвно таят в сердцах заточенные стоны,

Все боятся роптать пред настороженною злобой.

      Только один Стилихон свое благородное сердце

260 Страхом не надломил. Он один во всеобщем смятенье

Противустать посмел пожирающей челюсти смерти,

Он один на хищную тварь с оружием вышел,

Даже, в подмогу себе, не вскинув узды на Пегаса.

Он один – вожделенный покой, оплот пред угрозой,

265 Крепкий подставленный щит нещадным вражьим ударам,

Он – приют беглецам, он – знамя против безумства,

Он – охрана всех благ. И Руфин, до этого часа

Твердо стояв и злобно грозив, вдруг бросился в бегство;

Так несется поток, полноводный от зимнего снега,

270 Глыбы мчит, деревья кружит, мосты сокрушает,

Но разбивается, встретив утес, и, тщетно вздымая

Пену, гремит дробимой волной у подножья преграды.

      Как мне достойно прославить тебя, на крепкие плечи

Тяжкий принявшего груз всего мира, готового рухнуть?

275 Боги тебя явили для нас, как звезду для спасенья

Ветром и морем избитой ладьи, которая слепо

Мчится, уже лишена побежденного кормчего бурей.

Отпрыск Инаха, Персей победил Нептунова гада

В Красном море; но он летел на пернатых подошвах —

280 Ты оставался без крыл; он был с каменящей Горгоной —

А для тебя не вились в эгиде защитные змеи;

Он одержим был пустой любовью к прикованной деве —

Ты стоял за римскую честь. Ты меркнешь, о древность!

Сам Геркулес не сравнит свои с твоими победы:

285 Только один был лес, где свирепствовал лев клеонейский,

Только одну разорял долину Аркадии горной

Грозный кабан; даже ты, Антей, в материнском объятье

Черпавший силу, был пагубой только в ливийском приморье.

Молниеносный бык лишь Крит оглашал своим ревом,

290 Дальше лернейских болот не стремилась зеленая гидра, —

Ныне же чудище в страх повергало не рощу, не остров, —

Все трепетали пред ним народы, покорные Риму,

От иберийского края земли до индийского Ганга.

Ни тройной Герион, ни страж Плутонова царства

295 С ним бы сравниться не мог, ни даже, сведясь воедино,

Гидры яд, прожорливость Сциллы и пламя Химеры!

Долгой была борьба, но неравной была: ни в пороке,

Ни в добродетели не было сходств. Злодей угрожает —

Ты защищаешь; он грабит богатых – ты жалуешь бедных;

300 Он разрушает – ты строишь; он битву несет – ты победу.

      Как моровая болезнь, в заразном назрев постепенно

Воздухе, прежде на скот нападет разъедающей язвой,

После по селам пойдет, города разорит и под жарким

Ветром свой пот разольет стигийской отравою в реки, —

305 Так кровожадный злодей, не довольствуясь частной добычей,

Царственным скиптром грозит и алчет римскую силу

Всю истребить и в прах положить латинское войско.

Вот возмущает он Истр, волнует гетов, подмоги

В дальней Скифии ждет, и все, чего сам недограбил,

310 В руки врагам предает. Наступают сарматы и даки,

И массагет, для питья взрезающий конские жилы,

И в меотических льдах алан, утоляющий жажду,

И расписавший железным ножом гелон свое тело —

Вот в ком Руфинова мощь! И он им желает победы,

315 Тратит напрасные дни, упускает нужное время.

Именно так, когда ты, Стилихон, на гетские орды

Грянул отмстить за друга-вождя и рассеял их силу

И оставался лишь малый отряд их, готовый для плена, —

Он, нечестивый изменник, он, помнящий с гетами сговор,

320 Ввел государя в обман и отсрочил нависшую битву,

Зная, что в помощь врагам надвигаются дальние гунны,

Стан свой раскинуть спеша рядом с их ненавидимым станом.

      Племя это живет у дальних скифских пределов,

Там, где течет Танаид, и племени с худшею славой

325 Нет под Полярной звездой. Гнусный облик, грязное тело;

Дух, ни перед каким трудом не знающий страха;

Пища – охотничья, хлеба – ничуть; рубцами на лицах

Тешиться рады они и убийством родителей клясться.

Люди с конями срослись в одно, как в оное время

330 Сросся облачный род; никаким не меренный строем,

Молниеносен полет и внезапен возврат их на битву.

Вот на кого ты пошел, бестрепетный, к пенному Гебру,

Прежде трубы и прежде борьбы вознесши воззванье:

«Марс! Покоишься ль ты на Геме, окутанном тучей,

335 Или Родопа тебя приняла, седая от снега,

Или мидийским веслом возбужденный Афон, или в черных

Вязах Пангейский кряж, – препояшься мне спутником в битве.

Будь защитой фракийцам своим! И ежели слава

Мне улыбнется, то дуб тебе встанет с победной добычей!»

340      Слышит потомка отец, восстает над снежной вершиной

Гема и громко зовет, скликая служителей верных:

«Дай, Беллона, шелом! укрепи колесничные оси,

Страх! взнуздай и впряги скакунов стремительных, Ужас!

Не покладайте проворных рук! На брань выступает

345 Мой Стилихон, от которого мне такие трофеи

Встали, и столько висит на сучьях вражеских шлемов!

Общие трубы для нас запевают общие зовы:

Всюду рад я спешить туда, где раскинет он станы».

Так он сказал, и прянул в поля, и полчища вражьи

350 Гонит вдаль Стилихон и гонит Градив неотлучный —

Тот же щит, и тот же рост, и шлемы, как звезды,

Вьется над каждым султан, разогрелся от жаркого бега

Панцирь, и жаждет копье упиться широкою раной.

      А опьяненная злом, гордясь исполненьем желаний,

355 Фурия в крепком дворце находит скорбящую Правду

И унижает ее такою терзающей речью:

«Это ли век золотой, возрожденье покоя и мира,

Нам возвещенных тобой? И это ли наше изгнанье,

Нашей власти над миром конец? Обрати свои взоры —

360 Видишь, сколько в огне городов от варваров пало,

Сколько Руфин мне в жертву воздвиг кровавых побоищ,

Сколько в змеиную снедь лежит повержено трупов!

Роды людские покинь, предоставь их мне, отправляйся

В небо, где зодиак открывает тебе средь осенних

365 Звезд пустующий трон между Львом, опаляющим лето,

И наводящими холод зимы на землю Весами.

О, когда бы и мне за тобой в эти куполы взвиться!»

      Ей богиня в ответ: «Безумная, полно, не буйствуй!

Час расплаты настал, навис неминуемый мститель,

370 И оскверняющий землю и твердь твой ставленник скоро

Примет смерть, и ни горсть песка его не прикроет.

Се Гонорий грядет, предтеча блаженного века,

Силой равный отцу и подобный сиянием брату:

Он острием копья повергнет и персов, и индов,

375 Склонят выю цари под ярмо его, лед фасианский

Дрогнет под скоком коней, и Аракс будет попран мостами.

Ты же в гнетущих цепях извергнута будешь из мира,

И под железом с твоей головы осыплются змеи,

И побежденную вечно замкнет преисподняя бездна.

380 Вот когда общею станет земля, не будут межою

Полосоваться поля, кривой сошник не вонзится

В пашню, но сами взойдут колосья к веселым селянам.

Реки вином потекут, разольются озера елеем,

Мед зажелтеет в дубовой коре, перестанет цениться

385 Пурпур, красящий шерсть, но сами в пурпурных рунах

Паствы пойдут по лугам, изумляя пасущих, а море

Из подбережной травы засмеется огнем самоцветов».

Вступление к книге второй

Музы, вернитесь на свой Геликон, спасенный от бедствий,

      Настежь ворота – он вновь вашему хору открыт!

Гнутые вражьи рога не гудят в аонийских равнинах,

      Мерзостным ревом своим ваш заглушая напев!

5 Ты же, делосский бог, сплети в безбоязненных Дельфах

      Свежий герою венок, храм оберегшему твой:

Из-под десницы его Кастальские вещие струи

      Варвар не осквернит прикосновением рта!

Красной волной заструился Алфей в Сиракузское море,

10      К дальним неся берегам знаки кровавой войны,

И по багровой струе узнала, склонясь, Аретуза:

      Пала гетская спесь, новый одержан триумф!

Ныне пора, Стилихон, отдохнуть после долгой заботы,

      Сердце утешить пора нашей звенящей струной.

15 Ни для кого не позор, меж трудов бесконечно великих

      Краткое время сыскав, Музам его посвятить.

Даже не знающий удержу Марс – и тот после битвы

     Отдых телу дает на одрисийских снегах:

Даже и он в этот час, отложив успокоенно копья,

20      Чутко склоняет слух к мирным ладам Пиерид.

Книга вторая

      Альпы одолены, спасены гесперийские царства,

И вознесен победитель-отец в достойную сферу,

И небеса величавей горят, обновившись звездою,

Ныне тебе, Стилихон, могущество вверено Рима,

5 Высшая власть вручена над кругом земным, и двойная

О государях забота, и двух воеводство престолов.

      Только злоба терпеть не умеет покоя и мира,

И кровожадная пасть иссыхает без свежего пойла —

И замышляет Руфин опять в несказуемых войнах

10 Выжечь землю, и мир перебить привычною смутой.

Он говорит себе так: «На что я могу полагаться

В зыбкой жизни моей? Каким я сумею искусством

Бурю унять? Ненавистный народу, теснимый войсками,

Как поступлю? Ни в силе меча, ни в любви государя

15 Нет защиты: со всех сторон опасности зреют,

И над моей головой уж сверкает клинок обнаженный.

Что мне осталось? Одно: замутить небывалую смуту,

Чтобы погибель моя погибелью стала народам!

Пусть умру, но со мною весь свет! Утешением в смерти

20 Будет всеобщая смерть: никакой меня страх не заставит

Раньше того умереть – жизнь и власть для меня нераздельны!»

      Так он сказал, и словно Эол, спускающий ветры

С цепи, препоны разверз, затопил племенами державу,

Войнам путь проторил и, следя, чтоб нигде не осталось

25 Незараженной страны, расписал истребленье по землям,

Каждой свою назначив беду. Одни переходят

Заледенелый Дунай и дробят колесами воды,

Свычные прежде с веслом; другие Каспийским проходом

По неоткрытым тропам сквозь армянские снежные кручи

30 Валом катят на богатый Восток. Дымится пожаром

Каппадокийский Аргей, где пасутся летучие кони,

Галис кровью течет, и горы уже не защита

Для Киликийской земли. Пустеют угодья привольной

Сирии; мчатся копыта врагов по долине Оронта,

35 Где невоинственный люд сроднился лишь с песней и пляской;

Льется из Азии плач! А Европа, открытая гетам,

Стала игралищем их и добычей до самых далматских

Рощ в зеленой листве: все земли, простертые между

Адриатических вод и бурливо шумящего Понта,

40 Обнажены, опустошены, ни пахарь не пашет,

Ни пастух не пасет, как в Ливии, выжженной зноем,

Где каменеет земля, отвергая людскую заботу.

Пламя взвилось с фессалийских полей; в лесах Пелиона

Говор пастуший умолк; эмафийские жатвы – под пеплом.

45 А о паннонских краях, о фракийских беспомощных градах,

О придунайских равнинах никто уже больше не плачет:

Каждый год открыты они для ярости вражьей,

И ощущенье беды перешло в тупую привычку.

Злая судьба! в сколь малый срок великое гибнет!

50 Сколько стоило крови создать и упрочить державу,

Сколько вождей положили труды на ее утвержденье,

Сколько лет стояла она под римскою властью —

Всё один погубил изменник в мгновение ока!

      Сам великий тот град, почитаемый ровнею Риму,

55 И за проливом своим халкедонскую видящий отмель,

Даже и он трепещет уже недалекого Марса:

Рядом пылают огни, и рядом хриплые стонут

Вражьи рога, и у всех на глазах вонзаются в кровли

Стрелы, дрожа на лету. Одни охраняют пролеты

60 Стен, другие в порту корабли сцепляют цепями;

Только жестокий Руфин ликует при виде осады,

Счастлив от общей беды, и, взойдя на дозорную башню,

Обозревает ужасный вид окрестного поля:

Тянутся пленницы в плен, торчит полумертвое тело

65 Из водоема, иной, пораженный внезапным ударом,

Падает, недобежав до ворот, а иной – на пороге;

Старцу его седина не охрана, и кровью младенца

Орошена материнская грудь. В безмерном восторге

Он разражается хохотом; лишь одного ему жалко —

70 Что не своею рукой рассевает он смерть. По равнине

Всюду пылает пожар, лишь его не касаясь поместий;

И наслаждается он, и враг ему радостней друга.

Впрямь, не гордился ли он, что ему одному не закрыты

Вражьего стана врата и доступ к переговорам!

75 Всякий раз, как он выходил заключать свои сделки,

Целая шла с ним толпа приспешников, рабски покорных:

Воин с мечом вздымал знамена тому, кто не воин!

Сам же он, варваром быть желая даже наружно,

Шел посреди, покрыв себе грудь рыжеющим мехом,

80 В сбруе, как гет, с огромным колчаном, с натянутым луком,

Варварский вид приняв и варварский дух выдавая.

И не зазорно ему, блюстителю римских уставов,

Консульскую сменить колесницу на гетский обычай!

Страждет латинский закон, принужденный сменить одеянье,

85 Скорбно склоняя чело пред судьею, окутанным в шкуру.

      О, как мрачен народ! как смотрит, как тайно он ропщет

(Тайно, ибо ни слов, ни слез не дано в утешенье

Горю: за все назначена казнь): «Доколе нести нам

Смертное это ярмо? Какой для бедственной доли

90 Будет предел положен? Кто плачущим слезы осушит,

Кто мятущихся вырвет из смут? Оттоле нас губит

Варвар, отселе – Руфин; ни на суше спасенья, ни в море;

Страшный свирепствует враг на полях, но много страшнее

В собственном нашем дому. Приди же на помощь отчизне

95 Гибнущей, о Стилихон! Поистине здесь твои чада,

Здесь твой дом, здесь твой брак, впервые привеченный богом,

Здесь Гименей во дворце озарил твое факелом счастье.

О, желанный, приди – хоть один! С твоим приближеньем

Сами утихнут бои, и безумство несытое рухнет».

100      Вот каковой заревые края мятежились бурей.

А Стилихон, чуть только Зефир дохнул на зимовья

И на холмах от талых снегов обнажились вершины,

Свой италийский край оставляет под сенью покоя

И на восток обращает свой путь, ведя за собою

105 Галльскую мощь и восточную мощь, две несхожие рати.

Нет, никогда под единой рукой досель не сбиралась

Стольких сила полков и столь многое разноязычье!

Там армянин на коне кудрявую голову вскинул,

Легким узлом затянув свой плащ травянистого цвета,

110 Здесь шагают им вслед огромные рыжие галлы —

Те, кого быстрый Родан питает и медленный Арар,

Те, кто, рождаясь на свет, испытуются водами Рейна,

Те, наконец, на кого торопливая в беге Гарумна

Плещет попятной волной, океанским гонима приливом,

115 Дух во всех един, забыты недавние раны,

Злобы нет в побежденном, и нет в победителе спеси.

Пусть недавно лишь смолк зов труб к усобице бранной,

Страсти не улеглись и гнев воинственный тлеет —

Всех одна сплотила любовь к своему полководцу.

120 Именно так (преданье гласит) за царственным Ксерксом

В войске шел целый мир, осушая текущие реки,

Стрелами солнечный свет затмевая, ладьи через горы

Правя и шагом своим поправ перекрытое море.

      Вот перешел он Альпийский хребет – и дрогнувший варвар

125 Больше не рыщет в полях, в едином сбивается стане,

В оборонительный круг ощетинив равнинную пажить:

Ров ложится двойной, над рвом непреодолимый

Тын встает на валу, и, словно стена боевая,

Строятся плотным кольцом кибитки под бычьею кожей.

130      Оцепеняющий страх пронзает Руфиново сердце,

Кровь отливает от щек, стоит охладелый, не зная,

В бегстве ль спасенья искать, предаться ль на милость сильнейших

Или направить стопы к послушному вражьему стану?

Что ему груды богатств, сундуки, золотого металла

135 Полные, что ему кров, на порфирных столбах утвержденный,

Что ему весь дворец, горой возносящийся к небу?

Слышит он шаг, считает он дни, остаток он жизни

Мерит остатком пути. Трепеща наступления мира,

Он не смыкает глаз, он ночью срывается с ложа,

140 Словно безумный, казнясь самим ожиданием казни.

Ярость нисходит в него, оживает в злодее преступный

Гений, и вот он идет в священный чертог государя

И обращается к слуху Аркадия с грозной мольбою:

      «Ради сияющей братней звезды, ради мощных свершений

145 Ставшего богом отца, твоей ради юности светлой

Я заклинаю: спаси! От неправых мечей Стилихона

Дай мне уйти! На погибель мою ополчается сговор

Галлии всей: если есть племена по ту сторону бриттов,

Где Океан омывает волной последнюю землю, —

150 То и они взметены на меня! Ужели я стою

Стольких мечей и стольких знамен? Откуда такая

Жажда крови? О нет! Он два мировых полушарья

Хочет подмять под себя, он не вынесет равного рядом:

Мало ему над Римом стоять, над Ливией править,

155 Галлам, испанцам веления слать: уж под солнечным кругом

Тесно ему и под сферою звезд! Какую добычу

От победительных войн августейший собрал Феодосий —

Вся у него, никому ничего не отдаст из захвата!

Он ли будет и впредь наслаждаться привольным покоем,

160 Я ли стану терпеть?! Почто в твои земли он вторгся?

Пусть отойдет из Иллирика, пусть восточное войско

Он воротит на восток, пусть брат поделится с братом —

Будь наследник меча, как был ты наследником скиптра!

Если же ты не намерен помочь моей участи смертной

165 И отвратить беду – пусть знают и звезды и маны,

Что не одна моя голова падет под секирой:

Кровь польется на кровь, не без свиты сойду я к Коциту,

И не на радость могила моя для могильщиков будет!»

      Так сказав, исторгает приказ, и гонец поспешает

170 В путь с неохотным письмом государя, прикрывшим измену.

      Между тем Стилихон ликует, к врагу приближаясь:

Вот уж недалеко войска от рва и от вала;

Рвутся когорты на бой, и он побуждает их к бою.

Встали армяне на левом крыле, доверено галлам

175 Правое; на удилах кипит горячая пена;

Тучами пыль встает к небесам; везде по равнине

Ветер вздувает значки над взмахами копий, и мнится —

Взлетом багровых змей свирепствует самое небо.

Блеском сияют мечи по Фессалии, падает отблеск

180 В грот Хирона, на брег, не забывший младенца Ахилла,

И на этейскую темную высь. Оглашается кличем

Снежная Осса, высокий Олимп отзывается эхом;

Доблесть вскипает в сердцах, и жизни отважным не жалко:

Им не преграда ни круча скалы, ни глубокие русла

185 Рек: несутся стремглав, и стелется даль под копыта.

      Если бы в этот час с этим духом ударить на битву —

Греция в жертву мечам не досталась бы силой измены,

В крае Пелопа цвели города бы, не ведая Марса,

Лакедемон бы стоял, стояли бы стены аркадцев,

190 Дым не застлал бы два моря, взлетев над горящим Коринфом,

И кекропийская мать не томилась бы в лютых железах,

Мог бы этот день положить предел злополучью,

Искоренив навсегда семена всех будущих бедствий.

О, какой триумф отымаешь ты, зависть Фортуны!

195 В трубный рев и в ржанье коней приходит посланье

От государя и слух поражает оружного мужа.

      Он изумлен. Великая скорбь и великая ярость

Душу терзают его: ужели столь жалкому трусу

Столько воли дано? В сомненье он ищет решенья —

200 В бой ли вести войска или бросить славное дело,

Так превосходно начав? Он хочет помочь иллирийцам —

Но на пути государев приказ. Послушанье сильнее:

Доблесть смириться должна. Там – зовет всеобщее благо,

Здесь – опала грозит. И вот он в негодованье

205 Руки к небу простер и рек от полного сердца:

      «Вышние боги, досель не сытые гибелью римской!

Если под корень подсечь великую нужно державу,

Если единый удар погубить должен дело столетий,

Если постыл человеческий род – пусть буйное море

210 Ринет на сушу потоп, пускай в колеснице небесной,

Сбившись с пути, Фаэтон наудачу отпустит поводья —

Но не Руфин! Ему ль эта честь? Ужель не позорно

Миру пасть от Руфиновых рук? Увы! отзывают

Нас из разгара войны, велят сложить нам оружье!

215 Вы, города под огнем и мечом, свидетели будьте:

Я повинуюсь и бедственный мир уступаю крушенью!

Поворотите знамена, вожди! Восточное войско,

В путь, по домам! Пусть луки замрут, пусть трубы умолкнут,

Пусть уцелеют враги – таково повеленье Руфина!»

220      Эти услышав слова, общий рев испустили когорты:

Как керавнийская зыбь, италийским дробимая кряжем,

Как из увлажненных западных туч исходящие громы,

Так не хотят расходиться полки, так требуют боя,

Так за великого спорят вождя, так каждое войско

225 Хочет его для себя. Любовь соревнует с любовью,

Достопохвальный колеблет мятеж обоюдную верность

И, наконец, в таком прорывается ропщущем крике:

      «Кто обнаженные наши мечи, занесенные копья

Хочет вырвать из рук, разогнуть напряженные луки?

230 Кто на сверкнувший клинок налагает запреты закона?

Вспыхнувши раз, воинственный дух погасать не умеет:

Дроты сами хотят упиться варварской кровью,

Сами рвутся в полет, и клинок увлекает десницу,

И не приемлют ножны не отведавших недруга лезвий.

235 Нет! не потерпим! Доколь раздорами нашими тешить

Гетов? Опять восстает гражданской усобицы призрак!

Кровь в наших жилах – одна, орлы наши – общая стая:

Не разделяй их! Одно неразъемлемо цельное тело

Перед тобой. Мы пойдем за тобою в любые походы:

240 Хочешь – в фульские льды, под гиперборейские звезды,

Хочешь – в ливийскую степь, в пески, раскаленные солнцем;

Если желанен тебе красный берег Индийского моря —

Золотоносную пить готовы мы воду Гидаспа;

Если прикажешь на юг, где новорожденного Нила

245 Тайный источник лежит, – весь мир за тобой позабудем.

Где бы под сводом небес Стилихон шатры ни раскинул —

Там отчизна для нас!» «Оставьте! – повелевает

Вождь. – Вложите мечи! Пусть прежде развеется туча

Злобы, грозящая мне. Победа не стоит победы,

250 Если она для меня одного. Ступайте, ступайте,

Верные юноши – уж не мои!» Не добавив ни слова,

Он обращается вспять. Так лев, зияя несытой

Пастью, спешит отступить, когда набежавшие толпы

Пасших стада пастухов копьем и огнем его гонят:

255 Клонит он шею к земле, застилает гривою очи

И раздвигает трепещущий лес тоскующим ревом.

      Как увидал легион, что он разделен и покинут, —

Горький вздымает он стон, орошает слезами забрала,

Вздох сжимает в груди, но сдавленный рвется наружу,

260 Панцирных крепких пластин сотрясая железные связи.

«Предали, предали нас! запрещают идти за любимым! —

Так восклицают бойцы. – О вождь, ужели презренны

Эти десницы тебе, столько раз победные в сечах?

Разве мы для тебя – ничто? Зачем удостоен

265 Запад счастья иметь тебя над собою у власти?

Что мне родные края, что мне дети, с которыми свижусь,

Что мне за радость почтить пенатов любимого дома?

Все без тебя мне не мило. А там нависает тирана

Пуганый гнев над моей головой: уж верно, он мыслит

270 Новую кознь против нас, и быть нам добычею диких

Гуннов или в рабах ходить у немирных аланов!

А ведь еще не иссякла во мне природная сила

И не отвыкла рука владеть разящим железом!

Знай же: останешься ль ты под закатным своим небосклоном,

275 Все равно, Стилихон, для меня и вдали ты единый

Вождь, и верность моя – для тебя. Тебя ожидает

Должная жертва от нас: да свершится святое закланье!»

      Так скорбя, покидали войска гемонийское поле

И подступали уже к македонским пределам, в которых

280 Стены стоят Фессалоники. Боль сокрыта в глубинах

Сердца, и гнев молчаливо мостит дорогу для мести:

Ищет взгляд удобного места и доброго часа

Для совершенья того, что задумано. Но ни единый

В вооруженной толпе не выдал угрозы словами.

285 Как подивятся потомки в свои грядущие годы,

Что сохранялся в молчанье такой многолюднейший сговор,

Умысл остался сокрыт, и жар души не прорвался

Ни в путевой болтовне, ни за чашами шумного пира!

Всех побуждало молчать одно и то же упорство:

290 Тайну народа хранил весь народ. А уже миновался

Гем, и была позади Родопа, и вот по фракийской

Войско равнине пришло в по Гераклу зовущийся город.

      Об удаленье вождя и о приближении войска

Слышит Руфин донесенья и, вскинувши гордую шею,

295 Мнит, что уже он спасен и в руках у него уже скипетр.

Голос возвысивши, он ободряет приспешников дела:

«Он побежден! он изгнан! в моей империя власти!

Больше мне враг не грозит! И единый я всякому страшен —

Кто же теперь на меня посягнет, укрепленного войском?

300 Не одолев безоружного, кто на оружного встанет?

Тщись теперь, Стилихон, измышлять в своем отдаленье

Пагубу мне! Между нами лежат неоглядные земли

И пограничный Нерей грохочет морскою волною!

Больше, покуда я жив, тебе скалистые Альпы

305 Не перейти! Оттуда пускай в меня острые стрелы,

Меч оттуда найди, который бы мог дотянуться

До Константиновых стен! Ужели былые примеры

Не остановят тебя? Хоть один на меня посягатель

Спасся ль от этой руки? В середине целого мира

310 Ты стоял – я столкнул тебя прочь, я лишил тебя ратей.

Ныне пируйте, друзья! Пора нам готовить подарки

Щедрые новым войскам: должны мы осыпать их златом.

Завтра засветится день, благосклонный моим вожделеньям:

Царь, хоть не хочет того, но сам, принужденный, прикажет

315 Царство со мной разделить. Двух бед избегну я сразу:

Низкой доли слуги и злой славы захватчика власти».

      Вот какие слова обращал он к черному скопу

Ближних злодеев своих, совместным окрепших разбоем

И приведенных в подмогу ему единою мыслью —

320 Что ничего им запретного нет: совместною тайной

Прочен преступный союз. И вот они уж заранее

Распределяют отбитых невест, разделяют добычу,

Предназначают, кому на каких обжорствовать странах.

      Ночь приняла на покой в свое глубокое лоно

325 Смертных усталых, и сон распростер свои черные крылья.

Только Руфин, волнуясь в душе тревожной заботой,

Трудно нащупывал сон. А едва успокоившись сердцем,

Вдруг он перед собой увидел ужасные тени —

Тени тех, кого сам погубил; и одна, проясняясь,

330 Так обратилась к нему: «Проснись! О чем ты томишься?

Знай: конец всем трудам и покой после тяжких свершений

Завтрашний день тебе принесет: вознесешься превыше

Всех, и тебя на руках понесут счастливые толпы».

Так двоезначно сказала она. И, знаменьем темным

335 Он обманувшись, не внял, что его голове угрожало.

      Вот уж лучи протянула заря к высокому Гему,

И в поднебесье Титан устремил колесницу поспешней

В жажде быть наконец Руфиновой зрителем смерти.

Ложе покинул Руфин, велит разукрасить по-царски

340 Свой чертог, способный вместить несметных застольцев, —

Ныне будет им пир! – а на золоте, ждущем раздачи,

Повелевает чеканщикам выбить свой собственный профиль.

Сам же пускается в путь, чтоб приветить идущие рати,

Царственно глядя вокруг, надменней, чем истинный август,

345 Шею по-женски взогнув, уверенный в том, что достигнет

Власти, словно уже порфира окутала тело

И над висками зажглась диадема в камнях драгоценных.

      Есть у ворот городских, обращенных к полдневному небу,

Возле стены равнина и луг; кругом отовсюду

350 Море лежит, и одна лишь туда пролегает дорога.

Здесь-то пылавшие местью войска, сияя оружьем,

Встали полк за полком. На левом крыле пехотинцы

Держат ряды, а с другой стороны за всадником всадник

Рвущимся вскачь скакунам уздает горячие губы.

355 Воин над головой потрясает перьями шлема,

И на плечах у него железными красками блещет,

Переливаясь, дрожащая сталь: из выгнутых полос

Латы, скрепясь, облегли живые члены, и с ними

Движутся – страшно смотреть! – как будто стальные фигуры

360 Тронулись с мест, и металл задышал человечьим дыханьем.

Тот же убор одел и коней: железный очелок

Грозен врагу, а железным бокам не опасны удары.

Каждый стоит на месте своем, прекрасен и страшен,

И ужасая и радуя взгляд, а над ними в утихшем

365 Ветре обвисли на копьях грозившие недругам змеи.

      Август привет воздает знаменам, овеянным славой.

Следом за ним Руфин к обманам привычною речью

Славит десницы бойцов, говорит по имени с каждым,

Всем обещает, что ждут возвратившихся жены и дети

370 В их невредимых домах. А они, притворством притворству

Должный давая ответ, заходят тем временем сзади,

Дальнею строй изогнув дугой и готовясь нежданно

Оба конца ее сблизить в кольцо. Начинает сужаться

Поле, сдвигается щит ко щиту, все круче и круче

375 Выгиб, сводящий крыло и крыло постепенно и мерно.

Так расставляет широкую сеть вкруг зеленого леса

Ловчий, так рыболов устрашенную к берегу рыбу

Гонит, неводом в плен забирая чешуйную стаю.

Все тесней ячеи, все больше смыкается выход.

380 Лишние отстранены. А Руфин, окруженья не чуя,

В прежнем пылу уж хватает за плащ неробкой рукою

Августа, требуя: «Дай с тобою взойти на трибуну,

Почесть со мной раздели, объяви меня дольщиком скиптра!»

Вдруг отовсюду сверкнули мечи, вдруг грянул ужасный

385 Крик со всех сторон: «О подлый, о мерзкий, ты думал

Нас склонить под ярмо, нас ввергнуть в рабские узы?

Ты позабыл, откуда наш путь? Рабами ли зваться

Тем, кто сам для людей возвращал и закон, и свободу?

Дважды нами подавлен мятеж, дважды сломлены Альпы,

390 Нас приучила война не знать над собою тиранов!»

      Слышащий окаменел. Пути к спасенью закрыты:

Всюду железный колышется лес. И справа и слева

Замкнутый, видит он блеск клинков, повергающий в трепет.

Так свирепый зверь, из урочищ исторгнутый отчих,

395 Выси покинувший горных лесов и круглому цирку

Брошенный в дар на арену, глядит, разъяренный, и видит:

В плеске толпы перед ним – боец, разящий с колена,

Всюду грохочет народ, теснятся ряды над рядами, —

И замирает в тоске, оглушаемый криком и свистом.

400      Тут из ратных рядов бросается самый отважный,

Меч наготове, пылает лицо и яростно слово:

«Это гонимый тобой Стилихон своею десницей

Здесь поражает тебя! далек он, но меч его близок!»

Крикнул, и в бок вонзает клинок заслуженной кары.

405 Счастлива длань, которой дано было первою кровью

Жертвы закланной омыть страдания целого мира!

Вслед за одним бросаются все и ударами копий

Тело дробят, острия все в одном согреваются мясе,

И ни один не желает уйти с незапятнанной сталью.

410 Этот рвется ногтями к еще не смеженному взору

Алчных очей, тот схватил, как добычу, отъятую руку,

Третий ногу отсек, четвертый плечо из сустава

Вывернул; этот в спине позвонок с позвонком разымает,

Этот печень, тот сердце, тот полные вздохом последним

415 Легкие вырвал на свет. Мало места для мести, простора

Для ненавидящих нет! Исчерпана смерть, но казнящим

Удержу нет: раскромсанный труп вздевают на копья,

И покраснела земля, как там, на горе Аонийской,

Где погибал от вакханок Пенфей или где Актеона

420 Бросила псам за брошенный взгляд богиня Диана.

      О, Фортуна, ужель столь долгую милость злодею

Хочешь таким окупить ты возмездием, хочешь поправить

Зло, что сама нанесла? Один ли расплата за многих?

Всем раздай Руфинову плоть исстрадавшимся землям,

425 Голову Фракии дай, ахеянам торс в утешенье —

Что же дашь остальным? Всех частей его тела не хватит

Всем разоренным краям! Но вот уж из города мчится

Освобожденный народ: старикам не преграда их годы,

Юным девам – их стыд; мужей потерявшие вдовы

430 И сыновей потерявшие матери волей тирана

Быстрой стопой к ликованью спешат. Им любо направить

Шаг по растоптанным членам, окрасить сандалии кровью,

Любо градом камней взметнуть, осыпая удары

На роковое лицо, с высокой глядящее пики

435 Над многолюдной толпой, с торжеством шагающей в город!

А по рукам гуляет рука на посмешище черни:

Ищет она подаянья в угоду душе ненасытной,

Страшную шарит корысть, и пальцы ее, как живые,

Крючатся, если, глумясь, шевельнуть ведущую мышцу.

440 О, пускай же никто на свое не надеется счастье!

Так превратны щедроты богов, так изменчиво небо!

Эта рука, которая сжать надеялась скипетр,

Эта рука, над которой клонились с покорным лобзаньем

Столько знатнейших уст, теперь для убогого тела

445 На погребальный обряд посмертной просит подачки!

Каждый на это взгляни, в счастливой вознесшийся доле:

Здесь под стопами толпы площадной не тот ли растерзан,

Кто пирамиды себе воздвигал, для будущих манов

Пышный готовя покой, чтобы спорил он с роскошью храмов?

450 Он, окутать себя сидонскою мнивший порфирой,

Голый, брошен стервятникам в снедь! Он, целым владея

Миром, лежит, не имея земли на могильную яму,

В множестве мест погребен и все же лишен погребенья!

      К небу казнь понеслась. Свободней вздохнули светила,

455 Легче стало земле, стряхнувшей проклятое бремя.

Тяжкая тень опускается в Орк, устрашая Эака.

Цербер лаем тройным удержать ее хочет, но тщетно!

Души его обстают, неправых расправ его жертвы,

Черным сонмом его окружив, влекут его к судьям,

460 Горьким воем вопя. Так пчелы слетаются роем,

Если пастух вороватой рукой потревожил их соты:

Рвутся к лицу, крылами жужжат, колючие тянут

Жала, спешат защитить родное гнездо меж каменьев

Милой скалы, где их полый приют в отеческих щелях,

465 И полосуют, наклонно летя, взволнованный воздух.

      Место есть под землей, где в общем сливаются русле

Страшный Коцит и злой Флегетон, неприветные реки:

Эта – слезами катясь, другая – огнем разливаясь.

Между теченьями их, но к огненным ближе потокам

470 Высится башня, крепка адамантом, и левую стену

В жарком купает огне, а о правую бьется волною

Горько стенящий Коцит, и плач откликается плачу.

Сходятся в этот предел по скончании жизни все души

Смертных. Никто ни пред кем не отмечен бывалым почетом,

475 Следом земной судьбы, и царя без царского званья

Нищий убогий теснит. Разбиратель их дел, на высоком

Троне сидит над ними Минос, и пытает их вины,

И отделяет неправых от правых. А кто не желает

Свой исповедовать грех, тот отходит к суровому брату,

480 И Радаманф заносит свой бич. Обозревши деянья

Жизни земной и весь ее путь до последнего шага,

Мерит Минос достойную казнь: в звериные узы

Душам замкнуться велит. Кто свиреп, тот в медвежием теле,

Хищный – в волке, коварный – в лисе обретает темницу;

485 Тот, кто в праздности жизнь проводил, вином и Венерой

Теша ленивую плоть и коснея в роскошном разврате,

Здесь заточается в туше свиньи, нечистой и жирной;

Тот же, кто неумеренно был говорлив, не умея

Тайны хранить, для житья низвергается в рыбные воды,

490 Чтобы обилие слов искупать непрерывным молчаньем.

И лишь когда в три тысячи лет несчетные лики

Сменит душа и очистится вновь летейским потоком,

Вновь призывает судья принять ее вид человека.

      Так восседающий здесь и стигийские правящий тяжбы,

495 Суд суровый верша и старинным ответчикам внемля,

Видит вдали Руфина Минос и, сумрачным взором

Смерив его, гласит к нему так с сотрясенного трона:

      «Ближе, ближе ступай, о скверна смертного рода,

Прорва, несытая золотом, лень, бередимая мздою;

500 Ближе сюда, для меня всех преступников злейший – бесчестный

Судопродавец, от северных стран призывающий Марса:

Ты, чьих бесчисленных жертв не обымут затоны Аверна

И не умеет в свой челн изнемогший вместить перевозчик!

Явную ль станешь вину отрицать? Пороки на сердце

505 Выжгли свое клеймо и напечатлели свой образ —

Что свершено, того не сокрыть! Все казни, все муки

Здесь тебя ждут: над тобой нависнет, качаясь, грозящий

Рухнуть утес; летучая ось тебя выкружит в беге;

Влага коварно отхлынет от губ и обманутой жаждой

510 Высушит горло твое; и, прежние бросив добычи,

К сердцу слетит твоему неотступно терзающий коршун.

О, сколь малая часть твоих деяний – деянья

Тех, кто нес эти казни досель! В такую ли меру

Тантал грешил языком, Салмоней – дерзновенным перуном

515 И безрассуднейший Титий преступной своею любовью!

Если все и у всех злодеянья собрать воедино —

Их превысят твои. В каком свести наказанье

Все наказанья за них? Чему не приищется кары

Порознь, тому возможно ль найти совокупную кару?

520 Прочь! из сонмища душ исторгните эту заразу —

Хватит нам вида ее! не терзайте нам долее зренье,

Не оскверняйте подземный чертог! Бичами, бичами,

Прочь, за Стикс, за Эреб, туда, в разверстую бездну,

Глубже, чем черный затвор Титанов, глубже, чем Тартар,

525 Глубже, чем Хаос, туда, где начало незрячего мрака,

Пусть низринутый рухнет и вечно там страждет, доколе

Ветры бьют в берега и небо вращает светила».

КВЕРОЛ, ИЛИ КОМЕДИЯ О ГОРШКЕ

Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 305–370.

ПОСВЯЩЕНИЕ

Высокочтимейший Рутилий,

      достойный самых громких похвал!

      Ты мне дал мой честный досуг

посвятить веселому искусству,

ибо ты меня причислил

      к ближним твоим и ближайшим твоим.

Эта дружба, эта милость —

      двойное благо, большая честь,

      истинное отличие.

Но какою же отплатой

      отплачу я за эту честь?

Золотом – этой первопричиной

      дел людских и забот людских?

Ни у меня оно не в обилии,

      ни у тебя оно не в цене.

Есть у меня лишь немногое знание,

      многим добытое трудом.

В нем мой ответ и моя отплата,

      неподвластная времени.

И, чтобы это сочинение

      чем-то тебе понравилось,

из твоей же философской беседы

      почерпнул я его предмет.

Помнишь ли ты, как ты смеялся

      над теми, кто плачется на судьбу,

развивая и свивая

      мысли твои на ученый лад?

Вот – предмет для размышлений!

      Но кто здесь прав и кто не прав —

      пусть разбираются знатоки;

мы же писали эту пьесу

      лишь для застольной болтовни.

      Вот ее содержание.

У брюзги по имени Кверол

      был отцом Евклион-скупец.

Этот Евклион схоронил свое золото

      в урне, словно прах отца,

умастив его благовониями

      и надписав эпитафию.

Отплывая за море, спрятал он урну

      дома, не говоря никому.

На чужой стороне он умер.

Был у него там прихлебатель;

      этого прихлебателя

сделал он сонаследником сыну,

      но под тем условием,

чтобы он честно показал сыну,

      где лежит сокровище.

Место сокровища описал старик,

      а обманчивый вид описать забыл.

Тут вероломный наш прихлебатель —

      за море и к Кверолу,

притворившись гадателем, магом

      и мало ли чем еще!

Все семейные секреты,

что узнал он от хозяина,

с видом божественного наитья

      возвращает он Кверолу.

Кверол преисполняется веры

      и просит его о помощи.

Прихлебатель делает очищение в доме —

      и вправду очищает дом:

он ищет и выносит урну,

      никем не потревоженный.

Но его обманывает старая хитрость!

      Видя, что урна – погребальная,

он решил, что над ним насмеялись;

и, чтоб отомстить за это,

      он пробрался, крадучись,

к дому Кверола и урну

      зашвырнул ему в окно.

Урна – вдребезги, и мигом

      прах обратился в золото!

Вот как сокровище Евклиона,

вопреки ожиданью и смыслу,

неоткрытое, – было похищено,

      а похищенное – отдано.

      Узнав о случившемся,

прихлебатель спешит обратно

      и доли себе требует.

Но так как он знал, чтó похищал он,

и не знал, чтó возвращал он,

      то вот и получается:

во-первых, он повинен в краже,

во-вторых – в осквернении праха.

      Таков исход комедии:

и господин, и прихлебатель

по воле судьбы и по заслугам

      получают каждый свое.

Вот такое-то сочиненье,

      о сиятельнейший муж,

твоему посвятил я имени.

Будь же век здоров и счастлив

      по твоим и моим мольбам!

ПРОЛОГ

Тише, зрители, тише, тише, —

      об этом просит вас поэт,

который греческое искусство

      переложил на варварский лад

      и латинскую старину

      возрождает в наши дни.

Он надеется и просит

      вас по-человечески:

того, кто ради вас потрудился,

      наградите милостью.

Будем мы играть комедию

      под названием «Горшок» —

      не древнюю, а новую,

      по следам Плавта разысканную.

      Вот предмет комедии.

Мы представляем в ней счастливца,

      хранимого своей судьбой,

      и представляем обманщика,

      своим же обманом погубленного,

К вам сейчас появится Кверол,

      герой этой комедии:

он и есть неблагодарный,

он и есть будущий счастливец.

А Мандрогеронт, его противник,

      будет обманщик и останется нищ.

Но прежде выйдет к вам Лар-хранитель

      и все по порядку расскажет сам.

Конечно, рассказы утомляют;

      но действие вас развеселит.

Однако и к речам, и к поступкам

      мы просим, как встарь, снисхождения:

пусть того, что молвится о всех людях,

      никто не относит только к себе

и шутку, что метит во всех безлично,

      не принимает на свой счет.

Здесь никто не найдет никаких намеков:

      все здесь – чистый вымысел.

Как назвать эту пьесу: «Горшок» или «Кверол» —

      вам решать и вам судить.

Мы не решились бы выйти на сцену

      хромою нашею поступью —

если бы не было у нас

      великих и славных предшественников.

СЦЕНА 1

Лар-хранитель

Лар: – Я – хранитель и блюститель

      тех домов, где я живу.

Нынче под моей защитой

      тот дом, откуда я вышел к вам.

Я вершу судьбы решения —

      добрые – с готовностью,

      а суровые – с мягкостью.

Речь сейчас идет о Квероле,

Человек он неблагодарный,

      но по сути – неплохой.

До сих пор он жил в достатке,

что уже немалое благо;

      теперь – в избытке будет жить!

      Это заслужил он сам —

ибо если вы сомневаетесь,

что всем воздастся по заслугам, —

      вы очень ошибаетесь.

А в чем тут дело и что откуда —

      сейчас я вам коротко расскажу.

Отцом у Кверола был Евклион —

      скупой и недоверчивый старик.

Когда-то он припрятал в урне

      много-много золота,

чтобы на него молиться,

      как молятся на прах отца.

Потом он уехал на чужбину,

      а урну в доме закопал

      перед самым моим алтарем.

Так завещал он родным – гробницу,

      а мне – свое сокровище.

Уехал он и не вернулся.

И, умирая на чужбине,

лишь одному открыл он тайну

      обманщику вероломному,

      да и то не всю:

ни о погребальной урне,

      ни о надгробии над ней

он не сказал ему ни слова —

      может, по забывчивости,

      может, сочтя за лишнее.

Для Кверола, по воле судьбы,

      довольно и этого.

Вот и лежит сокровище – разом

      и ведомо, и неведомо.

      Мне ничего бы не стоило

указать на него хозяину

      наяву или во сне.

Но чтобы лучше поняли люди,

что подаренного богами —

      человеку не отобрать, —

Золото, вверенное вероломцу,

      будет спасено через воровство.

Вор уж близок – тот вор, который

      это золото нам спасет!

Он увидит урну, он решит, что в ней пепел

      (как и предполагал старик), —

и украденную добычу

      сам обратно принесет:

пренебрегши законной долей,

      сам отдаст все целиком!

Так, обманывая другого,

      повредит он сам себе.

Но чтобы не стоять здесь без пользы,

      я кое-что вам расскажу.

Этот Кверол, вы уже знаете, —

      очень тяжелый человек —

и для ближних, и для бога,

      если не грех так сказать.

      Вспыльчив он до крайности

      и поэтому так смешон.

Говорить с ним – одно удовольствие:

так приятно изобличенье

      тщетных умствований людских.

Но сейчас вы услышите сами

      разговор человека с его судьбой —

      сами их и рассудите.

Я ведь сам – его дух-хранитель,

насколько это в моих силах;

говорю вам об этом втихомолку,

      чтобы он мне не сделал зла:

      ибо бранится он на меня

      и днем и ночью,

      без устали, без удержу.

Но чу! я слышу его голос.

      Он уже взывает к судьбе.

      Он уже идет сюда.

Это до него дошло известие,

      что за морем умер его отец.

Как он горюет, как горюет!

Еще бы: дело человеческое —

      ведь в наследстве-то ни гроша!

Что мне делать? Исчезнуть мгновенно

      не могу – это выше сил моих.

Слава богу: я вижу вилы —

      отличное оружие!

Если Кверол и сегодня

      не перестанет бранить меня,

то ужо я позабочусь,

      чтоб хоть было за что бранить.

И откуда здесь эти вилы?

Поутру рыбаки здесь проходили —

      не обронили ли они?

СЦЕНА 2

Лар, Кверол

Кверол: – О судьбина, о злая судьбина!

о проклятый и злой мой рок!

Повстречаться бы мне с тобою —

ей-же-ей, тебе от меня

пришлось бы еще похуже моего!

Лар: – Ну, видать, вся надежда на вилы!

Что ж, заговорю-ка с ним!

Здравствуй, Кверол!

Кверол: – Вот еще снова: «Здравствуй, Кверол!»

Что за толк от этих «Здравствуй!»

встречному и поперечному?

Даже будь от этого польза —

все беспокойства более.

Лар: – Вот уж человеконенавистник!

На одного рассердится,

а на всех ругается.

Кверол: – Что у тебя за дело, приятель?

Долг взыскать? Вора поймать?

Лар: – Кверол, Кверол, больно ты вспыльчив!

Кверол: – Только этого мне не хватало!

Мало было ему поздороваться —

он еще лезет в разговор.

Лар: – Подожди чуть-чуть.

Кверол: – Мне некогда!

Лар: – Очень нужно! подожди!

Кверол: – Так и знал я: лезет силою.

Ну, чего тебе, говори!

Лар: – Как ты думаешь, зачем я

эти вилы держу в руке?

Кверол: – Полагаю, для того,

чтобы отгонять докучных.

Лар: – Для того я их держу,

чтобы, если ты меня тронешь,

проколоть тебе ступню.

Кверол: – Вот что значит твое «здравствуй!».

Отлично, нечего сказать!

Не бойся: ни я тебя не трону,

ни ты не подходи ко мне.

Прочь! ступай, дружи, с кем хочешь!

Вот она, вежливость твоя!

Лар: – Погоди: ведь меня ты ищешь,

меня только и бранишь!

Кверол: – Унести бы ноги целыми!

Лар: – Разве только что не бранил ты

злую судьбину, злой свой рок?

Кверол: – И бранил, и буду бранить.

Лар: – Так это я и пришел на зов!

Кверол: – Ты – мой рок?

Лар:             – Я – Лар в твоем доме:

      меня ты и зовешь судьбой.

Кверол: – Вот тебя-то и ищу я!

Стой! ни с места, говорю!

Лар: – Осторожней, отойди-ка,

поберегись-ка этих вил!

Кверол: – Сам берегись!

Лар:             – Уж я поберегся.

Кверол: – Что это за жезл у тебя в руках?

Лар: – Руки прочь, дурак несчастный,

никакой это не жезл!

Отойди, коли не хочешь

разом три раны получить!

Кверол: – А! теперь узнаю как будто

духа или демона.

Он полуголый, одет он в белое,

и тело его само блестит.

Ну конечно, Лар мой домашний,

это ты с головы до ног!

Одного не понимаю:

что ты полуголый – это ясно,

а вот почему ты выбелен?

Я-то думал, ты бог приочажный,

а ты – как будто с мельницы.

Лар: – Вот напасть! В своих несчастьях

ты еще шутишь надо мной!

Слушай, Кверол, нам надоело

слушать твои пустые жалобы.

Вот и пришел я с тобой объясниться —

с тобою, с первым из людей!

Кверол: – Ты знаешь, в чем смысл нашей жизни?

Ты можешь мне его открыть?

Лар: – Знаю и могу. Выкладывай

все, что у тебя на душе,

все, на что ты плачешься!

Кверол: – Ну, на это и дня не хватит.

Лар: – Расскажи хоть коротко,

а я на все отвечу полностью.

Кверол: – Тогда на одно я прошу ответа:

почему честным живется плохо,

а бесчестным хорошо?

Лар: – Это требует, как я вижу,

уточненья личности.

О себе ты говоришь или обо всех?

Кверол: – И о себе, и обо всех.

Лар: – Если ты сам в числе подследственных,

то как же хочешь ты быть защитником

и за себя, и за других?

Кверол: – Я-то знаю, что я невиновен.

Лар: – А окажешься виновен —

все твое дело прогорит?

Как по-твоему, ты – честный

или бесчестный человек?

Кверол: – Я же тебе жалуюсь на бесчестных —

и ты же меня причисляешь к ним?

Лар: – Ну а если докажу я,

что ты точно из бесчестных, —

за кого ты будешь говорить?

Кверол: – Если докажешь, что я преступник, —

то и рассуждать придется мне

с этим соответственно.

Лар: – Если так, отвечай мне быстро:

сколько проступков ты совершил?

Кверол: – Ни одного, насколько помню.

Лар: – Ни одного? Ты все забыл?

Кверол: – Наоборот, отлично все помню,

но проступков – ни одного.

Лар: – И чужого не брал ни разу?

Кверол: – Ни разу – с тех пор,

как в ум пришел.

Лар: – Ха, ха, ха! по-твоему, это

значит: никогда не крал?

Кверол: – Что бывало, то бывало.

В юности, по глупости,

я и крал, и хвалился этим.

Лар: – Что ж теперь не хвалишься?

Ладно, замнем! А насчет обмана

что имеешь ты сказать?

Кверол: – Кто же нынче живет без обмана?

Лучше уж не спрашивай!

Лар: – Стало быть, и это – не проступок?

Ну а прелюбодеяние?

Кверол: – Вот уж в этом я безгрешен.

Лар: – Да, ибо знаешь, что это грех.

Ну а будь это не грех?

Кверол: – Что ж, ты будто сам не знаешь?

      Вожделенья

ни приказать, ни запретить нельзя.

Лар: – Как же, Кверол, ты сам не видишь,

сколько у тебя грехов?

Кверол: – Если это все грехи,

то все люди – грешники.

Лар: – А ведь я не все перечислил.

Кверол: – Перечислять-то нечего!

Лар: – Никому не желал ты смерти?

Кверол: – Нет.

Лар:       – А если докажу?

Кверол: – Докажи – увижу.

Лар:             – Скажи-ка,

тесть и теща есть у тебя?

Кверол: – И так далее – все понятно.

Лар: – Так признался ты во всем?

Кверол: – Да, коли на то пошло.

Лар: – А если это не проступок,

то что же нам назвать проступком?

И скажи мне, наконец:

сколько раз ты ложно клялся?

Кверол: – Видит бог, ни одного!

Лар: – Тысячу раз – уж это верно;

а не больше ли тысячи?

Кверол: – Или ты мне ставишь в счет

всякую мелочь и всякую шутку?

Лар: – Шутки с клятвами плохи!

Но коль вы это в грош не ставите —

что ж, и это мы замнем.

Ну а заведомо, нарочно

не давал ты разве клятв

в том, в чем вовсе не уверен?

Никому не клялся в любви,

кого в душе терпеть не мог?

Кверол:       – Горе мне, горе!

Сколько вдруг выплыло грехов!

Да, порой на словах я клялся,

а в душе – нисколечко.

Лар: – Узнаю людской обычай!

Лучше бы наоборот:

так, чтобы в душе поклясться,

а на словах – нисколечко.

Да и только ли на словах?

Часто ведь молчание тоже —

клятвопреступление,

часто ведь одно и то же —

сказать ложь или смолчать о правде.

Кверол: – Все ты сказал, во всем я виновен.

Прощай!

Лар:       – Постой! еще не все.

Два отсюда вывода:

во-первых, если ты несчастен,

то сам ты это заслужил, —

это уже доказано;

а во-вторых, ты сейчас признаешь,

что ты и попросту счастлив.

Кверол: – Я-то счастлив и беззаботен?

Лар: – Ты сам виноват в заботах своих.

Но чтоб было все по порядку,

расскажи-ка коротко:

что для тебя причина тоски?

Кверол: – Прежде всего, любезный хранитель,

на друзей я жалуюсь.

Лар: – О, благая Надежда! что же

он скажет тогда о недругах!

Чем же друзья обманули твое доверие?

Кверол: – Близкий товарищ мне всех докучней,

а дальний знакомый – легче всех.

Лар: – Что ж тут удивительного?

Кто тебя знает, тому ты противен,

а кто не знает, тому по душе.

Кверол: – Вот спасибо на добром слове!

Лар: – Зато теперь тебя понял я.

Сказать в двух словах, как спастись от беды?

Кверол: – Конечно, скажи, пожалуйста!

Лар: – Не води дружбы с дураками:

от дураков и негодяев

хуже дружба, чем ненависть.

Кверол: – А если умных не подвернется?

Лар: – С глупыми обходись умно.

Кверол: – Как?

Лар:       – Ты не хочешь, чтоб тебя обманули?

Кверол: – Да.

Лар:       – Так не доверяйся никому.

От тебя зависит уйти от обмана —

так не жалуйся на обманщиков.

А хочешь, чтоб тебя уважали?

Кверол: – Хочу.

Лар:       – Так живи среди бедняков.

Кверол: – Это и впрямь похоже на правду.

Лар: – А хочешь, чтобы тебя не обманывали,

и особенно ближние?

Кверол: – Хочу; но разве это возможно?

Лар: – Да; скажу еще и еще раз:

не верь никаким товарищам.

Человек удивительно устроен:

он не выносит себе подобного!

Меньших вы презираете,

большим вы завидуете,

меж равными вы раздорите.

Кверол: – Как же быть тогда, скажи?

Лар: – Что ж, узнай, как вести себя в лад злонравию.

Всякую бражку, пирушку и кружку —

            это ты брось.

Кого больше всего привязать желаешь,

к тому меньше привязывайся сам.

Сходбища, гульбища, вольные шутки —

от них приязни уж и не жди:

хоть не нажить бы ненависти!

Кверол: – Но ведь столько народу живет и так!

Лар: – Знаю. Ты говоришь о тех,

кому ни до чего нет дела:

они слишком умны или слишком счастливы.

Это к тебе не относится.

Кверол: – Тогда пожалуюсь на другое.

Ты ведь знаешь (ты сам тому виновник!):

я – небогатый человек.

Но это само по себе терпимо;

            хуже другое:

никто мне не прощает бедности!

И мало того что зовут меня нищим…

Лар:             – Что же еще?

Кверол: – Ох, уж сколько еще прибавят!

И дурак я, и растяпа, и обжора, и соня:

я терпелив, а скажут – ленив,

я суров, а скажут – зол.

Так все и переиначивают!

Никто не глядит, каков человек,

все только смотрят, богат ли он.

Богач делает все хорошо,

бедняк – все нехорошо.

Лар: – Оставь об этом заботиться цензорам!

Ты мне, Кверол, скажи одно:

что гнетет и что тревожит

тебя, именно тебя?

Все, что ты мне рассказал, —

дело давнее, дело известное,

бедность страдала так всегда!

Но ведь ты – не богат, и ты – не беден.

Согласись – и счастье в твоих руках.

Кверол: – Ты же знаешь: я потерял отца.

Лар: – Вот как ты меня слушаешь!

Говоришь, как будто такое

до тебя не слыхано!

Разве это не справедливо,

чтобы сын хоронил отца?

Кверол: – Пусть так; но он не оставил наследства.

Лар: – Да, вот обида из обид!

Значит, ты плачешь, что похороны

были тебе не оплачены?

Это уж ты не жалуешься —

это уж ты сердишься!

Если отец твой жил и не нуждался —

значит, и ты не нуждаешься.

Чем плохо такое наследство?

на что тебе свирепствовать?

Для себя он пожил лишь в старости,

а для тебя он жил всю жизнь.

Кабы ты оставил детям,

сколько оставил Евклион!

Нет, придумай что-нибудь получше:

а об этом и слышать не хочу.

Кверол: – Есть у меня раб, никуда не годный:

«Пантомал-негодяй», так и звать его.

Лар: – Счастливчик ты, Кверол! один у тебя Пантомал,

а у других их множество.

Кверол: – Но ведь многие хвалят своих рабов!

Лар: – Те, у кого они всех хуже.

Кверол: – Почему же хвалят их?

Лар: – Потому что хозяева сами

не видят своего разорения.

Кверол: – Буря мне побила жатву —

разве всем достается такая напасть?

Лар: – На людей есть много напастей:

тебе одна, другая другим.

Кверол: – Но все другие ничуть не пострадали!

Лар: – Вот в этом ты ошибаешься.

Кверол: – Прости, я не знал, что о моих знакомых

тоже ты заботишься.

Но вот еще одна обида:

у меня дурной сосед.

Лар: – Это и вправду бедствие.

Но опять скажу тебе, Кверол,

то, что говорил уже:

тебе терпеть одного такого,

а другим терпеть десяток таких.

Кверол: – Тогда сохрани мне его, Лар любезный,

и ради меня береги его:

а то вдруг их явится

двое вместо одного!

Лар: – Видишь: опять моя победа.

А теперь скажи-ка мне:

кто, по-твоему, счастливей —

ты или тот, на кого ты жалуешься?

Кверол: – Как же можно сравнивать?

Разве не ясно, что счастливый

            не тот, кто жалуется,

а тот, кто заставляет жаловаться!

Лар: – А хочешь, Кверол, сейчас покажем,

что он куда несчастнее?

Кверол: – Покажи.

Лар:       – Но только по секрету.

Дай-ка молвлю на ухо!

Кверол: – Почему не скажешь громко?

Верно, и ты боишься его?

Лар: – Я тебя не боюсь – так его ли бояться?

Дай-ка ухо, говорю!

Кверол: – Ну-ка?.. Ха, ха, ха!

Пусть имеет, пусть владеет,

пусть жиреет с того добра!

Молодец, спасибо тебе, хозяин!

Лар: – Право?

Кверол:       – Больше я не жалуюсь!

Лар: – Что же, Кверол? То тебе кажется одно,

то ты вновь берешься за старое.

Но так как ты не доказал, что ты несчастен,

докажу теперь я, что счастлив ты.

Скажи, пожалуйста, Кверол,

ты здоров?

Кверол:       – Я думаю, да.

Лар: – А во сколько ты это ценишь?

Кверол: – Как, ты и это ставишь в счет?

Лар: – Ах, Кверол, ты здоров и не считаешь это счастьем?

Не пришлось бы тебе слишком поздно понять,

каким ты был счастливчиком.

Кверол:       – Я уж сказал:

сам по себе я хорошо живу,

а по сравнению с другими – плохо.

Лар: – Но сам-то по себе – хорошо?

Кверол: – Да, говорю я.

Лар:       – Чего ж тебе больше?

Кверол: – А почему же хуже других?

Лар: – Это уже называется: зависть.

Кверол: – Зависть, но справедливая:

            мне живется хуже,

нежели тем, кто хуже меня.

Лар: – Ну а если я докажу, что ты счастливей

тех, о ком ты говоришь?

Кверол: – Тогда не будь я Кверолом-брюзгою,

если кто при мне посмеет брюзжать.

Лар: – Для краткости и ясности

отбросим рассуждения:

ты назови судьбу, какая тебе нравится,

и я тебе тотчас подарю тот удел,

который сам ты выберешь. Но запомни:

из того, что ты возьмешь,

ни на что уж нельзя будет жаловаться

и ни от чего нельзя отказываться.

Кверол: – Такой выбор мне нравится.

Дай же мне хотя бы отведать

богатств и почестей воинских.

Лар: – Это мне по силам; но подумай-ка,

по силам ли тебе?

Кверол:             – А что?

Лар: – Ты умеешь вести войну, рубиться мечом,

прорываться сквозь строй врагов?

Кверол: – Нет, этого сроду не умел.

Лар: – Уступи же тем, кто умеет,

и добычу и почести.

Кверол: – Ну тогда удели мне что-нибудь

хоть по жалкой гражданской службе.

Лар: – Ты, как я вижу, очень хочешь

во все вникать и за все платить?

Кверол: – Ай, ай, ай, позабыл об этом!

Нет, ни того ни другого не хочу.

Если можно, Лар мой домашний,

пусть я буду человеком

частным, но могущественным.

Лар: – А какого хочешь ты могущества?

Кверол: – Обирать тех, кто мне не должен,

избивать тех, кто мне не подчинен, а соседей —

и обирать, и избивать.

Лар: – Ха, ха, ха, так это будет

не могущество, а разбой.

Право, я уж и не знаю,

как это сделать для тебя.

Впрочем, придумал: получай, что просишь.

Ступай, на Лигере поселись.

Кверол: – Ну и что же?

Лар:             – Люди там живут

по естественному праву:

там нет начальства, там суд выносит

приговоры с дубового пня

и записывает на костях,

там мужики произносят речи

и судят без чиновников,

там – все дозволено.

Если будешь ты богатым,

назовут тебя «пахус»,

как говорят у нас в Греции.

            О леса, о глушь,

и кто вас назвал привольными?

Я и не то еще мог сказать бы,

но пока и этого достаточно,

Кверол: – Не такой уж я богатый,

и не желаю судить с дубового пня.

Не хочу лесных законов!

Лар: – Так попроси чего-нибудь полегче,

если суд тебе не мил.

Кверол: – Дай мне место того адвоката,

которого ты так облагодетельствовал.

Лар: – Вот уж это проще простого.

Это можно, даже ежели нельзя.

Хочешь, это место будет твоим?

Кверол: – Да, и больше мне ничего не надобно.

Лар: – Об остальном я умолчу,

но прежде ты надень одежду,

для зимы короткую, для лета толстую;

обуй шерстяные чулки, где нога как в темнице,

что вечно сваливаются, разлезаются под дождем,

становятся от грязи и пота

пыльными и липкими;

обуй башмаки, низкие и некрепкие,

которых от земли не оторвать,

а цветом от грязи не отличить,

летом кутайся до пят,

зимой ходи с голыми ногами:

по холоду – в сандалиях,

по жаре – в сапогах с голенищами.

Работу бери, какую попало,

на свиданья бегай до света,

судье устраивай пиры

то утром, то вечером,

потчуй то горячим, то холодным,

будь то веселым, то серьезным,

продавай голос, продавай язык,

сдавай в наймы гнев и ненависть.

И при всем при этом – бедность:

будешь приносить домой

мало денег и много неприятностей.

Я сказал бы и больше, да стряпчим

лучше льстить, чем их бранить.

Кверол: – Нет, и этого не хочу.

Дай мне богатств, какие наживают

писцы над своими бумагами.

Лар: – Тогда возьми на себя бессонные труды

тех, кому ты завидуешь.

В молодости гонись за деньгами,

в старости – за клочком земли;

новичок на пашне, ветеран на форуме,

искусный счетовод и неумелый хозяин,

знаток чужих дел и сам чужой для соседей,

терпи всеобщую ненависть

всю свою жизнь, чтобы заработать

на пышные похороны;

а там бог пошлет тебе наследников,

вот и старайся ради них!

Часто, Кверол, добыча волка

достается жадным лисицам.

Кверол: – Ладно, не хочу быть писцом.

Тогда, по крайней мере,

дай мне мошну вот этого купца,

приехавшего из‐за моря.

Лар: – Тогда взойди же на корабль,

доверь себя и близких ветру и волне.

Кверол: – Такого я желанья не высказывал.

Ну что ж, хотя бы дай мне ларчик Тита.

Лар: – А с ним возьми и подагру Тита.

Кверол: – Ни за что!

Лар:       – Так не видать тебе и ларчика.

Кверол: – Ну, не надо. Дай мне арфисток

и хорошеньких наложниц,

как у этого скупого

приезжего ростовщика!

Лар: – Все, чего душе угодно!

Получай, каких сам выберешь,

и в придачу целый хор!

Бери Пафию, Киферу, Брисеиду,

но сначала обзаведись

и грыжею этого Нестора.

Кверол: – Ха, ха, ха, зачем она мне?

Лар: – Есть же она у человека,

чьей судьбе ты завидуешь.

Эх, Кверол, разве ты не слышал:

«Никто задаром не хорош».

Или возьми и то и другое,

или и то и другое оставь.

Кверол: – Наконец я понял, что мне нужно!

Надели меня хоть наглостью.

Лар: – Превосходно, клянусь! ты просишь

именно того, чего не следует.

Но уж если хочешь, чтоб целый

форум слушался тебя, —

будь наглецом, но зато лишись рассудка.

Кверол:       – Почему?

Лар: – Потому что умные

не бывают наглыми.

Кверол: – Убирайся, Лар мой домашний,

со своими спорами!

Лар: – Сам ты, Кверол, убирайся

со своим брюзжанием!

Кверол: – Неужели не изменится

горькая судьба моя?

Лар: – Никогда, пока ты жив!

Кверол: – Значит, нет на свете счастливцев?

Лар: – Есть, но не те, о ком ты думаешь.

Кверол: – Как? вот я тебе покажу человека

здорового и богатого —

и ты не скажешь, что он счастлив?

Лар: – Что такое богатство, ты знаешь.

Ну а что такое здоровье?

Кверол: – Это если тело крепкое.

Лар: – Ну а если душа больна?

Кверол: – Вот уж этого не знаю.

Лар: – Ах, Кверол, Кверол, только тело

слабым вам и кажется;

а насколько его слабей душа!

Надежда, страх, желанье, алчность, отчаянье

не дают ей быть счастливой.

Что, если на лице у человека

одно, а на душе другое?

Что, если он на людях весел,

а у себя в дому грустит?

Не говорю о более важном;

но что, если он не любит жену?

что, если слишком любит жену?

Кверол: – Если нет на свете счастливых,

значит, нет и праведных?

Лар: – И на это я отвечу.

Я согласен, есть на свете

люди, почти праведные,

но они-то как раз и есть

самые несчастные.

Что еще узнать ты хочешь?

Кверол: – Клянусь, больше ничего.

Оставь уж мне мою судьбу,

коли лучше ничего не найти.

Лар: – Что ж! коль признано, что ты счастлив,

я хочу теперь показать,

что станешь ты и еще счастливей.

Не далее чем сегодня же

получишь ты много золота!

Кверол: – Ты шутишь: быть того не может.

Лар: – Почему?

Кверол:       – Потому что не с чего.

Лар: – Разве так уж трудно нам

то, чего ты понять не можешь,

и сделать, и выполнить?

Кверол: – Но как же? иль щедрый покровитель?..

Лар:             – Нет.

Кверол: – Или от друга такой подарок?..

Лар:             – Нет.

Кверол: – Или кто неожиданно

назначит меня наследником?

Лар:       – Еще того меньше.

Кверол: – Или какое-нибудь сокровище

откроется глазам моим?..

Лар: – Сокровище в доме у тебя;

но другим оно откроется

раньше, нежели тебе.

Кверол: – Как же я получу

то, чего никто мне не даст?

Лар: – И ты ступай себе и делай

все себе во вред.

Кверол:             – Зачем?

Лар: – Так лучше будет. Хитрецу доверься,

обманщику постарайся помочь,

а воров прими гостеприимно.

Кверол: – И если явится поджигатель,

то масла подлить в его огонь?

Лар: – Так я и знал, что ты не поверишь.

Кверол: – Разбойники! воры! зачем мне они?

Лар: – Затем, чтобы всю твою надежду и опору

унесли они с собой.

Кверол:             – Для чего?

Лар: – Для того, чтоб ты стал богатым.

Кверол: – Как?

Лар:       – Потерявши свое добро.

Кверол: – Для чего?

Лар:       – Для того, чтоб ты стал счастливым.

Кверол: – Как?

Лар:       – Оставшися ни с чем.

Кверол: – Теперь понимаю, что значит пословица:

«Хороша правда, да темна».

Что же прикажешь мне делать?

Лар: – Все, что тебе самому во вред.

Кверол: – Но что же именно, скажи!

А то вдруг я ошибусь

и что-нибудь сделаю на пользу?

Лар: – Все, что сделаешь ты сегодня,

то и будет на пользу тебе.

Кверол: – А если я этого не хочу?

Лар: – Хочешь ты или не хочешь,

а жди сегодня Фортуну в дом.

Кверол: – А если я дверь запру?

Лар: – Проскользнет через окно.

Кверол: – А если и окна затворю?

Лар: – Глупец! раньше окна твои раскроются,

раньше земля разверзнется,

чем сумеешь ты запереться,

заслониться от неотклонимого!

Кверол: – Так, стало быть, это вовсе и не подарок,

если это должно случиться,

хочу ли я или не хочу…

Лар: – Что ж, я и не ждал от тебя благодарности!

Ты Кверол-брюзга – и на все брюзжишь!

Кверол: – Погоди, куда же ты?

Лар: – В твой дом, в наш дом – обратно иду!

А потом пойду, куда мне угодно,

но куда бы ни пошел, —

от тебя я не уйду!

СЦЕНА 3

Кверол

Кверол: – Никогда еще я не был

в большем недоумении.

Что же мне остается делать,

услыхав такой ответ?

Слыхано ль этакое вещанье:

самому себе искать несчастья,

а когда оно нагрянет,

то даже и не противиться?

«Брось, – говорит, – все, что имеешь,

чтобы добиться большего».

Будто, если все мое я брошу,

кто-нибудь бросит мне свое!

«Ищи, – говорит, – воров, – говорит, —

пусти грабителей в свой дом».

Коли возьму я да так и сделаю —

разве судьи с полным правом

не прихлопнут меня самого —

за сообщничество с ворами?

Но пусть и так, откуда я знаю,

где искать мне тех воров,

то неподобное злое племя,

что в дневное время прячется,

а ночью рыщет по чердакам?

Тех, что пряжку с плаща утянут,

тех, кто режут кошельки?

Э, да вот одного уж вижу —

вон, гляди, орудует!

Эй, тебе говорят, ворюга!

Эй, кончай! Ну, добро, обошлось.

Ой, ой, ой, что же я наделал!

вор-то мне ведь и нужен был!

мне ведь заповедано:

не мешать воровать ворам!

Нет, одно другого хуже —

что с ворами, что без воров.

Но, ей-ей, вот этот малый,

что со мной разговаривал, —

очень тонкая бестия.

За какие такие заслуги

мне, а не кому другому,

это чудо явлено?

Право, тут что-то странное.

Ой, боюсь я: эту кражу,

о которой меня предупреждал он,

сам он и совершил уже!

Ну-ка, пойду к себе в покои

и, если там его застану, —

тут же за дверь вышибу.

СЦЕНА 4

Мандрогеронт, Сикофант, Сарданапал

Мандрогеронт: – Люди хвалятся обычно,

  что на вострозубых львов

 и на быстроногих ланей,

  по следам преследуя

 и заманивая в сети,

  удачно охотятся.

 Я ль не удачливей, я ль не умнее:

  на людей охочусь средь бела дня!

 И на каких! на богатых, знатных

  и высокоумнейших.

 Мандрогеронт – мое прозванье,

 и из полчищ всех дармоедов —

  первый я и лучший я.

  Здесь лежит один горшок,

 запах которого я чую

  и за тридевять земель.

 Прочь отсюда, суповары,

  повара и кухари,

  прихвостни Апиция!

 Этого горшка похлебку

  мог сварить лишь Евклион.

 Не понимаете? Золото, золото —

  вот зачем я сюда пришел,

  вот что пахнет на целый мир.

 Что вы скажете на это,

  желторотые мои ученики?

 Вот чему учиться надо,

 вот в чем надо изощряться,

  вот чем надо овладевать!

Сикофант: – Если бы знал ты, наш учитель,

  что за сон приснился мне!

Мандрогеронт: – Расскажи, коли хотел.

Сикофант: – Снилось, будто сбылись надежды,

  будто сокровище у нас.

Мандрогеронт: – И что же?

Сикофант: – Снились звонкие солиды.

Мандрогеронт: – Ох, не по нраву мне этот сон!

Сикофант: – Снились крючья, колодки и цепи.

Мандрогеронт: – А скажи, еще не снились

  оплеухи и тумаки?

Сарданапал: – Вот несчастный! еще не хватало

  и тюрьму увидать во сне!

 Эй, пророк, меня послушай:

  я тебе отвечу в лад.

  Нынче в сновидении

  видел я покойника.

Мандрогеронт: – Награди тебя бог! отлично!

Сарданапал: – И покойника мы этого

  куда-то выносили.

Мандрогеронт:       – Так!

Сарданапал: – Выносили, слезы лили,

  но не родной он был, а чужой.

Мандрогеронт: – Слышишь ты, глупый? Вот какие

 сны гораздо мне милей!

 Похороны – это к радости,

  слезы обещают смех,

 а покойника погребенье —

  заведомое счастие.

  А теперь мой собственный сон

 расскажу я вам – и уж он-то

  будет всех разительней.

 Некто вещал мне нынче ночью,

 будто золото хранится

  для меня для одного

  и никому другому оно не достанется.

 Но добавил, что мне на долю

 ровно столько будет денег,

  сколько глотка выдержит.

Сикофант: – Славный сон, клянусь Поллуксом!

 А чего еще нам надо?

  Только глотку набить да живот!

Сарданапал: – Чудный сон, клянусь Поллуксом!

  Счастлив ты, Мандрогеронт,

  и мы, твои спутники.

Мандрогеронт: – Но постой-ка, мой любезный:

 если все нам сказали верно,

  то мы уже и прибыли.

Сарданапал: – Вот и улица, какую мы ищем.

Сикофант: – Посмотри-ка на чертеж!

Мандрогеронт: – С одной стороны – часовня,

  с другой стороны – меняла живет.

Сикофант: – Точно так.

Мандрогеронт:       – Значит, мы у цели!

Сарданапал: – Что же дальше?

Мандрогеронт:       – Высокий дом?

Сикофант: – Вот он!

Мандрогеронт:       – Дубовые двери?

Сарданапал:                   – Верно!

Мандрогеронт: – Ах, как низко здесь сделаны окна!

  Право, хочется сказать:

  дверь запирать – напрасный труд.

 Хоть на окнах и решетки,

  но какие широкие!

 Поле боя для нас открыто:

  до нас здесь не было воров.

  Ах, как пахнет золотом!

 Что ж, подумаем, как подступиться.

 Ну-ка, Сикофант любезный,

  ну-ка, милый Сарданапал,

 если есть у вас смекалка,

 и пронырство, и отвага, —

  давайте выкладывайте!

 Как кинический учитель,

 сию обретенную отраду

  вам я в дар передаю.

 Вы раскидывайте сети,

  а я обойду пока дом.

 Но смотрите не забывайте,

  что у нас условлено

  и многими днями и ночами обдумано.

Сикофант: – Со двора напротив – портик,

  а налево – часовенка.

Мандрогеронт: – Верно замечено.

Сарданапал:       – В часовне – три фигурки.

Мандрогеронт:       – И это так.

Сикофант: – В середине – алтарь.

Мандрогеронт:       – Так точно.

Сарданапал: – Перед алтарем – золото.

Мандрогеронт: – Скажи смело: наше золото!

 А каков сам Кверол с виду —

  это вы заметили?

Сикофант: – Лучше, чем то, каков ты сам!

 Так покажи, как ты гадаешь,

  а мы покажем, как мы лжем.

Мандрогеронт: – Я пойду вот в эту сторону

 и отсюда все увижу,

  а когда понадобится —

  тотчас буду здесь.

Сикофант: – Ну а мы отойдем немного,

  чтоб не заподозрили.

СЦЕНА 5

Кверол, Сарданапал, Сикофант

Кверол: – Тот, кто говорил со мною,

  нигде не показывается.

 И в доме ничего не пропало.

  Нет, это был не человек!

Сарданапал: – Тише: вот он. (Громко, притворяясь.)

 О, послушать бы мне человека,

  с которым я только что встретился!

 Знал я магов, знал математиков,

  а такого – никогда.

 Вот что значит предсказатель!

  Не то, что всякие шутники.

Кверол (в стороне, про себя): – О каком это предсказателе

 говорят они?

Сарданапал:       – Небывалое дело

  видел своими глазами я:

 только лишь он тебя приметит,

  сразу назовет по имени,

 а потом перечислит и родителей,

  и домочадцев, и рабов,

  словно сам с ними знаком.

 И расскажет все, что ты делал на своем веку,

  и все, что будешь делать впредь.

Кверол:       – Поистине чудный незнакомец.

  Это стоит внимания.

Сарданапал (Сикофанту): – Слушай: давай-ка подойдем к нему

 под каким-нибудь предлогом.

 Ах я глупый, ах неразумный,

  что сразу с ним не поговорил!

Сикофант: – Клянусь, и я не прочь, да знаешь,

  у меня нет времени.

Кверол: – Отчего бы не разузнать всего?

  (Подходя.) Привет, приятели!

Сикофант: – Привет и тебе, приветствующий.

Кверол: – Что у вас? Какая-то тайна?

Сарданапал: – Для людей тайна, для мудрых не тайна.

Кверол: – Слышал что-то я о маге?

Сарданапал: – Точно: речь шла о человеке,

  которой все предсказывает.

  Да не знаю, кто он такой.

Кверол: – А такие бывают?

Сарданапал:       – Еще бы!

  Так вот, Сикофант, как я сказал,

 ради тебя же и твоих же

  прошу тебя: пойдем к нему со мной!

Сикофант: – Только что я тебе ответил,

  что и сам бы рад пойти,

 кабы время было.

Сарданапал:       – Погоди немножко!

Кверол: – Приятель, я прошу, не торопись.

 Мне ведь тоже интересно,

  что это за человек,

 о котором вы говорили.

Сикофант: – Вот еще, словно уж и дела

  у меня другого нет!

  Дома уж давно меня

  ждут друзья и родственники.

Сарданапал: – Вот уж человек упрямый и неподатливый!

 Погоди, говорю, не ждут тебя

  ни друзья, ни родственники.

Кверол (Сарданапалу): – Друг, прошу: если вы не против,

 то и я с вами к нему: посоветуюсь!

Сарданапал: – Только как бы он не зазнался,

  увидев стольких просителей.

Сикофант: – Дело, дело! Искал ты спутника, вот тебе спутник,

  так отстань же от меня.

Кверол (Сарданапалу): – Приятель, слушай:

 если ему охота, пусть уходит,

  а мы с тобой вдвоем пойдем.

Сарданапал: – Нет, без него мы не обойдемся:

  он ведь видел и знает человека этого.

Кверол (Сикофанту): – Окажи нам, друг, услугу

  в нашем положении!

Сикофант (показывая на Сарданапала):– Клянусь Геркулесом,

                  он сам его знает

  лучше меня и ближе меня!

Кверол: – Так хотя бы расскажите,

  кто он и откуда он?

Сикофант: – Слышал, что звать его Мандрогеронтом;

  больше не знаю ничего.

Кверол: – Замечательное имя!

  Сразу чувствуется маг.

Сикофант: – Он сперва расскажет о прошлом;

 если не к чему будет придраться,

  то откроет и будущее.

Кверол: – Вот поистине великий человек!

 И ты не хочешь с ним поговорить?

Сикофант: – И хотел бы, да времени нет.

Кверол: – Уж окажи друзьям услугу,

 а за это требуй от нас, чего хочешь.

Сикофант: – Ладно, идет: будь так, коль вы хотите.

  Но послушайте, что я скажу:

  люди этого сорта – обманщики!

Кверол: – Вот и я хотел сказать о том же.

  Он ведь ходит без жезла

  и без толпы приспешников!

Сикофант (показывая на Сарданапала):

 – Ха, ха, ха! клянусь Геркулесом,

 вот у кого спросить бы совета

  этому любознательному!

Сарданапал: – Пусть он брешет, сколько угодно:

  мне до речей его дела нет.

Сикофант: – Если хотите, давайте я первый

  расспрошу его на все лады и все повыведаю.

 Если он мне на все ответит, будьте уверены:

  это прорицатель или маг.

Сарданапал: – Славно придумано. Но вот и сам он идет:

  как я хотел, так и сделалось.

 Что за величие в походке,

  что за важность на лице!

СЦЕНА 6

Кверол, Мандрогеронт, Сикофант, Сарданапал

Кверол: – Привет, Мандрогеронт!

Мандрогеронт:       – И вам привет.

Кверол: – Будь здоров, о жрец величайший,

  заслуживший хвалу и почет!

Сикофант: – Знаешь, Мандрогеронт, о чем

  хотели мы спросить тебя?

Мандрогеронт: – О чем? Может быть, и знаю.

Сикофант: – Мы хотим кой-каких спросить советов

  и познакомиться с твоей великой мудростью.

Мандрогеронт: – Я не ждал; но если хотите,

  спрашивайте – дам ответ.

Сикофант: – Просим, чтобы благосклонно

  оказал ты помощь нам:

 есть у нас немало сомнений.

Мандрогеронт: – Говорите, что вам нужно.

Сикофант: – Прежде всего, скажи, пожалуйста:

  какие священнодействия

  надежней всего и легче всего?

Мандрогеронт: – Силы бывают двоякого рода:

  властвующие и содействующие.

  Они-то и царят надо всем.

 У высших сил могущества больше,

  но милость низших часто полезнее.

 Впрочем, о высших силах бесполезно

  мне говорить, а вам внимать.

 Поэтому, чтобы избегнуть трат и зависти,

  полагайтесь на низшие.

Сикофант: – Как же должны мы угождать им?

Мандрогеронт: – Сейчас скажу. Первейших суть три:

 планеты могучие, гуси злые

  и псоглавцы свирепые.

 Образы их в капищах и храмах

  чти молитвой и жертвою:

  и ничто не сможет тебе противиться.

Сикофант: – Не о тех ли ты говоришь планетах,

  которые мере подчиняют все?

Мандрогеронт: – Да, о них: увидеть их трудно,

  умолить еще трудней;

 они атомы вращают,

    исчисляют звезды, мерят моря,

         и только не могут

     изменить своей судьбы.

Сикофант: – Слыхал и я, что всем они правят,

  словно кормчие.

Мандрогеронт: – Ха, ха, ха! если это, по-твоему, кормчие,

  то корабль их на скалы не налетит!

 Где они знают о недороде,

  там они соберут людей

 и укажут, как спастись от смерти,

  опустошая чужие края.

 Грозные бури, по их веленью,

  уносят урожаи с полей,

 и какие-нибудь негодяи

  забирают плод чужих трудов.

Сарданапал (Сикофанту):

 – Разве ты не знал, как бури уносят урожаи?

Мандрогеронт: – Вид и обличье всего на свете

  могут они менять, как захочется.

 Сколько перемен, сколько превращений!

 Из одного делают другое:

 на глазах вино становится хлебом,

         а хлеб вином.

 Желтое ячменное поле

  сотворят из чего угодно без труда.

 А бросать людские души

  то в царство живых, то в царство теней —

 это им проще простого.

Сарданапал (Сикофанту): – Видишь теперь, как полезно

  снискать их милость!

Мандрогеронт: – Ха, ха, ха! немногим это дано.

 Их святыни слишком надменны

  и стоят слишком дорого.

 Если хотите меня послушаться,

 приносите жертвы только

  в небольших святилищах.

Сикофант: – И где же лучше всего

  искать такие оракулы?

Мандрогеронт: – Где угодно: здесь и там,

 справа и слева, на суше и на море.

Сикофант: – Но какой несчастный в силах

 остановить блуждающие звезды

  или к ним приблизиться?

Мандрогеронт: – Подойти к ним трудно, уйти невозможно.

Сикофант: – Почему?

Мандрогеронт:       – Твари охраняют вход

 многовидные, таинственные,

  нам одним известные:

 гарпии, псоглавцы, фурии,

  упыри, нетопыри.

 Гидры сдерживают тех, кто поодаль;

  лозы хлещут тех, кто вблизи:

 и вдали стоять невозможно,

  и опасно приблизиться.

 Гонят толпы и манят толпы. Чего тебе больше?

 Если боги к тебе благосклонны,

  то чуждайся этих сил!

Сикофант: – Да, почтенный священнослужитель,

  эти таинства мне не по сердцу.

 Но расскажи нам и поведай

 о втором, о гусином роде:

  может быть, он добрее к нам?

Мандрогеронт: – Это те, кто молится за смертных

  у алтарей и жертвенников.

  Головы у них и шеи лебединые.

 Кормятся остатками трапез.

  Изо всех вещунов они самые обманчивые.

 Только и всего, что они толкуют

  людские желания, —

         да и то скверно;

 и возносят молитвы, но ответы

  получают лишь бессвязные.

Сарданапал: – Лебеди, говоришь ты? В здешних храмах

 хоть гусей я видел много,

  но лебедей – ни одного.

 Головы у них на длинных шеях,

  крылья у них вместо рук.

 Сперва они шипят меж собою,

  тройные высунув языки,

 а когда один из них закричит, то остальные

  крыльями бьют со страшным гоготом.

Мандрогеронт: – Их недаром нелегко насытить,

  хлеба они не знают и не хотят:

 любят ячмень, тертый и влажный,

  а иные и колосья жрут.

 Некоторым крупа по вкусу

  и мясо гниловатое.

Сикофант: – Вот еще пустые траты!

Мандрогеронт: – Это о них сказал когда-то великий Туллий:

 «Гуси едят за счет государства,

  псы кормятся в Капитолии!»

Сикофант: – О, порода многоликая

  и многообразная!

 Не иначе, как был им отцом Протей,

  а Цирцея – матерью.

Сарданапал: – Нет, и эти мне не нравятся.

 Расскажи теперь о псоглавцах,

  если они лучше, по-твоему.

Мандрогеронт: – Это те, кто в капищах и храмах

  стережет пороги и пологи.

 Голова и шея у них собачьи,

  брюхо большое, руки крючковатые.

 Это стражи и прислужники.

  Некогда Гекуба, в псицу превращенная,

 родила их от Анубиса,

  бога нашего лающего, —

 по десятку на каждый храм

  и каждое святилище.

  Все они двухтелые:

 ниже груди это люди,

  выше груди – животные.

 И когда незнакомый проситель

  к ним вступает в храм,

 все они его оглушают

  громким лаем со всех сторон.

 Чтобы приблизиться, дай вот столько;

  чтобы молиться, больше дай.

 Из святыни они делают

  для людей тайну, для себя выгоду:

 то, что всем дано и всем доступно,

  они за деньги продают.

 Хоть немногим, хоть чем можешь,

  а задобрить надо их.

 Вспомните, как слабы людские силы,

  и строго не судите нас.

 Верьте: все-таки легче дойти до бога,

  чем до иного судьи.

Сикофант: – Хватит! и этих не желаю.

  Изо всех, о ком ты рассказывал,

  это, по-моему, самые мерзкие.

Мандрогеронт: – Ваше счастье, что вам не приходится

  дела иметь с псоглавцами.

 Я же видел самого Цербера

 там, откуда и Энея

 вывела лишь золотая ветвь.

Сикофант: – А как насчет обезьян?

Мандрогеронт: – Это те, что пишут о будущем —

  ведут протокол, по-вашему, —

 и на легких на листочках

  запечатлевают судьбы людей.

 Эти животные хоть и не опасны,

 но докучны и неприятны.

  Если бросишь денег им —

 какие они будут корчить рожи,

  какие кидать тебе цветы!

 А прибавишь орехов и рябиновых ягод —

  и считай все их стадо своим.

Сикофант: – Извини, ты забыл еще гарпий —

  вечных грабителей и похитителей.

Мандрогеронт: – Это те, что следят за людскими обетами

  и почитанием богов.

 Они требуют не только

  обычных приношений богам,

  но и особенных даров,

  и поминания родителей.

 Если что не сделано к должному сроку —

  терзают, пока не сделаешь.

 Туда и сюда, по всему миру

  носятся они над самой землей.

 Навострив на добычу кривые и страшные когти,

  они всегда прилетают на пиры.

 Что схватят, унесут; что оставят, испачкают.

 Лучше кормить этих чудищ, чем с ними встречаться,

  а лучше вовсе их не знать.

Сарданапал: – Ты не сказал о ночных бродягах —

 быстрых, козлоногих, козлобородых.

Мандрогеронт: – Нет числа таким чудовищам;

  но они трусливы, и не стоят внимания.

 Одного лишь бога Пана

  чтят они и слушаются.

Сикофант: – Всех вещунов ты нам опорочил;

  но что же сам ты предречешь?

Мандрогеронт: – Ваши вопросы бесхитростны;

 так узнайте же: родиться счастливым —

  вот самое лучшее!

Кверол: – Это мы знаем; но как нам лучше

 задобрить и почтить судьбу?

Мандрогеронт: – Я скажу: почитайте Гениев,

  ибо в их руках – решенья судьбы.

 Их ублажайте, им молитесь;

 если же в доме скрыто какое злосчастье —

  свяжите его и вынесите.

Кверол: – Клянусь, говоришь ты славно!

 Но чтобы мы тебя лучше послушались,

  докажи нам на опыте

  силу твою и мудрость твою.

 Ты рассказал нам о том, что знаешь;

   теперь, если можешь,

  расскажи о том, чего не знаешь ты.

Мандрогеронт: – Это так просто не делается.

 Все же послушайте немногое,

  и по нему судите об остальном.

 Кто вы такие и как вы живете,

  мне ведь неоткуда знать?

Сарданапал:       – Ну конечно!

Мандрогеронт: – Ты, Сарданапал, – бедняк.

Сарданапал: – Точно так, но не хотел бы,

  чтобы об этом знали многие.

Мандрогеронт: – Низкого происхожденья.

Сарданапал:       – Так.

Мандрогеронт: – Потому тебе и дали

  царское имя.

Сарданапал:       – Так говорят.

Мандрогеронт: – Ты обжора, ты задира,

  ты человек зловреднейший.

Сарданапал: – Эй, Мандрогеронт, разве я о том просил тебя,

  чтобы ты мои пороки расписывал?

Мандрогеронт: – Лгать я не могу. Ты хочешь,

  чтоб я дальше говорил?

Сарданапал: – Право, лучше бы ты не говорил и этого!

  Если хочешь продолжать,

  то продолжай с приятелями.

Сикофант: – Умоляю, Мандрогеронт,

 расскажи мне, что со мною будет,

  но не все, а лишь хорошее.

Мандрогеронт: – Я могу начинать лишь с начала.

 Ты, Сикофант, происхожденья

  знатного и славного.

Сикофант: – Так.

Мандрогеронт: – Мошенник с самого детства.

Сикофант: – Признаюсь, и до сих пор.

Мандрогеронт: – Тебя гнетет бедность.

Сикофант:       – Именно.

Мандрогеронт: – Часто грозит тебе опасность

  от огня, от меча, от реки.

Сикофант: – Клянусь, обо всем говорит он верно:

  словно сам он жил со мной.

Мандрогеронт: – Твой удел – не иметь ничего своего.

Сикофант:       – Понятно.

Мандрогеронт: – Зато чужого – в изобилии.

Сикофант: – Этого с меня довольно.

  А теперь, прошу тебя,

  дай ответ и вот этому

 милейшему человеку.

Мандрогеронт: – Да будет так. Эй, приятель,

  тебя Кверолом зовут?

Кверол: – Именно так, да хранят тебя боги.

Мандрогеронт: – Который час теперь?

Сикофант:       – Седьмой.

Кверол: – Безошибочно: можно подумать,

  это часы, а не человек.

 Что же дальше?

Мандрогеронт: – Марс в треугольнике,

 Сатурн против Венеры, Юпитер в квадрате,

  Солнце в кругу, Луна в пути.

 Вот, Кверол, все твои планеты.

  Ах, злосчастье тебя гнетет.

Кверол: – Не отрицаю.

Мандрогеронт: – Отец не оставил наследства,

  а друзья не дают взаймы.

Кверол: – Истинно так.

Мандрогеронт: – Хочешь все услышать?

  У тебя дурной сосед

 и еще того хуже – раб.

Кверол: – Согласен.

Мандрогеронт: – Хочешь, имена рабов

       назову тебе?

Кверол: – Я слушаю.

Мандрогеронт: – Пантомал – один твой раб.

Кверол: – Так.

Мандрогеронт: – А другому имя – Зета.

Кверол: – Так оно и есть.

Сикофант: – О, божественный прорицатель!

Мандрогеронт: – Хочешь еще? Ведь я не знаю

  твоего дома?

Кверол:       – Конечно, нет.

Мандрогеронт: – По правую руку от входа там портик,

  с другой стороны – святилище.

Кверол: – Все совершенно верно.

Мандрогеронт: – В святилище – три изображения.

Кверол: – Так.

Мандрогеронт: – Одно – Тутелы, два – Гениев.

Кверол: – Довольно, довольно! Ты доказал

  и мощь свою, и знания.

 Теперь укажи исцеленье от бед.

Мандрогеронт: – Разве давать советы – дело

  легкое и быстрое?

 Твое святилище, конечно,

  стоит поодаль от всего?

Кверол: – Да.

Мандрогеронт: – И конечно, в нем ничего не спрятано?

Кверол: – Только изображения.

Мандрогеронт:       – Там надо

  некий совершить обряд.

 Но при нем нельзя присутствовать ни тебе,

 ни твоим домочадцам.

Кверол: – Как угодно.

Мандрогеронт:       – Чужие люди

  должны совершить обряд.

Кверол:       – Пусть будет так.

Мандрогеронт: – Но кого же мы сможем найти так быстро?

  Лучше всего и удобней всего,

 если вот эти двое

  согласятся тебе помочь.

Кверол (Сикофанту и Сарданапалу): – Друзья, прошу вас, сделайте дело

  доброе и благочестивое.

 И я тоже буду к вашим услугам,

  если окажется надобность.

Сикофант: – Этого мы не собирались;

  но если так нужно, пусть будет так.

Сарданапал: – Если просят помощи,

  бесчеловечно отказывать.

Мандрогеронт: – Славно сказано! оба вы молодцы!

Кверол: – Вот несчастье! словно нарочно,

  никого нет под рукой.

 (К дому.) Эй, Пантомал, лети немедленно

  к Арбитру, соседу нашему,

 и, где бы ты его ни нашел,

  скорей тащи его сюда!

 Впрочем, я ведь тебя знаю…

  Так ступай и шляйся сегодня по кабакам!

Мандрогеронт: – Ты знаешь, Кверол, что решенья судьбы

 зависят от удачной минуты?

Кверол:       – Так что же?

Мандрогеронт: – Светила сошлись, время самое подходящее.

 Если мы тотчас не приступим к делу,

  то незачем было приходить сюда.

Кверол:       – Войдем же в дом.

Мандрогеронт: – Ступай вперед, мы за тобою.

  Ах, о чем я позабыл:

  есть у тебя пустой сундук?

Кверол: – И не один.

Мандрогеронт:       – Достаточно и одного:

  в нем мы вынесем из дому очищение.

Кверол: – Тогда я дам вам и замок,

  чтоб запереть злосчастие.

Мандрогеронт: – Все в порядке! Этому дому —

  всякого счастья, удачи и благополучия!

  Вот и мы!

СЦЕНА 7

Пантомал

Пантомал: – Нет на свете хороших хозяев —

      это известно всякому.

 Но я доподлинно убедился,

      что самый скверный – это мой.

 Человек-то он безвредный,

      только рохля и ворчун.

 Если, положим, что-то в доме пропало,

      он так и сыплет проклятиями,

      словно это неведомо какое преступление.

 Если вдруг обман заметит —

      без перерыву кричит и ругается, да как!

 Если кто-нибудь толкнет в огонь

      стул или стол или кровать,

 как это бывает при нашей спешке, —

      он и на это плачется.

 Если крыша протекает,

 если двери сбиты с петель —

      он скликает весь дом, обо всем допрашивает, —

      разве ж такого можно стерпеть?

 Все расходы, все расчеты

      записывает собственной рукой,

 и если в чем не отчитаешься,

      то деньги требует назад.

 А уж в дороге до чего

      он несговорчив и невыносим!

 Выехать надо до рассвета;

      мы себе пьянствуем, потом спим;

      а он и на это уж сердит!

 А потом, за пьянством и сном,

      пойдут другие поводы:

 в толпе толкотня, мулов не сыскать,

      погонщиков след простыл,

 упряжка не слажена, сбруя наизнанку,

      возница на ногах не стоит, —

 а он, словно сроду никогда не ездил,

      все это ставит нам в вину!

 Когда так бывает у другого,

      то немножко терпения —

      и все постепенно наладится.

      А у Кверола наоборот:

 За одной бедой он ищет другую,

      придиркой за придирку цепляется;

 не хочет ехать с пустой коляской

      или с больною лошадью

       и все кричит:

      «Почему ты мне раньше об этом не сказал!» —

 словно сам не мог заметить.

      Вот уж самодур, так самодур!

 А если заметит какую оплошность,

      то скрывает и молчит,

 и только тогда затевает ссору,

      когда и сослаться не на что,

 когда уж не отговоришься:

      «Так я и хотел сделать, так я и хотел сказать».

 А когда наконец потаскаемся туда-сюда,

      то надо еще и вернуться в срок.

 И вот вам еще одна повадка

      этого негодника:

 чтобы мы спешили к сроку,

      он дает нам про запас один только день —

 разве же это не значит просто

      искать повода, чтобы гнев сорвать?

 Впрочем, что бы там ему ни взбрело в голову,

      мы всегда сами себе

 назначаем день для возвращения;

      так что хозяин, чтобы не попасть впросак,

 если кто ему нужен в календы,

      тому велит явиться накануне календ.

 А как вам нравится, что он терпеть не может пьянства

      и сразу чует винный дух?

      И что за вино, и много ли пил —

 по глазам и по губам он

      с первого взгляда угадывает.

 Мало того: он не хочет, чтоб с ним хитрили

      и водили за нос, как водится!

 Кто же смог бы такому человеку

      служить и слушаться его?

 Не терпит воды, коли пахнет дымом,

      ни чашки, коли засалена:

      что еще за прихоти!

 Если кувшин поломан и потрескался,

      миска без ручек и в грязи,

 бутылка надбитая и дырявая,

      заткнутая воском тут и там, —

 он на это спокойно смотреть не может

      и еле сдерживает желчь.

 Не могу себе представить,

      что такому дурному человеку может понравиться?

 Как вино отопьешь и водой разбавишь —

      он заметит всякий раз.

 Нередко нам случается

      подмешивать и вино к вину:

 разве грех облегчить кувшин от старого вина

      и долить его молодым?

 А Кверол наш и это считает

      страх каким преступлением

 и, что самое скверное, сразу

      обо всем догадывается.

 Дай ему самую маленькую монетку,

 легонький такой серебряный кружочек,

      и он уже думает,

 что ее подменили или подпилили,

      потому что случай такой уже был.

 И какая тут разница? ведь один и тот же

      цвет у всякого серебра!

 Все сумеем подменить, а это – никак.

      То ли дело – солиды:

      тысячи уловок есть, чтоб их подделывать.

 Если чеканка одна и та же,

      то попробуй-ка их различить!

 Где на свете больше сходства,

      чем между солидом и солидом?

 Но и в золоте есть различия:

      внешность, возраст, цвет лица,

      известность, происхождение, вес —

      на все это смотрят у золота

 внимательней, чем у человека.

      Поэтому, где золото, там все для нас.

 Кверол этого раньше не знал;

      но дурные люди портят хороших людей!

 Вот уж мерзавец этот самый наш сосед Арбитр,

      к которому я теперь иду!

 Он пайки рабам убавил,

      а работы свыше всякой меры требует.

 Кабы мог, он бы и мерки завел другие

      ради своей бесчестной выгоды.

 И вот, когда он, случайно или нарочно,

      повстречает моего хозяина,

 тут-то они вразумляют друг друга.

 И все-таки, ей-ей, сказать по правде,

      если уж надо выбирать,

      то я выбираю своего.

 Хоть какой он ни на есть,

      а, по крайней мере, держит нас без скупости.

 Да беда, что слишком часто дерется

      и всегда кричит на нас.

      Так пусть уж и того и другого накажет бог!

 А мы не так уж глупы и не так уж несчастны,

      как некоторые думают.

      Нас считают сонливцами

      за то, что днем нас клонит ко сну:

 но это потому бывает,

      что мы зато по ночам не спим.

 Днем наш брат храпит, но сразу

      просыпается, как только все заснут.

 Ночь, по-моему, самое лучшее,

      что сделала природа для людей.

 Ночь для нас – это день:

      ночью все дела мы делаем.

 Ночью баню мы принимаем,

      хоть и предпочли бы днем;

 моемся с мальчиками и девками —

      чем не жизнь свободного?

 Ламп мы зажигаем столько,

 чтобы свету нам хватало,

      а заметно бы не было.

 Такую девку, какой хозяин

 и в одежде не увидит,

      я обнимаю голую:

 щиплю за бока, треплю ей волосы,

      подсаживаюсь, тискаю,

 ласкаю ее, а она меня —

      не знавать такого хозяевам!

 А самое главное в нашем счастье,

      что нет меж нами зависти.

 Все воруем, а никто не выдаст:

      ни я тебя, ни ты меня.

 Но следим за господами

      и сторонимся господ:

 у рабов и у служанок

      здесь забота общая.

 А вот плохо тем, у кого хозяева

      до поздней ночи все не спят!

 Убавляя ночь рабам,

      вы жизнь им убавляете.

 А сколько свободных не отказалось бы

 с утра жить господами,

      а вечером превращаться в рабов!

 Разве, Кверол, тебе не приходится

      ломать голову, как заплатить налог?

      А мы тем временем живем себе припеваючи.

 Что ни ночь, у нас свадьбы, дни рождения,

      шутки, выпивки, женские праздники.

 Иным из‐за этого даже на волю не хочется.

      Действительно, откуда у свободного

      такая жизнь привольная

      и такая безнаказанность?

      Но что-то я здесь замешкался.

 Мой-то, наверное, вот-вот

      закричит, как водится.

 Не грех бы мне так и сделать, как он сказал,

      да закатиться к товарищам.

       Но что получится?

      Опять получай, опять терпи наказание.

 Они хозяева: что захотят, то и скажут,

      коли в голову взбрело,

      а ты потом расплачивайся.

 Боги благие! ужель никогда не исполнится

      давнее мое желание:

 чтобы мой дурной и злой хозяин

 стал адвокатом, канцеляристом

      или местным чиновником?

      Почему я так говорю?

 Потому что после свободы

      тяжелее подчинение.

 Как же мне не желать, чтобы сам испытал он

      то, чего никогда не знавал?

 Пусть же он наденет тогу,

 пусть пороги обивает,

      пьянствует с судейскими,

 пусть томится пред дверями,

      к слугам пусть прислуживается,

 пусть, оглядываясь зорко,

      шляется по форуму,

 пусть вынюхивает и ловит

      свой счастливый час и миг,

      утром, днем и вечером.

 Пусть преследует он лестью

      тех, кому не до него;

 пусть свиданья назначает

      тем, кто не является;

 пусть и летом не вылезает он

      из узких башмаков!

СЦЕНА 8

Мандрогеронт, Кверол

Мандрогеронт: – Можешь, Кверол, сбросить с плеч

  эту ношу тяжкую:

 все обряды ты исполнил,

 сам же из дому ты вынес

  собственное злосчастие.

Кверол: – Ах, Мандрогеронт, признаюсь:

  я ведь и не надеялся!

 Сразу видно, как всесильны

  власть твоя и твой обряд:

 только что я один легко

 принес тебе вот этот сундук,

  а теперь он и для двоих тяжел!

Мандрогеронт: – Разве ты сам не знаешь,

  что нет ничего тяжелей злосчастия?

Кверол: – Конечно, знаю: еще бы не знать.

Мандрогеронт: – Боги да хранят тебя, человече!

  Я и сам не надеялся на такой счастливый исход.

 Никогда никакого дома

  не очищал я так тщательно.

 Все, что в нем было горя и бедности,

  все сокрыто здесь.

Кверол: – И откуда столько весу?

Мандрогеронт: – Этого рассказать нельзя.

 Но нередко бывает, что такое горе

 не могут сдвинуть с места

  даже несколько быков.

 Но теперь-то мои помощники сбросят в реку

  все, что мы отсюда вычистили.

 Ты же слушай со всем вниманием

  то, что я тебе скажу.

 Злосчастье, которое мы вынесли,

  попытается воротиться в дом.

Кверол: – Пусть не дадут ему этого боги!

  Пусть уходит раз и навсегда!

Мандрогеронт: – Так вот, трое суток есть опасность,

  что злосчастье попробует вернуться к тебе.

 Все эти трое суток сиди ты дома,

  взаперти, и ночью и днем.

 Ничего не выноси из дому,

  ничего не вноси в дом.

 Всех родных, друзей, соседей,

  как нечистых, прочь гони.

 Нынче даже если само Счастье

  постучится в дверь твою,

 пусть никто его не слышит.

  А когда пройдут три дня,

 то к тебе уж не вернется

 то, что ты сам из дома вынес.

  Ну, ступай скорей домой!

Кверол: – С удовольствием и радостью,

  и пусть будет стена

  меж мною и злосчастием.

Мандрогеронт: – Быстро я его спровадил.

  Эй, Кверол, запри покрепче дверь!

Кверол: – Готово!

Мандрогеронт: – Задвинь засовы, навесь цепочки.

Кверол: – Уж я позабочусь о себе.

СЦЕНА 9

Мандрогеронт, Сикофант, Сарданапал

Мандрогеронт: – Клянусь, дело двигается славно!

 Отыскали человека,

  обчистили и заперли.

 Но где же нам посмотреть находку,

 где взломать сундук и спрятать,

  чтобы кража не оставила следов?

Сикофант: – Лучше всего где-нибудь у реки!

Сарданапал: – Знаешь, Мандрогеронт, от радости

  я и взглянуть на нее не посмел.

Сикофант:             – И я.

Мандрогеронт: – Так и надо было делать,

  чтобы мешкотность нас не выдала.

Сикофант:       – Действительно.

Мандрогеронт: – Первое дело было – отыскать сокровище;

  теперь второе – уберечь.

Сикофант: – Мандрогеронт, говори, что хочешь,

  но пойдем куда-нибудь:

 сам себе я не поверю,

  пока не увижу золота.

Мандрогеронт: – Да и я, не скрою, тоже.

  Так пойдемте же!

Сикофант: – Хоть туда, хоть сюда,

  лишь бы в место неприметное.

Мандрогеронт: – Ах, беда, на дорогах стража,

  на берегу полно зевак.

  Все равно, пойдемте скорей куда-нибудь.

СЦЕНА 10

Арбитр, Пантомал

Арбитр: – Эй, Пантомал, что слышно у вас?

  Что хозяин поделывает?

Пантомал: – Сам знаешь, неважно.

Арбитр: – То есть брюзжит?

Пантомал: – Вовсе нет, да хранят его боги

  здоровым и милостивым к нам.

Арбитр: – Но ведь у него всегда дурное настроение!

Пантомал: – Что ж поделаешь! Жизнь такова.

 Разве на небе всегда все в порядке?

  Иной раз и солнце в тучу прячется.

Арбитр: – Отлично, любезный Пантомал!

 Вряд ли кто другой умеет

  так разговаривать при господах.

Пантомал: – Говорю одно и то же

  и при вас, и не при вас.

Арбитр: – Как же, знаю: ты славный малый!

Пантомал: – Нам всегда живется славно,

  и все благодаря тебе:

 ты ведь добрые даешь советы

  нашему хозяину.

Арбитр: – Верно, давал и всегда даю.

Пантомал: – Ах, если бы наш хозяин

  был похож на тебя!

 Если бы с нами был он так же терпелив и кроток,

  как с твоими рабами – ты!

Арбитр: – В первый раз, Пантомал, я слышу такие речи:

  что-то слишком ты меня расхваливаешь.

Пантомал: – Мы-то это отлично знаем,

  потому и хвалим тебя.

 Да пошлют тебе боги все,

  чего тебе желаем мы, рабы!

Арбитр: – И тебе, и всем вашим костям и шкурам

  желаю того же, чего ты – мне.

Пантомал: – Ах, зачем все толковать так дурно?

  Разве ты чем-нибудь в тягость нам?

Арбитр: – Ничем, но ведь вы, естественно, ненавидите

  без разбору всех господ.

Пантомал: – Да, мы многим зла желаем,

  и нередко, и не таясь,

 но только плутам и негодяям,

  ты ведь это знаешь сам.

Арбитр: – Так я тебе и поверил! Но чем же,

  говоришь ты, занят хозяин твой?

Пантомал: – Он затеял священный обряд.

 Там колдун с двумя помощниками:

  они только что вошли туда.

Арбитр: – Но почему же, я вижу, двери заперты?

  Наверное, творят священнодействие.

  Ну-ка, крикни кого-нибудь!

Пантомал: – Эй, Феокл! эй, Зета!

  эй, кто-нибудь, скорей сюда!

 Что же это такое значит?

  Полное молчание – никого!

Арбитр: – Раньше в этом доме привратники

  не были такими сонями.

Пантомал: – Клянусь, не иначе как это из‐за обряда,

  чтобы не мешали им.

 А зайдем-ка мы туда с черного хода:

  мне отлично он знаком.

Арбитр: – Ну а если и он закрыт?

Пантомал: – Когда я веду тебя, не бойся:

  это наш обычный ход.

 Пусть он заперт для кого угодно,

  а для нас всегда открыт.

СЦЕНА 11

Мандрогеронт, Сикофант, Сарданапал

Мандрогеронт: – О, я бедный!

Сикофант: – О, я несчастный!

Сарданапал: – О, крушение всех надежд!

Сикофант: – О, Мандрогеронт, о, наш учитель!

Сарданапал: – О, Сикофант мой!

Мандрогеронт: – О, папаша Сарданапал!

Сарданапал: – Облачимся в траур, друзья мои бедные,

  и окутаем головы!

 Не человека мы потеряли,

  хуже: убыток оплакиваем!

 Что ж теперь делать, богачи?

  что скажете о сокровище?

  В прах обратилось золото!

 Кабы так случилось и с каждым,

  у кого есть золото, —

  то-то были бы мы богатыми!

Мандрогеронт: – Сложим скудное, бесполезное бремя

  и оплачем погребение.

 О обманчивое сокровище,

 я ли не гнался за тобою

  навстречу ветру и волне?

 Ради тебя переплыл я море,

  ради тебя пошел на все!

 Для того ли я стал колдуном и магом,

  чтобы меня обманывали покойники?

 Я другим предсказывал будущее,

  а своей судьбы не знал.

 Ах, теперь-то я понимаю,

  что означали все наши сны!

 Точно, нашел я драгоценность,

  но для другого – не для меня.

 Злая судьба наша все изменила:

  нашли мы сокровище,

  да нам оно ни к чему.

  Все пошло наоборот!

 Над своим добром никогда я не плакал,

  а нынче плачу над чужим.

 Только тебя самого, о Кверол,

  не коснулось горе твое.

Сарданапал: – Что за болезнь тебя убила,

  о жестокое золото?

 Что за костер обратил тебя в пепел?

  Что за колдун унес тебя?

 О сокровище, ты лишило нас наследства.

 Куда пойти нам, отлученным?

 Какой кров нас примет?

  Какой горшок накормит нас?

Мандрогеронт (Сикофанту): – Друг, давай осмотрим урну

  еще и еще разок.

Сикофант: – Нет, приятель, ищи другой надежды,

  а этой уж и след простыл.

Мандрогеронт (Сарданапалу): – Прошу, прочти еще раз надпись над прахом

  и все, что здесь написано.

Сарданапал: – Умоляю, прочти сам,

 а то мне страшно дотронуться до покойника:

  пуще всего я этого боюсь.

Сикофант: – Экий ты трус, Сарданапал:

  давай-ка я прочту.

 «Триерин, сын Триципитина,

  здесь похоронен и зарыт».

 Горе мне, горе!

Мандрогеронт: – Что с тобой?

Сикофант:       – Дыханье теснит.

 Слышал я, что золото пахнет, —

  а это даже и смердит.

Мандрогеронт: – Как же так?

Сикофант:       – В свинцовой крышке

  здесь частые дырочки:

  вот из них и тянет мерзким запахом.

 Никогда не знал я раньше,

  что от золота такая вонь.

 От нее любому ростовщику станет тошно.

Мандрогеронт: – И какой же запах у пепла?

Сикофант: – Дорогостоящий и скорбный,

  требующий уважения.

Мандрогеронт: – Будем же почтительны к этому праху,

 коли от него и до сих пор несет достоинством.

Сикофант: – Ах, не попал бы я впросак,

  кабы прислушался к вещему галочьему гомону!

Сарданапал: – Ах, не попал бы я в ловушку, кабы понял,

  какой мне куцая собака давала знак!

Мандрогеронт: – Какой же знак?

Сарданапал:       – Когда выходил я в переулок,

  она искусала все ноги мне.

Мандрогеронт: – Чтоб у тебя совсем отсохли ноги,

  чтоб ты с места не сошел!

  О, Евклион злокозненный,

 разве мало, пока жив был,

  поглумился ты надо мной?

 И из могилы меня ты преследуешь?

  Ах, сам я это заслужил,

 доверившись вероломному,

  который и смеяться-то не умел!

 Видно, даже умирая,

  издевался он надо мной.

Сикофант: – Эх, и что же теперь нам делать?

Мандрогеронт: – Что же, как не то, о чем мы

  говорили только что?

 Надо хоть сыну его Кверолу

  отомстить как следует.

 То-то славно мы над ним,

  над суеверным, потешимся!

 Вот этот горшок мы потихоньку

 пропихнем к нему в окошко,

 чтоб и он оплакал то,

  над чем мы слезы пролили.

 (Сарданапалу.) Подойди-ка на цыпочках и послушай,

  что там Кверол делает?

Сарданапал: – Эта мысль мне нравится!

Мандрогеронт: – Подойди же, говорят тебе,

  да загляни одним глазком.

Сарданапал: – Как, что я вижу? Там вся челядь наготове

  с палками и с розгами.

Мандрогеронт: – Клянусь, не иначе как Злосчастья

  ожидают эти суеверные!

 Подойди-ка, нагони на них страху:

 говори, что ты – Злосчастье,

  и грозись вернуться в дом.

Сарданапал: – Эй, Кверол!

Кверол (из дому):       – Кто там?

Сарданапал: – Отвори скорее дверь!

Кверол: – А зачем?

Сарданапал: – Хочу вернуться я к себе домой!

Кверол: – Эй, Пантомал, эй, Зета,

 заходите справа, слева!

 Убирайся прочь, Злосчастье,

  туда, куда жрец унес тебя!

Сарданапал: – Эй, Кверол!

Кверол:       – Зачем ты зовешь меня?

Сарданапал: – Я твоя судьба, и маг тебе

  предсказывал, что я вернусь!

Кверол: – Убирайся! Нынче даже самого Счастья

  не пущу к себе я в дом!

Мандрогеронт: – Ты, Сикофант, отвлеки их к этой двери,

 а я тем временем заброшу

  нашу урну к ним в окно.

Сикофант: – Отворите эти двери!

Кверол: – Эй, скорее, все сюда!

Мандрогеронт (бросает урну в дом): – Вот тебе, Кверол, получай

 Евклионово сокровище!

 Чтоб не знавать других сокровищ

  ни тебе, ни детям твоим!

 Дело сделано; скорее

 на корабль, чтоб с нами снова

  не стряслось какой беды!

Сарданапал: – Ах, как видно, все равно уж

  сегодня от беды нам не уйти!

 Подойду-ка я поближе:

 больно любопытно, что там скажет наш Кверол?

 Человек он суеверный

  и труслив до крайности.

 Каково-то перепугает

  его наш покойничек?

 Ну-ка, навострю я ухо!..

 Как? Что я слышу? Весь дом ликует,

  все прыгают от радости.

 Я погиб! Прислушаюсь еще раз… Конечно!

  В дом их счастие пришло!

 Горе нам, горе!

  Тащат мешки, ларцы, сундуки,

  считают золото, позвякивают монетами.

 О, я несчастный! Жизнь скрывалась

  там, где смерть мы видели!

 Ах, оплошали мы, горемыки, да как!

  Оплошали, и не раз!

 Совершилось превращенье:

  взяли прах, а вернули золото.

 Что же мне делать? Бежать, да и только,

 чтоб не схватили, как вора!

  Пойду к моим товарищам,

 чтобы такое дело – вот уж поистине погребенье! —

  не мне одному оплакивать.

СЦЕНА 12

Лар

Лар: – Вот как вышло, что разродилась

      урна, чреватая золотом,

и простая мать явила миру

      исполинское дитятко.

Даже жаль, что ее разбили:

      служила она верою и правдою.

Большой был горшок, почтенный горшок:

      не обманул хозяина

      и сам обворовал воров.

Нечем мне пред тобою хвалиться,

      о премудрый Евклион:

ты живой сумел сберечь сокровище,

      ты мертвый сумел его вызволить.

      Пусть на этом люди научатся:

ничего нельзя ни нажить, ни потерять

      без воли Всемогущего.

Что же, тут и конец всему,

      что касается Кверола.

Но теперь еще мне надо

изловить Мандрогеронта,

      вора вероломного.

Он, конечно, чуть прослышит,

чуть узнает, как было дело, —

      тотчас же воротится,

      чтобы поделить сокровище.

Он еще и письмо предъявит,

где он вписан как наследник,

      в том предположении,

      что горшок с сокровищем

      он честно покажет Кверолу.

Что с ним сталось – то пусть и станется!

      Что он сделал – он сделал для нас;

      что хотел он сделать – за то пусть платится.

СЦЕНА 13

Кверол, Арбитр, Пантомал

Кверол: – Друг Арбитр, друг Арбитр,

  ты веришь ли глазам своим?

Арбитр: – Верю, боги свидетели!

Кверол: – А ты что скажешь, Пантомал?

Пантомал: – Что тут сказать? Забудь теперь брюзжание!

Кверол: – Дух мой смутился от радости.

 Чему дивиться, о чем ликовать?

  Кого благодарить за догадливость —

  отца или Провидение?

Арбитр: – Конечно, сперва Провидение:

 ведь что до людей, то всякому ясно:

  услужил тебе не отец, а вор.

Кверол: – А что ты скажешь обо мне,

  которому столько понадобилось времени,

 чтоб в черепках узнать ту урну, которую я знал?

Арбитр: – Я и сам бы не поверил,

 если бы своими глазами

  не увидал ту яму в земле;

  а прежде и не верилось!

Пантомал: – И у меня прошли сомненья,

  лишь когда прочел я буквы на черепках.

Кверол: – Значит, все это сделал Мандрогеронт?

Арбитр:          – А кто же еще?

Кверол: – Негодяй, колдун, звездочет самозваный!

 Значит, я своими руками

  выноси ему отчий залог,

  я же и укройся в дом,

 я же и сопротивляйся

  возврату сокровища?!

  Ведь это мне Лар и предсказывал:

 как ни перечь я, как ни противься,

  а добро ко мне придет.

Арбитр: – Как чудесно это вышло!

  Корыстолюбье обмануло обманщика.

Кверол: – Ты знаешь, Арбитр, человек я щедрый,

 так, право же, я бы этого плута

  одарил при случае:

 так он забавно проплутовался,

  так поднял на смех себя самого!

Арбитр: – Не заслужил того обманщик,

  но раз уж благодаря ему

  все окончилось хорошо —

 воздадим добром за то, что он сделал,

  а не за то, чего он хотел.

Кверол: – Ого-го! если я не ошибаюсь,

  сюда приближается Мандрогеронт.

  Что его сюда привело?

 Не иначе, какая-нибудь новая выдумка.

  Поспеши-ка, Пантомал,

 принеси нам осколки урны.

Арбитр: – Правильно, Кверол, правильно.

Кверол: – Милый Арбитр, сыграем-ка штуку

  с этим самым обманщиком:

 потребуем у него

  похищенное сокровище

 и сделаем вид, как будто он подбросил

  к нам в дом чужого покойника.

Арбитр: – Славно придумано.

Кверол:      – Так за дело!

  Остальное само получится.

СЦЕНА 14

Мандрогеронт, Кверол, Арбитр

Мандрогеронт: – Здравствуй, Кверол!

Кверол: – Здравствуй, разбойник!

  Разве мы нынче не виделись?

Мандрогеронт: – Виделись, и я так уж рад

  вторично тебя приветствовать!

Кверол: – Ну а я буду рад постараться,

  чтоб больше уж мы не виделись.

Мандрогеронт: – За что такая немилость?

Кверол: – И ты еще спрашиваешь?

 Да не ты ли нынче ограбил дом мой?

Мандрогеронт: – Перестань: я тебе не чужой.

 Я об этом доме давно забочусь.

Кверол: – Снова чародействуешь?

 Золото, золото мое ты похитил!

Мандрогеронт: – А вдруг я имел права на него?

Кверол: – Вот чудесно! жил здесь один я,

  и вдруг ко мне является брат —

 новенький брат с седыми кудрями.

  Да откуда ты взялся такой,

 если вчера тебя еще не было,

  а нынче ты уже старик?

 Если ты мне брат, то должен

  ты быть двух лет от роду,

 потому что отец мой Евклион

  три года как уехал за море,

 а меня здесь оставил одного.

Мандрогеронт: – Ты наговариваешь лишнее:

 я тебе сонаследник, а не брат.

Кверол: – Лучше бы наоборот —

 чтобы ты назвал себя братом,

  а не сонаследником.

Мандрогеронт: – К чему излишние разговоры?

  Прочитай, Кверол, это письмо.

 Возьми: я знаю, что ты не обманщик.

Кверол: – Тебе ли этого не знать!

 Но что это? «Евклион сыну Кверолу

  посылает свой привет.

 Так как я боялся, что деньги

  выкрадет пришлец или раб,

 то шлю я к тебе Мандрогеронта,

  заморского друга моего:

 он покажет тебе без обмана,

 где лежит мое наследство;

 а ему, если верность его заслужит,

  ты отдай половину сокровища».

 Друг Арбитр, подойди поближе!

 Видишь: здесь написано ясно:

  ему ничего не причитается,

 кроме как если мы сочтем нужным и угодным

  уделить ему часть добра.

 Стало быть, ты отцу моему

  заморским был товарищем?

Мандрогеронт: – Стало быть, так.

Кверол:       – Тогда не диво,

 что ты верно хранил молчанье

  о таком поручении.

 Что ж, приятель, коли ты – наследник,

  дай нам сокровище, которое делить.

Мандрогеронт: – Видит бог, его я нашел и отдал,

  не тронув и не повредив.

Кверол: – Ты мне отдал какое-то сокровище?

Мандрогеронт: – Да: посмей-ка отрицать!

Кверол: – Не посмею, только напомни, —

  видно, я что-то запамятовал,

  о каком таком говоришь ты сокровище?

Мандрогеронт: – О том, которое Евклион тебе оставил,

  а я тебе передал.

Кверол: – А как оно к тебе попало,

  неведомый ты человек?

Мандрогеронт: – Пошутил я, чтоб после шутки

  явить тебе преданность мою.

Кверол: – Стало быть, ты унес сокровище,

  спрятанное отцом моим?

Мандрогеронт: – Да, унес, но тебе же на благо:

  другой бы и не вернул его.

Кверол: – Ну, довольно, пошутил – и хватит.

  Давай сюда сокровище

  и яви нам всю преданность твою.

 Благодаренье богам, сосед Арбитр:

  надежда наша не обманута!

Мандрогеронт: – Я ведь так тебе и сказал:

  человек неведомый этого не сделал бы.

Кверол: – Спасибо, друг, да хранят тебя боги!

 И покойнику и живому

  изъявил ты преданность.

  Только где же золото?

 Пусть все будет по отчему слову:

  доставай сокровище,

  разделим его поровну,

  и Арбитр будет нам судьей.

Мандрогеронт: – Нет, это ты яви нам и золото и верность,

  а я свою уже явил.

Кверол: – Ты дурачишься, Мандрогеронт,

  или правду говоришь?

Мандрогеронт: – Говорю истинную правду,

  и части прошу, хоть мог все иметь.

Кверол: – Стало быть, сокровище

  было уж в руках твоих?

Мандрогеронт: – Конечно, было.

Кверол: – Не сойти мне с этого места,

  пока не воротишь взятое!

 Раз признавшись – не отопрешься!

  Ну, говорю! вороти, что взял!

Мандрогеронт: – Воротил уже.

Кверол: – Кому? когда? и как?

Мандрогеронт: – Нынче, прямо через окно.

Кверол: – Ха, ха, ха! а где нашел ты сокровище?

Мандрогеронт: – Около святилища.

Кверол: – Как оттуда его ты вынес?

Мандрогеронт: – Вот через эту самую дверь.

Кверол: – А тогда с какой же стати

  возвращать его через окно?

Мандрогеронт: – Ты, ты сам его вынес вон!

Кверол: – Славно, нечего сказать,

  выполнил ты условие:

  без обмана показать мне сокровище!

 Но так и быть: не стану я

  настаивать на этом условии,

 если ты хотя бы сейчас

  воротишь мне это золото.

 Ни к чему болтовня,

  коль денег нет в наличии.

  Отдай, от чего отпираешься!

Мандрогеронт: – О времена, о нравы!

  О родитель Евклион!

 Вот какое в доме твоем

  ты мне обещал доверие?

 Я вернул, клянусь тебе всеми богами,

  прямо в дом твой вбросил я

  нетронутое сокровище!

Кверол: – Добрый Арбитр, погоди!

  Он наделал больше, чем мы думали!

 Уж не тот ли это самый,

 кто забросил в дом ко мне

  урну погребальную?

Мандрогеронт: – Ну конечно, да хранят тебя боги!

  Наконец-то вскрывается истина!

Кверол: – Скажи, Мандрогеронт: а узнаешь ты ее черепки,

  если я покажу их тебе?

Мандрогеронт: – Даже склею, если хочешь!

Кверол: – Эй, Пантомал! я велел тебе

  кое-что принести сюда из дому!

Пантомал: – Вот они, те черепки,

  которые были с надписью.

Кверол: – Узнаешь их, Мандрогеронт?

Мандрогеронт: – Узнаю, конечно. Но оставим же

  выдумки и хитрости!

Кверол: – Если узнаешь – читай же

  то, что здесь написано.

Мандрогеронт: – Уже читал, и опять читаю.

  Покажи-ка, Пантомал:

 «Триерин, сын Триципитина,

  здесь похоронен и зарыт».

Кверол: – Ах, проклятый, и тебе не стыдно?

 Ты живому человеку

  не знаешь благодарности,

 а теперь еще и над мертвым

  тоже издеваешься?

 Мало того что ты выкопал урну —

  ты еще и бросаешь в окно

  пепел этот горестный?

 Что ты на это скажешь, окаянный?

  Ты украл золото, ты опозорил мертвого!

 Дом мой ты не только ограбил,

 но еще и осквернил, святотатец!

  Попробуй отпереться-ка!

Мандрогеронт: – Ну, коль меня покинула Фортуна,

  больше я ни о чем не спрашиваю. Прощай!

Кверол: – Зато я с тебя, я с тебя спрашиваю

  за все твои черные дела!

  Эй, Пантомал, ни на шаг от него!

 Я тотчас узнаю, где там претор,

  и мы по законному порядку

  разберемся, что и как!

Мандрогеронт: – Заступись за меня, Арбитр:

  прошу я только прощения.

Арбитр: – Милый Кверол, не надо так хватать его за горло!

  Прости и отпусти его,

  и выйдешь победителем.

Кверол: – Ладно! прах мы вновь похороним,

  а как насчет сокровища?

Арбитр: – Что ты скажешь, Мандрогеронт?

Мандрогеронт: – Клянусь небесными богами,

  клянусь попранною верностью:

 нет у меня ни золота, ни сокровища!

Кверол: – Брось свое пустословие:

  представь, что мы перед судьей.

 Говори: ты унес эту урну?

Мандрогеронт: – Да.

Кверол: – Так выбирай, Мандрогеронт:

  что там было, пепел или золото?

 Перед нами такое дело,

  что можно ответить по-разному.

Мандрогеронт: – Словно волка держу я за уши:

  обмануть или правду сказать?

 Что ни скажу – все против меня. Но с богом!

 Там было золото.

Кверол:       – Так отдай его.

Мандрогеронт: – Да отдал уже!

Кверол:       – Объясни.

Мандрогеронт: – Эту урну узнаешь ты?

Кверол: – Ну какого ты ждешь ответа?

  Так вот: не узнаю ее!

  Довольно этого с тебя?

Мандрогеронт: – Как? не узнаешь эту надпись?

Кверол: – Не больше, чем тебя самого:

  вас обоих сегодня я вижу в первый раз.

 Но ладно: допустим, признал я и урну, и надпись.

  Говори: что было в горшке?

Мандрогеронт: – Ты меня спрашиваешь, что было в горшке?

Кверол: – Я ничего не предлагаю:

  говори, что думаешь.

Мандрогеронт: – Как же вы с меня требуете золото,

  если видно по надписи,

  что в урне только пепел и прах?!

Кверол: – Стало быть, признаешь, что прах?

Мандрогеронт: – Признаю, коль такое дело.

 (В сторону.) Эх, беда, не получилось:

  придется начать другой разговор.

Кверол: – Ах, глупец! ты отперся от кражи,

  а святотатство ты признал?!

Мандрогеронт: – А может быть, там ничего и не было?

Кверол: – Если не было, чего же ты требуешь?

 Если было там золото – ты унес его,

 если не унес – значит, уносить было нечего.

Мандрогеронт: – Умоляю, хоть вы мне скажите:

  что же там было все-таки?

Кверол: – Наше дело – отвесть подозренья,

  от вины очиститься;

 если же браться за тебя,

  то это уж будет другой разговор.

Мандрогеронт: – Что за чудовищный народ!

 Все я сделал, и один ничего не знаю.

 Ни у меня денег, ни у меня доказательств.

  Ради богов, почтенные,

  скажите мне попросту:

 в чем я виноват, в краже или в святотатстве?

 Одного я не смог, другого я не хотел,

  а обвиняюсь и в том и в другом.

Кверол: – Снова вертишь вокруг да около?

  Об этом ведь и судимся:

 ты сокровище похитил,

  а пепел дал нам взамен его —

  тут и воровство, тут и нечестие.

 А что прах ты присвоил и деньги подбросил —

  в это, уволь, не поверит никто.

Мандрогеронт: – Славно сплелось и правдоподобно;

  однако, поверьте, это не так.

Кверол: – Ладно, будь благонадежен:

 ты не вор, ты только святотатец,

  а золота там не было.

Мандрогеронт: – И на том тебе спасибо,

  что нет за мною хоть воровства.

 Хорошо! мне легче кара,

  чем лишенье золота.

 Но скажите, отчего же

  таким тяжелым был горшок?

Кверол: – Разве волшебники этого не знают?

  Всего тяжелее – злая судьба.

Мандрогеронт: – Это так.

Кверол:       – А откуда тяжесть?

 От крышки на урне, она из свинца.

Мандрогеронт: – Видел; что ж, теперь все понятно.

  Так вот на чем обманулся колдун!

Арбитр: – Нет, не все еще тебе понятно!

 Ты пойми, глупец, что завещал нам

  тот старец, которого ты знал!

 Он был бедный человек,

  откуда у него сокровище?

 Даже будь у него деньги —

 право, сын о них знал бы раньше,

 и вряд ли отец бы тебе доверил,

  чего не доверил он отпрыску.

 И еще: если б знал отец о сокровище,

 неужели он завещал бы

  место – ему, а доступ – тебе?

Мандрогеронт: – Даже не знаю, что сказать.

Арбитр: – Разве не знал ты Евклиона?

  Веселого нрава был старик:

 видишь, даже из могилы

  подшутил он над тобой.

Мандрогеронт: – Да, теперь я понимаю.

 Узнаю его злорадство:

  он часто так надо мной шутил.

 Еще раз, еще раз прошу прощения

  за то, что похитил я этот прах:

  я думал, это золото.

Арбитр: – Славно извиняешься, Мандрогеронт!

 знать, веселого ты нрава,

 знать, впрямь товарищ Евклиону:

  таких старик всегда любил!

Мандрогеронт: – Так позвольте же мне уйти.

Арбитр: – Слушай, Кверол, я тебя знаю,

  ты славный и добрый человек.

 Такого веселого остроумца

  не отпустишь ты ни с чем.

 Он ведь мастер на все руки:

  и звездочет, и чародей;

 на одно лишь он не способен —

  на то, чтобы воровать.

 Пусть тебе он будет другом —

  старым и новым другом зараз;

 только его тебе в наследство

  и оставил Евклион.

Кверол: – Ах, боюсь я: это вор!

Арбитр: – Что тебе бояться вора?

  Он уже все свое украл.

Мандрогеронт: – Милый Кверол, был я предан

  покойному твоему отцу,

 и хочу служить тебе —

  за то, что ты меня пожалел.

 Ты дал мне жизнь, так дай и прожиток.

Кверол: – Если обоим вам так угодно —

  я согласен. Говори:

 можешь ты выучить новые законы?

Мандрогеронт: – Ха, ха, ха! даже сочинить могу.

Кверол: – Вот о рабах и о параситах

  сенатское постановление.

Мандрогеронт: – О! а хочешь, я прочту тебе все запреты

 из закона Свиния и Псиния, Рабия и Грабия,

 при консулах Плеттии и Цепарии?

Кверол: – И все ты берешься соблюдать?

Мандрогеронт: – Это мне ничего не стоит.

  Ты сказал: выучи; я готов.

Арбитр: – О, да у него не счесть талантов!

 Прими же этого законоведца:

  такие дорого ценятся.

Кверол: – Если хотите – будь по-вашему;

  но где же его товарищи?

СЦЕНА 15

Те же, Сикофант, Сарданапал

Сикофант: – Вот и мы, отец и покровитель!

Кверол: – Ах, Сикофант, ах, Сарданапал,

 такова-то ваша вера?

 Но вот, друг ваш за вас заступился;

 а вы ступайте подобру-поздорову.

Сикофант: – Мы уж сами знаем, Кверол:

  трех обжор один дом не вынесет.

 Об одном тебя мы просим:

 дай нам чего-нибудь на дорогу,

  ведь больше взять нам неоткуда.

Кверол: – Вам? за какие такие заслуги?

Сикофант: – Нас привел Мандрогеронт.

Кверол: – Вот так причина…

БАСНИ АВИАНА

Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 373–394.

Послание от Авиана к Феодосию

Когда я колебался, превосходнейший Феодосий, какому роду словесности доверить память о моем имени, пришел мне на ум басенный слог: ведь басни не чуждаются изящного вымысла, не обременяют непременным правдоподобием. В самом деле, кто мог бы говорить с тобою о риторике или о поэзии, если и в том и в другом ты превосходишь афинян греческою ученостью, а чистотою латинской речи – римлян? Итак, узнай же, что предводителем моим в избранном предмете был Эзоп, который по внушению оракула дельфийского Феба первый начал забавными выдумками утверждать образцы должного. Эти басни в качестве примера вставил Сократ в свои божественные поучения, и Флакк приспособил к стихам своим, потому что в этих баснях под видом отвлеченных шуток житейское скрывалось содержание. Бабрий переложил их греческими ямбами и сжал в двух томах, а Федр распространил некоторые из них на пять книжек. Из них-то я и собрал сорок две басни в одну книгу и издал, попытавшись изъяснить элегическими стихами то, что было изложено грубою латынью. И вот перед тобою сочинение, которое может потешить твою душу, изострить разум, разогнать тревогу и безо всякого риска раскрыть тебе весь порядок жизни. Я наделил деревья речью, заставил диких зверей разговаривать с людьми, пернатых – спорить, животных – смеяться: все для того, чтобы каждый мог получить надобный ему урок хотя бы от бессловесных тварей. (Прощай.)

1. Кормилица и дитя

Некогда так поклялась поселянка над плакавшим чадом:

       Если не смолкнет дитя – волку достанется в снедь!

Это услышав доверчивый волк и польстясь на поживу

       Долго без сна у дверей тщетно надежду питал —

5 Ибо усталый малец успокоился в сонной дремоте,

       Хищных лишая надежд волчью голодную пасть.

Вот, идущего вспять под родные дубравные сени

       Видя, несытому так мужу волчица гласит:

«Молви, почто возвращаешься ты без обычной добычи,

10       Впалые щеки неся на истощенном лице?»

«Не удивляйся, – ответствует волк, – порожнему бегству,

       Ибо причина ему – злобная хитрость людей:

Мог ли какую, скажи, я надежду иметь на поживу,

       Ежели дался в обман нянькиным бранным словам?»

15       Пусть же всяк, кто решил положиться на женскую верность,

 Эти услышав слова, этот запомнит урок.

7. Собака, не желавшая лаять

Те, чья душа от рожденья дурна, не могут поверить,

       Что заслужили они кары, постигшие их.

Некий пес не страшил прохожих заранее лаем

       Или оскалом зубов между раздвинутых губ —

5 Он, подгибая свой хвост, трепещущий робкою дрожью,

       Раны умел наносить, дерзким впиваясь клыком.

Чтоб не вводило в обман напускное смиренье, хозяин

       Этому псу привязать к шее решил бубенец,

Дикую глотку ему украсив звенящею медью,

10       Чье колебанье могло знаком людей остеречь.

Пес, возомнив, что ноша такая дается в награду,

       Стал на подобных себе чванно смотреть свысока.

Видя восторг гордеца, старейший из низкого рода

       Тут подступает к нему, увещеванье глася:

15 «О, какое тебя ослепило безумье, несчастный,

       Сей почитающий дар данью заслугам своим?

Нет, то не доблесть твоя красуется в медном уборе —

       Это свидетель звучит, злой обличающий нрав!»

8. Верблюд и Юпитер

(Всяк, кто истинно мудр, довольствуйся тем, что имеешь,

       И на чужое не льстись, – басня дает нам урок, —

Чтобы во гневе своем с пути не свернула Фортуна

       И не направила вспять щедрого бег колеса.)

5 С мощным туловом зверь, взошед сквозь возвышенный воздух,

       К трону владыки богов, жалуясь горько, припал:

Мнится, он говорил, не в меру смешно и постыдно,

       Что у быков на челе пара отменных рогов,

Он же, верблюд, меж всеми один не имеет оружий

10       И беззащитно терпеть должен удары зверей.

Но, посмеявшись в ответ, отверг его просьбу Юпитер,

       А сверх того и ушей снял с головы его груз:

«Будь же умален, – вещал, – коли долей своей недоволен

       И об ущербе своем вечно, завистник, страдай».

20. Рыбак и рыбка

Некий рыбак, конский волос и крюк за добычею свесив,

       Маленькой рыбы извлек несоблазнительный груз.

В миг, когда уже он вытягивал пленницу в воздух,

       Раной терзая ее слишком прожорливый рот,

5 Так в слезах возопила она: «Пощади, умоляю, —

       Много ли пользы тебе тело немногое даст?

Малое время назад меня плодовитая матерь,

       Здесь под скалою родив, в воду пустила играть —

Дай же вырасти мне для застолий твоих, не преследуй:

10       Этот же берег морской вновь тебе выдаст меня,

Ибо, силы набрав в бескрайности синего моря,

       Снова дорогу найду я к твоему тростнику».

Но рыболов, полагая за грех расстаться с добычей,

       Горькие молвил слова о ненадежной судьбе:

15 «Жалок тот, кто готов, уловив, лишиться улова,

       Но неразумней, кто ждет в будущем новых удач».

22. Жадный и завистливый

Феба Юпитер послал с высот небесного свода,

       Чтобы прозреть и познать темные души людей.

Двое молящих к богам возносили несхожие просьбы:

       Первый завистником был, был скопидомом второй.

5 Феб, на них посмотрев и выслушав просьбы обоих,

       Взялся посредником быть и обратился к ним так:

«Боги хотят вам помочь: вы оба равно им любезны —

       То, что дадут одному, вдвое получит другой».

Скряга, не могши насытить безмерную жадность утробы,

10       Сам себе на беду взял свои просьбы назад,

Чтобы именье свое приумножить молитвой другого

       И получить вдвойне общую милость богов.

Тот, увидав, что сосед желает на нем поживиться,

       Сам был рад пострадать, лишь бы ему досадить,

15 И пожелал, чтоб Титан лишил его левого глаза,

       А супротивник зато сразу на оба ослеп.

Это узнав, Аполлон посмеялся над участью смертных

       И, воротясь на Олимп, всем рассказал, какова

Злобная зависть, которая, рада чужому несчастью,

20 Будет охотно сносить собственный горький удел.

24. Охотник и лев

Долгий некогда спор, непомерным затянутый преньем,

       В оное время вели знатный охотник и лев.

Вот, положив наконец порешить эту распрю навеки,

       Вдруг над могильным холмом памятник видят они.

5 Был на этой плите начертан искусной рукою

       Лев, склонивший главу на человечьей груди.

«Все ли в гордыне твоей ты упорен пред этой картиной?

       Изображает она зверя, приявшего смерть!»

Лев, сурово глаза обращая на суетный образ,

10       С ревом из ярой груди грянул такие слова:

«Праздны мысли твои о доблести вашей породы,

       Если опора для них – резаный резчиком знак.

Если бы в львиной душе небывалое вскрылось уменье

       Твердый камень насечь умным касаньем руки —

15 Ты бы увидел, поверь, человека, под яростным рыком

       В хищных наших зубах смертный познавшего рок».

27. Ворона и кувшин

Жаждой ворона томясь, огромный кувшин усмотрела,

       Где на глубоком дне было немного воды.

Ею желая унять безмерную жажду, ворона

       Долго старалась излить влагу на ровную гладь;

5 Но, увидав, что усердием здесь не добиться удачи,

       Негодованья полна, птица на хитрость идет:

Камешки ссыпав в кувшин, она дождалась, чтобы стала

       Выше в сосуде вода, и напилась без труда.

Это нас учит тому, что разум надежнее силы:

10       Даже и птица с умом цели добьется своей.

29. Путник и сатир

В дни, когда злая зима осыпала снегом равнины

       И цепенели поля, твердым окованы льдом,

Был человек задержан в пути пеленою тумана:

       Сбившийся с верной тропы, дальше не смел он идти.

5 Тут-то его, говорят, пожалел, довел до пещеры

       И у себя приютил Сатир, хранитель дубрав.

Диву дался при взгляде на гостя питомец деревни,

       В трепет его привела мощь человеческих сил:

Тот, чтобы к жизни вернуть морозом сведенные члены,

10       Жарким дыханием рта руки свои согревал.

Но, наконец, стряхнувши мороз, исполнясь веселья,

       Сел он, готовый вкусить яств от хозяйских щедрот.

Сатир, желая похвастаться благами сельского быта,

       Потчевать путника стал лучшим, что было в лесу,

15 И преподнес ему чашу, горячим полную Вакхом,

       Чтоб, разгоняя озноб, в теле тепло разлилось.

Тот, не смея губами коснуться огненной влаги,

       Хочет ее остудить вновь дуновением рта.

Оцепенел хозяин, двойным напуганный чудом,

20       И повелел уходить путнику из лесу вон:

«Пусть, – говорит, – никогда к моей не подходит пещере

       Тот, чье дыханье несет сразу и холод и жар».

31. Мышь и бык

Малая мышь, с огромным быком повстречавшись когда-то,

       Не убоялась вонзить в мощного маленький зуб

И, нанеся ему боль своею грызучею пастью,

       Скрылась от всякой беды в дальнем приюте норы.

5 Тот, во гневе своем уставясь громадною шеей,

       Тщетно искал врага, но никого не нашел;

И разъяренного так усмирила разумным упреком

       Мышь, уменьем своим бычьи угрозы избыв:

«Те, от кого ты рожден, тебе дали могучее тело,

10       Но от того не верней действие силы твоей;

Знай же теперь по себе, сколь опасны и малые пасти

       И как мельчайшая тварь цели умеет достичь».

34. Муравей и цикада

(Тот, кто праздно провел молодые недолгие годы,

       Недальновидным умом не опасаясь невзгод,

Будет под бременем лет, изнуряемый старостью тяжкой,

       Долго, но тщетно, увы, помощи ждать от других.)

5 В летние дни муравей, трудами стяжавши запасы,

       Их отлагал до зимы, в малой скрывая норе;

А как оделась земля, холодая, в сверкающий иней

       И цепенящий мороз оледенел на полях —

Он, бессильный телесно восстать на бурные тучи,

10       Праздно при ларах своих влажным кормился зерном.

Тут приступила к нему с преклонной мольбою о пище

       Та, что пестрела в полях, жалобным пеньем звеня,

Молвив, что в пору, когда на току молотились колосья,

       Песнями длила она жаркие летние дни.

15 Малый с усмешкой в ответ муравей обратился к цикаде,

       Ибо не меньше и он рвался продлить свою жизнь:

«Я бытованье мое великим трудом удоволил

       И оттого-то зимой долгий вкушаю покой;

Ты же, всю свою жизнь провождать приобыкшая в пенье,

20       Верно, должна бы плясать в эти последние дни!»

36. Теленок и бык

Тяжким еще не истерший ярмом прекрасную шею,

       Резвый увидел телец шедшего с плугом быка

И произнес: «Не стыдно ль, увы, многолетний загорбок

       Гнуть под игом таким, не отдыхая ни дня?

5 А для меня открыты пути по пастбищным травам

       И невозбранны всегда сени раскидистых рощ».

Старый, однако же, бык, нимало такой не смущенный

       Речью, устало ступал, в землю вонзая сошник,

И наконец в положенный час от тяжкого плуга

10       Стал он свободен и лег на травянистом ковре.

Малое время спустя он увидел теленка, который,

       Связанный, брел к алтарю прямо под жертвенный нож,

И произнес: «Эта смерть – воздаянье тебе за приволье,

       Спасшее шею твою из-под ярма моего.

15 Стало быть, лучше сносить сколь угодное бремя работы,

       Чем с малолетства вкушать недолгосрочный досуг».

37. Собака и лев

Толстый встретился пес изнуренному голодом долгим

       Льву и в приветную речь шутку насмешливо вплел.

«Видишь, – он произнес, – как под толщей двойною круглятся

       Ребра, как налилась мышцами знатная грудь?

5 Я, у трапезы людской присущий в досужную пору,

       Емкою пастью делю общую пищу с людьми». —

«Но почему облегла злая сталь твою тучную шею?» —

       «Чтоб неотлучно мне быть в мною хранимом дому.

Ты же подолгу в голодной тоске по урочищам рыщешь,

10       В дальнем покуда лесу встретишь добычную снедь, —

Так не преминь и склони свою шею под эти оковы:

       Верь, обретешь без труда радость заслуженных яств».

Тотчас на это в ответ под бременем тяжкого гнева

       Грянул доблестный зверь ревом из ярой души.

15 «Прочь, – воскликнул, – носи по заслугам постыдные узы,

       Цепью на шее твоей мучивший голод смени!

Я же, свободный, вернусь под пустые пещерные своды,

       Буду несытый бродить всюду, куда захочу!

Корм, которым ты горд, не мне восхваляй, а прельщая

20       Тех, кому толстый живот всякой свободы милей».

«ДИСТИХИ КАТОНА»

Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 395–399; 408–412.

Предисловие
От Марка Катона сыну своему

Как приметил я, сколь многие на нравственном своем пути в тяжелые впадают заблуждения, почел я надобным прийти на помощь их суждению и позаботиться о добром их имени, дабы жили они со славою и снискали честь. И вот, возлюбленный сын мой, преподам я тебе, каковым образом надлежит тебе строить свой дух; ты же мои наставления читай и разумей, ибо чтение без разумения не есть чтение.

1 Господу молись.

Родителей люби.

О родичах пекись.

Дареное храни.

5 Торжищ избегай.

С добрыми водись.

Незваный не приходи.

Будь опрятен.

Приветов не жалей.

10 Старшему уступай.

Начальствующего страшись.

Скромность соблюдай.

Добру своему будь страж.

Рук не покладай.

15 О доме заботься.

Дать в долг не отказывай.

Давая, смотри, кому.

Пируй не почасту.

Спи в меру свою.

20 Супругу люби.

Клятву держи.

Вином не упивайся.

За отечество бейся.

Не подумав, не доверяй.

25 Блудниц сторонись.

Книги читай.

Читанное запоминай.

Детей учи.

Кроток будь.

30 Не гневайся без причин.

Не смейся ни над кем.

Судимому помогай.

Держись наготове.

Раскидывай умом.

35 Упражняй добродетель.

С обручем играй.

С чернью не знайся.

Словесность изучай.

К доброму будь добр.

40 В советах будь осмотрителен.

Не злоязычествуй.

Доброй славы не теряй.

Суди справедливо.

Ни в чем не лги.

45 Гневом управляй.

Отца осиливай терпеньем.

Меньшого не презирай.

Силе воли не давай.

Положив закон, блюди его.

50 Услуг не забывай.

В застолье не болтай.

Над убогим не глумись.

От суждений уклоняйся.

Чужого не взыскуй.

55 За дело берись лишь правое.

Щедро дари любовь.

К благородному стремись.

ПЕРВАЯ КНИГА ДВУСТИШИЙ

1. Ежели бог есть дух, как об этом гласят песнопенья,

Должен от чистой души ты ему воздавать почитанье.

2. Бодрственно жизнь проводи, чуждайся сонливости праздной:

Слишком долгий покой в человеке питает пороки.

3. Будь господин своему языку – вот высшая доблесть!

Тот, кто с толком молчит, поистине богу подобен.

4. Остерегись себе самому перечить в сужденьях:

Тот не сойдется ни с кем, кто с собою сойтись не умеет.

5. Если посмотришь, как люди живут, хуля своих ближних, —

Скажешь, увидя их собственный нрав: и они не безгрешны!

6. Ежели что-то имеешь опасное – брось, не жалея,

Как бы ни было дорого: польза важнее богатства.

7. Мягким будь или твердым будь, как потребует дело:

Умный умеет и нрав изменить, а упрека не вызвать.

8. Не доверяй, коли будет жена недовольна рабами:

Те, кого любит супруг, всегда ненавистны супруге.

9. Если хороший даешь ты совет, а друг непослушен,

То, коли хочешь добра, повтори его снова и снова.

10. С теми, кто щедр на слова, не пытайся тягаться словами:

Каждому дан язык, но не каждому – истинный разум.

11. Ближних люби, но так, чтобы этим себя не обидеть:

Добрым с добрыми будь, но бойся недобрых последствий.

12. Слухов не повторяй и первым пустить не старайся:

Нам не бывает молчанье во вред, а бывает болтливость.

13. Не опирай надежду свою на чужие посулы —

Много есть слов у многих людей, но трудно им верить.

14. Слыша людскую хвалу, будь сам себе строгим судьею:

Помни, что ты о себе знаешь больше, чем знают другие.

15. Что получил от других, о том говори, не скрываясь;

Но промолчи, когда сам кому-то окажешь услугу.

16. Если на старости лет обсуждаешь чужие поступки,

Вспомни, что в юности делывал сам, и рассудишь вернее.

17. Видя, что шепчется кто-то тишком, не тревожься об этом:

Только нечистая совесть боится любых разговоров.

18. Если живется тебе хорошо – опасайся несчастья!

Ведь не таков бывает конец, как было начало.

19. Жизнь людская хрупка, и когда ей конец – неизвестно:

Не полагай же своих надежд на чужую кончину.

20. Ежели друг небогатый дарит тебе дар невеликий —

Полною мерой воздай, принявши, ему благодарность.

21. Голым когда-то тебя на свет породила природа,

Чтобы с младенческих лет привыкал выносить ты бездолье.

22. Жизни последний предел не должен бросать тебя в трепет:

Тот, кому смерть страшна, при жизни лишается жизни.

23. Ежели друг на услуги твои не ответит услугой,

То не ропщи на богов, а сам будь более сдержан.

24. Чтобы ни в чем недостатка не знать, живи бережливо,

А чтобы жить бережливо, считай, что во всем недостаток.

25. Не обещай на словах, что на деле тебе не под силу,

Чтобы тебя за твое же добро не сочли пустословом.

26. Ежели кто на словах тебе друг, а сердцем неверен —

Тем же ему отвечай: побеждается хитростью хитрость.

27. Не заключай, что добр человек, чьи ласковы речи:

Сладко свистулька поет, чтобы птицу завлечь к птицелову.

28. Если имеешь детей, а богатств не имеешь – старайся

Делу детей научить, чтоб могли с нищетою бороться.

29. Все дешевое чти дорогим, дорогое – дешевым:

Так и сумеешь прожить, не прослыв ни скупым и ни жадным.

30. Что осуждаешь, того и не делай: держись этих правил!

Стыдно себя самого обличать своим поученьем.

31. Только к тому и стремись, что вполне справедливо и честно:

Глупо того добиваться, на что не имеешь ты права.

32. Что неизвестно – всегда ненадежней, чем то, что известно:

Судит о ведомом ум, а владеет неведомым случай.

33. Жизнь неверна, отовсюду грозят неизвестные беды —

Стало быть, каждый твой день и в трудах ощущай как подарок.

34. Даже умея взять верх, уступи товарищу в споре:

Дружба бывает верней от того, что идешь на уступки.

35. Без колебанья воздай за малую помощь большою —

Именно так возникает союз благодарственной дружбы.

36. С тем, чья приязнь тебе дорога, не затеивай ссоры:

Гнев питает вражду, а единодушие – дружбу.

37. Если провинность раба приводит тебя в раздраженье, —

Справься с собой и сумей поберечь твоего человека.

38. То, что мог бы отмстить, подчас оставляй без отмщенья —

В добрых нравах людских терпенье есть первое дело.

39. Что наживаешь трудом, умей сохранять бережливо:

Где иссякает труд, там крепчает постылая бедность.

40. Дорог будь друзьям, благодетелен добрым знакомым,

Но не забудь, что сам ты себе всех более близок.

ОДНОСТИШИЯ

1. Умный всюду готов послушаться нужных советов.

Пусть тебе душу ни счастье не вскружит, ни горе не сломит.

Разная жизнь у людей, но все одинаково смертны.

Робкой душе берегись доверять великое дело.

5. Не исцелиться тому, кто изранен недоброю славой.

Из-за неверной жены постигает крушение мужа.

Царь – тот, кем властвует дух; но раб – тот, кем властвует тело.

Будь лучше всех, а если не можешь – за лучшими следуй.

Всех бережливее – кто не свое, а заемное тратит.

10. Кто говорит, что угодно, тот слушает, что неугодно.

Я не люблю того, кто сам себя слишком уж любит.

Хочешь не слыть рабом – ни пред кем не прислуживай рабски.

Или несчастье терпеть, или счастьем учись не прельщаться.

Дыма нет без огня, и злословия нет без проступка.

15. Кто постепенно расслабит любовь, тот скоро разлюбит.

Блеск богатств никогда не скроет нечистого нрава.

Злой человек не окажет услугу, но взыщет услугу.

Над бедняком не глумись: сам познаешь неверность судьбины.

Смерть пугает людей, а сон, образ смерти, пленяет.

20. Чем ты сильней, тем больше умей свою сдерживать силу.

Губит высоких вражда, а малые крепнут любовью.

Кто попускает вине, тот питает беспечностью дерзость.

Негодованье порой и робкого делает сильным.

Бедность вольно живет, а богатство трясется от страха.

25. Там, где случай вмешался в беду, не вини человека.

Делай то, что к лицу, а не то, что заслужат другие.

Голос, лицо, жизнь и воля – несхожи у каждого с каждым.

Зависть, муча себя, тем твои объявляет заслуги.

Бедность богатству всегда бывает истоком дохода.

30. Память хранит только то, что с трудом удалось человеку.

Родина нам – вся земля, где родимся и где нас хоронят.

Что тяжело пережить, то после рассказывать сладко.

Все мы охотней не старое держим, а новое ловим.

Доброе дело забудет душа, а обиду запомнит.

35. Легче бывает любая беда, коли люди не видят.

Часто работа и слезы осушит, и радость навеет.

Память о счастье былом умножает насущные муки.

Учит чужой пример осторожности в собственном деле.

Голод – лучше приправ; а сытым и сладость не в сладость.

40. Сладкий учение плод приносит от горького корня.

Сам на себя оглянись, чем смотреть на других с укоризной.

В нужное время сумей уступить, и одержишь победу.

Тот, кто надеется, – раб: у него подкуплены чувства.

Самый убогий и тот отомстит за обиду обидой.

45. Тот опасней других, на кого снизу вверх мы взираем.

Скрой проступок проступком – и страх умножится страхом.

К сильному телу прибавь способный им властвовать разум.

Если ты зорко умеешь порок увидеть в соседе

И не умеешь в себе – слепцом прослывешь по заслугам.

50. Доброму тяжко смотреть, как недоброго хвалят без меры.

Если стыдишься поступка – сумей от него воздержаться.

Даже и боль выноси, если болью достигнется польза.

Стоит труда тот труд, плоды которого сладки.

В радости жизнь проводи, ни о чьей не печалься кончине:

55. Надо ль о том горевать, кто уже не изведает горя?

Вводит надежда в соблазн, питается зрением похоть.

Давший больному совет не исполнит его, заболевши.

Даже врага воздержись обижать заочною бранью.

Язва растет и растет, неразумной скрываема тайной.

60. Правду желая узнать, не ропщи на сказавшего правду.

В том невеликая честь, чтобы верх одержать над друзьями.

Черная часто душа под ясным скрывается ликом.

Легче бывает в беде, коль постигла беда и соседа.

Правду смелей говори, хоть порой и неласкова правда.

65. Твердый муж, однажды начав, сумеет закончить.

Тот не прав, кто только себя и чувствует правым.

Все творенья людей пожирает тягучая давность.

Выдумки наших умов живут лишь недолгое время.

Где не везет, там можно помочь, приложивши уменье.

70. Тяжкий нетяжким становится труд для руки искушенной.

Сила взрастает в трудах, а в длительной праздности тает.

Доблесть, к блеску стремясь, да не ржавеет в праздном покое.

Сладок труд выносить труды, сулящие пользу.

Важный о важном пекись, а скромный заботься о малом.

75. Не почитай неудачею то, что еще поправимо.

Не согреши и тогда, когда можешь грешить безвозмездно.

Где безотраден посев, там скорбная вырастет жатва.

Если кого-то заочно бранят, не преминь заступиться.

ЗАГАДКИ СИМФОСИЯ

Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 415–432.

В те времена, когда в ежегодную почесть Сатурну

Долгий праздник шумел, любезный веселому люду,

После застолий, насытившись всласть и выпивши вволю,

Вслед за хмельной воркотнею старух и трезвоном мальчишек

5 Все начинали болтать вперебой языком непросохшим.

Каждый был, как умел, неуклюже словоохотлив,

Каждый подолгу старался такую выдумать шутку,

Чтобы других превзойти, но чаще всего понапрасну.

Тут-то случалось порой, в замену тяжелого спора,

10 Тешить друг друга игрой, на разгад предлагая загадки.

Вот и теперь, так как стыдно молчать одному средь собранья,

И ничего я не взял про запас из живых разговоров,

Эти стихи я сложил, как пришлось, не готовившись, сразу:

Ведь неразумно казаться разумным среди неразумных —

15 Так не сердись же, читатель, на то, что хмельна моя Муза.

1. Грифель

Гладок мой верхний конец, а нижний вовсе не гладок.

Ловкой руке то одной, то другой стороной я полезен.

То, что создаст одна моя часть, уничтожит другая.

2. Тростник

Глубям прибрежным сосед, я дружен с любящим богом,

Сладостным Музам пою; а окрасившись черною краской,

Помощь несу языку, и персты мне опорою служат.

12. Река и рыбы

Есть на земле обитель, немолчным полная шумом.

Шумом полна обитель, но вечно молчит обитатель.

В вечном движенье обитель и в ней, но не с ней, обитатель.

16. Книжный червь

Буквы кормят меня, хоть я и читать не умею.

Век прожив среди книг, не стал от того я ученей.

Всех причастился я Муз, но прибыли в этом немного.

18. Улитка

Дом мой ношу на спине, привыкнувши к вечным скитаньям.

Край меняю на край, но никто мне не скажет: «изгнанник».

Небо в союзе со мной: ему я такая угодна.

25. Мышь

В маленьком доме живу, где дверь постоянно открыта.

Малою пищей кормлюсь, однако же краденой пищей.

Имя такое ношу, как римский некогда консул.

26. Журавль

Буква в свитке небес, пера летучего росчерк,

Мчусь я к кровавой войне, где крылья – пособники Марсу,

И не пугаюсь врага, если враг – тоже птичьего роста.

68. Стекло

Я прозрачно насквозь, нет во мне остановки для взгляда.

Я пропускаю сквозь плоть людские спешащие очи.

Солнце во мне блестит, и от зимней я стужи защита.

69. Зеркало

Нет у меня лица, но ничье лицо мне не чуждо.

Дивный блеск изнутри ответит упавшему свету,

Но ничего не покажет, пока пред собой не увидит.

75. Известь

Пытана пыткой огня, из огня невредима я вышла.

Мне враждебно лишь то, что другим приносит спасенье:

Я от воды загораюсь и в водном пылаю потоке.

76. Кремень

Странная сила во мне: от огня я делаюсь мягче,

А, угасая, огонь во мне оставляет частицу;

Вечно она жива, но редко является взору.

76а. О нем же

Вечный во мне огонь, но редко является взору.

Он глубоко внутри и выходит в ответ на удары,

Чтобы от хвороста жизнь получить, а от влаги кончину.

84. Яблоко

Я помогаю красавцу в любви, я утеха богиням,

Из-за меня меж троих великая вспыхнула ссора,

Жаркая встала война, высокая рухнула Троя.

86. Молот

Я силен, но не телом силен, а вовсе напротив:

Сила моя в голове, ничто для нее не преграда,

Очень она велика, и в ней-то вся моя тяжесть.

99. Сон

Я прихожу к кому захочу в различных обличьях,

Страхом томлю пустым, за которым опасности нету;

Но не увидит меня никто, коли глаз не закроет.

100. Памятник

Имя на мне человека, когда уже нет человека:

Имя пустое живет, а милая жизнь отлетела;

Так и в смерти самой сохраняется нечто от жизни.

СТИХИ О ФИГУРАХ КРАСНОРЕЧИЯ

Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 432–442.

Мессий, я рассудил описать для тебя все фигуры

Речи, каждой из них посвятив три равные строчки

И приведя для каждой пример из стихов или прозы.

1. «Комма»

В речи отрезки слагаются в член, а члены – в период.

«Комма» – названье отрезку; пример, в котором три коммы, —

«Просишь Аркадию? многого просишь! отнюдь не получишь».

2. «Колон»

Член – по-гречески «колон»; из членов мы строим период.

Первый член, например: «Кто все твои делит желанья…»;

С ним согласован второй: «…лишь тот – надежный товарищ».

3. «Период»

Слово «период» значит «охват»: в нем два или больше

Связано членов подряд, но крайняя мера – четыре;

Сверх четырех – это будет уже неохватною речью.

4. «Анакласис»

Вот оборот: когда речь в обратном толкуется смысле.

Сын говорит: «Отец, я вовсе не жду твоей смерти!»

Тот в ответ: «А лучше бы ждал, чем травить меня ядом!»

5. «Антиметабола»

Перестановка меняет местами слова и понятья:

«Тех не пытай, с кем ты дружен, но с теми дружи, кто испытан».

«Силы есть – времени нет; есть время – да сил не хватает».

6. «Аллойосис»

Сделав различие, мы подчеркнем несхожее в схожем:

«Будит петух одного, а другого – военные трубы;

Бранный труд зовет одного, а другого – досужесть».

7. «Антитеза»

Сделав контраст – превратим несхожесть в противоположность;

«Ты – учитель, я – ученик; ты – писец, я – начальник;

Ты – актер, я – зритель: свищу – и ты сходишь со сцены».

8. «Этиология»

Вот приведенье причин тому, о чем говорится:

«Хоть неприятно, а выслушай! ибо и горькая правда

Лишь поначалу горька, а после бывает полезна».

9. «Антгипофора»

Предвосхищение – в том, чтоб сказать, что сказал бы противник:

«Полно, смелей! не прячься в тени, покажи себя людям,

Пусть твой шаг неуклюж, но двойную стяжаешь ты славу».

10. «Апокрисис»

Можно дать и ответ на вопрос, что сам же и задал:

«Будет сердиться? смолчи. Обидит? стерпи, и воздастся.

Драться начнет? не давайся. Ты слаб и не сможешь? погибни».

11. «Анафора»

Вот единоначатье, когда повторяется слово:

«Сам ликовал на пиру, сам счастья желал новобрачной,

Сам прославлял и отца и детей, и сам погубил их».

12. «Эпифора»

Вот, напротив, повтор на конце – единоконечье:

«Силы даны мне судьбой; удача дана мне судьбою,

И неудача – судьбой; все в мире вершится судьбою».

21. «Эпиплока»

Будет сплетенье, когда конец сплетется с началом:

«Так я, подумав, сказал; сказав, убедил; убедивши,

Сам с посольством пошел; пошел и добился успеха».

22. «Эпаналепс»

При усиленье повтор бывает не прост, а усилен:

«Мы тебя знаем: о, да, воистину мы тебя знаем!»

«Ты – разумнее всех; ты меж нами подобен Минерве».

23. «Эпитропа»

Можно сделать уступку, оставив противнику выбор:

«Может быть, он и не знал; а быть может, не мог; а быть может,

Не захотел, – будь по-твоему; важно одно: он не сделал!»

27. «Исоколон»

Там равночленность, где равные члены слагают период:

«Тот, кто предела не знает алчбе и меры не знает

Трате, – щедрым бывает в дарах и хищным в захватах».

28. «Меризм»

Распределение – в том, чтобы связывать с частностью частность:

«Руки крадут, а ноги бегут, а брюхо набито».

«В тратах ты беден, в дарах ты богат, в помышлениях царствен».

29. «Метабасис»

Мы совершаем возврат, возвращаяся мыслью к предмету:

«Слишком долго я вам говорил о вещах посторонних,

Но отступленью конец, теперь воротимся к делу».

30. «Метафрасис»

Разнообразие – в том, чтоб непрямо предмет назывался:

«Он над ливийским народом царил, царил в Инахийском

Аргосе, он утвердил свою власть над Эбаловым градом».

32. «Оризм»

Определение – в том, чтоб раскрыть природу предмета:

«Любит тот, кто желает добра тому, кого любит;

Если кто любит кого для себя, тот себя лишь и любит».

33. «Гомеотелевтон»

Вот окончаний созвучье: похоже кончаются члены:

«Там, где нет возмущенья, таятся порой исхищренья —

Гнев не вырвется в гласность, но в действиях скрыта опасность».

34. «Гомеоптотон»

Равнопадежье – когда падеж на конце одинаков:

«Надобен нам не урок, а прок, не слово, а дело,

Не обещанье пустое, а вспоможенье прямое».

35. «Полиптотон»

Многопадежье – когда слово то же, а формы не те же:

«Ты – разумнее всех, тебя о совете мы просим,

Все послушны тебе, и с тобой идем мы к победе».

36. «Парономасия»

Подобозвучье – слова различны, а звуки похожи:

«Малый, но милый», «шум, а не ум», «богатство – не братство»,

«Всем хороша обитель, да только живет в ней грабитель».

52. «Анастрофа»

Перестановка в словах бывает и в прозе, и в метрах:

«Самой по малой вине», «в необдуманном каясь решенье»,

«Листьям подобно древесным, по мудрого слову Гомера…»

53. «Гипербатон»

А переход – там, где речь на ходу переменит порядок:

«В том, что отказано мне людьми, заповедано богом,

Запрещено законом и правом, – о том я ни слова…»

54. «Антенантиосис»

При отрицанье двойном скромным словом мы многое скажем:

«Это немалое дело!» – а значит, великое дело.

Так у Гомера Аякс «не последним меж греками» назван.

55. «Зевгма»

В связке несколько слов единым связаны словом:

«Эбал мечом, Ликон бьет копьем, а Педасим стрелою» —

Здесь относится «бьет» и к первым словам, и к последним.

56. «Метабола»

Для вариации мы ту же мысль повторим по-другому:

«С кем ты помог заключить нам союз? кого ты привлек нам

В дружбу? какие дела совершил? откуда богатство?»

57. «Гипаллага»

Много есть видов замены для слов. «Пышет Африка боем»

Мы говорим, желая сказать: «африканцы воюют».

Можно менять и число, и падеж, и глагольное время.

58. «Эллипс»

Пропуск мы делаем там, где легко восполняется слово.

«Вот он в беде – но никто не поможет, никто не подскажет,

Все лишь винят» – а «его» и «ему» мы легко пропускаем.

59. «Плеоназм»

Даже излишество слов порою на пользу предмету:

«Самый приятнейший день был за этим для нас в Синуэссе»,

«Оный раненый лев…» – и «самый» и «оный» здесь лишни.

60. «Перифраз»

И описание – тоже замена прямому названью:

Так, «рогатым скотом» мы коров и овец называем

И, предлагая: «скажи!», говорим: «скажи нам словесно!»

ЛАТИНСКАЯ АНТОЛОГИЯ

Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 456; 462–464; 470–474.

АВИТ

К новобрачной

Тканью льняною прикрытую грудь обнажи из-под ткани;

Дайся тому, кто теперь тебе муж; не пытайся ногтями

Ранить ему лицо, не пугайся его посяганий:

Брачная ночь страшна, но брачная ночь не опасна!

Так не противься, а дай победить – и одержишь победу.

РЕГИАН

Купанья в Байях

Прежде, чем в Байские воды войти, благая Венера

Сыну Амуру велела с факелом в них окунуться.

Плавая, искру огня обронил он в студеные струи.

Жар растворился в волне: кто войдет в нее, выйдет влюбленным.

ВАРИАЦИИ ДВЕНАДЦАТИ МУДРЕЦОВ НА ТЕМУ ЭПИТАФИИ ВЕРГИЛИЯ

Тема:

В Мантуе был я рожден, у калабров умер, покоюсь

 В Парфенопее; я пел пастбища, села, вождей.

Вариации:

Асклепиадий

Я, Марон, воспевал пастуха, посевы и брани.

 В Мантуе был я рожден, в Парфенопее лежу.

Евсфений

Здесь Вергилий лежит, который прославил стихами

 Пастбища, труд на полях, мужа фригийского брань.

Помпилиан

Кто воспевал стада, поля и битвы героев,

 Тот в калабрийской земле умер и здесь погребен.

Максимин

Песнями славя стада, и села, и брань, и героя,

 Я, Вергилий, стяжал славное имя в веках.

Виталис

Родина – Мантуя, имя – Вергилий, песни – дубравы,

 Села и буйная брань, Парфенопея мне – гроб.

Басилий

Тот, кто украсил стихом дубравы, поля и сраженья,

 Здесь под плитою лежит: это писатель Марон.

Асмений

Я – пастуший поэт, но пел и села, и битвы;

 Ныне здесь я лежу, горьким покоем объят.

Воманий

Рощи покинув, к полям, поля покинув, к сраженьям

 Дивный песенный дар музу Маронову влек.

Евфорбий

Песни я пел пастухам, советы давал земледельцам,

 Битвы в стихи облекал; умер, и здесь погребен.

Юлиан

Здесь обретает покой Вергилий, что сладостной песней

 Пана, труд полевой, пел и жестокую брань.

Гиласий

Я воспевал пастухов, научил возделывать поле,

 Битвы вождей описал, ныне лежу под землей.

Палладий

Здесь Вергилий почил – поэт, чья сельская муза,

 Рощи забыв и поля, пела героя и брань.

ВЕСПА

Прение пекаря с поваром

      Трижды три сестры, наставницы всякого знанья,

С гор Пиерийских сойдите и правьте моею рукою!

Тот я, Веспа, молюсь, которому милостью вашей

Многих народ городов дарил вниманье и славу.

5 Больший замыслил я труд, слагаю сладчайшую песню:

Будет не только в ней мед, но и нечто от мудрости права.

      Подал в суд хлебопек; соперником выступил повар;

Им судия – Вулкан, которому ведомы оба.

Первым пекарь выходит и первую речь начинает

10 (Вся у него голова от пыли мучной поседела):

      «Мощью Цереры клянусь, клянусь Аполлоновым луком,

Дивно, воистину дивно: едва могу я поверить,

Как это кухарь посмел держать ответ предо мною?

С мужем, чьи руки творят хлеба для всех на потребу,

15 Как он дерзнул тягаться о том, кто полезнее людям?

Право мое подтвердят календы нового года,

С ними же все, кто меня испытали в дни Сатурналий,

В дни, когда для пиров я готовлю отменные яства.

Вспомни, вспомни, Сатурн, твоих участника празднеств

20 И за усердье мое укрепи мне манием душу!

Ты нам открыл муку, и с нею – века золотые:

Если бы ты не послал Церере священного дара,

Грыз бы и до сих пор под дубом желуди повар!

Каждому надобен хлеб: никто его не отвергнет:

25 Чем бы стали без хлеба пышнейшие пиршества наши?

Хлеб нам силы дает, хлеб в первую голову нужен;

Сеет его земледел, лелеет эфир высочайший;

Хлеб родитель Эней к нам вез от берега Трои;

И без него – ничто поварские твои притязанья!

30 Ты ль, новобранец, посмел сражаться со мной, ветераном,

С тем, кого научил искусству выделывать хлебы

Сам Цереал из Песта, наставник всякого знанья?

Или не ведаешь ты, каковы Пифагора заветы?

Да не дерзнет никто вкушать кровавого мяса!

35 Если убьете овец, говорил он, кто вас оденет?

Если убьете волов – без пользы останутся плуги,

И не подарит земля плодородная щедрою жатвой.

Впрочем, тебя равняя со мной, я себя унижаю,

Ибо я властью моей самим небожителям равен!

40 Грозен громом Юпитер – а я грохочу жерновами.

Марс кровавым ярмом гнетет земные народы —

Я же бескровно во прах повергаю желтую жатву.

Есть у Кибелы тимпан – а я решетом потрясаю.

Тирс у Вакха в руках – а я орудую скалкой.

45 Вакху сопутствует Пан – и хлеб называется «панис».

Все, что я в руки беру, исполняется сладости дивной:

Мы, не жалея сил, для народа печем кулебяки,

Жарим сочни в жиру, готовим канопские сласти,

Янусу дарим печенье, супругам лепешки на сусле.

50 Истинно, ведома всем пирожных сладость изделий,

Так же, как ведома всем поварских жестокость деяний:

Ты пировать во мраке заставил беднягу Фиеста,

Ты, нечестивец, Терею зарезал Тереева сына,

55 Из-за тебя соловей тоскует в вечерней дубраве,

И под застрехой касатка лепечет о страшном убийстве.

Нет, ничего не свершил, ничего не внушил я такого:

Первое место – мое, и мне причитается пальма».

 Кончил речь хлебопек; и повар, ответствуя, начал

(Весь от усердья в золе, а лицо измазано сажей):

60      «Если права поваров посмел оспаривать пекарь,

Сам торгующий дымом и сам сознающийся в этом, —

Веры ему не давай, потому он на выдумки мастер,

И оттого, как Сизиф, всегда ворочает камень

Он, который сумел из муки, орехов и меда

65 Столько повыдумать блюд. Таково ли мое достоянье?

Лес дает нам зверей, рыб – море, небо – пернатых;

Бромий дарует вино, Паллада приносит оливу,

Шлет кабанов Калидона, чьих ланей солю я и перчу;

Я потрошу куропаток, и часто Юнонина птица

70 Блещущий перьями хвост предо мной расстилает покорно.

Хлеб, которым ты чванишься, хлеб, который ты славишь,

Сам этот хлеб, поверь, без всего, что при нем подается,

Будь он медовым насквозь, никому не придется по вкусу.

Кто не восхвалит меня, возлагателя рыбы на блюдо,

75 Видя, как ромб, едва из воды, блестит на подносе!

Мало того: докажу, что с богами я более сходен!

Вакх Пенфея сразил – мне бык заменит Пенфея.

В пламени умер Алкид – и пламя меня опаляет.

Словно Нептун, заставляю кипеть я воду в кастрюле.

80 Феб-Аполлон касается струн искусной рукою —

Тех же бычьих кишок мои касаются пальцы.

Я холощу петухов, как галлов Великая Матерь!

Всяк у меня на пиру получит желанную долю:

Ноги – страдалец Эдип, Прометей истерзанный – печень,

85 Голову – оный Пенфей, а Титий – опять же печонку;

Тантал, от голода сух, наделить его просит желудком;

Дам Актеону оленины, дам Мелеагру свинины,

Пелию – мясо баранье, Аянту – мясо говяжье;

Я предложу Орфею кишки, а мышцу – Леандру;

90 Матка – Ниобы удел, языком Филомелу утешу;

Перья отдам Филоктету, а крылья, по чести, Икару;

Бычий окорок дам Европе, другой – Пасифае;

Рыбку дам золотую Данае, и лебедя – Леде;

Но приговор судьи да положит конец словопренью!»

95 Молвив, повар умолк. И Мульцибер так заявляет:

«Повар, ты нравишься мне; но и ты мне по вкусу, пирожник.

Равными вас признаю: мне, богу, вы ведомы оба.

Пагубен добрым раздор: да будет меж вами отныне

Мир – а не то погашу я огонь в очагах у обоих!»

ДРАКОНТИЙ

Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 585–593.

Сотворение мира

(из поэмы «Хвала господу», книга 1)

115      …Разве не чтит человеческий род творящего бога?

В день шестой сотворенный, не стал ли он, божией волей,

Ныне хранитель всего, что создано в пять предыдущих?

      В первый из дней был свет сотворен и тьма расточилась.

Свет был раньше небес, свет – ясного дня зачинатель,

120 Свет – природы лицо, свет – вождь в хороводе стихийном,

Свет – сияние сфер, свет – грань для сумрака ночи,

Свет – всех красок отец, свет – ясного солнца подарок,

Свет – украшение звезд, свет – желтой луны полумесяц,

Свет – зарница небес, свет – мира святое начало,

125 Свет – пыланье огня, свет – вестник великого срока,

Свет – первозданье творца, свет – ключ целомудренной жизни,

Свет – земледельцам привет, свет – страждущим ласковый отдых,

Свет – половина времен, свет – мера течению суток,

Свет поставил в начале вещей творимого мира

130 Славимый нами господь всеблагой, безупречный создатель.

Света сего не затмит ночной угрожающий сумрак,

Свету сему раскрывается все, что деется в мире,

Света творец нам светом явил начало творенья!

Свет в начале явив, дал светлую людям надежду.

135 В свете покоится мир – и свет предшествовал миру,

Солнца путям круговым и блеску его огневому,

Ибо светом господь осиял все творенье господне.

      День второй покатую твердь изгибает над миром.

Мощным потоком над ней разливаются горние реки —

140 И потекли благодетельных вод круговые потоки

Там, где в своде небес пылает эфирное пламя.

Трижды блаженна вода, заключенная в своде небесном,

Ибо вознес и воздвиг ее к высям господь громовержец!

В смежных пределах своих замкнулися обе стихии:

145 Влага не гасит огня, и огонь, пламенеющий в тверди,

Водному хладу не враг: сохраняют и тот и другая

Цельной природу свою, покорны господним уставам, —

И нераздельны они, и неслитны вовек пребывают.

      Третий день распростер морей лазурные глади:

150 Мир захлестнул седой океан необъятным разливом,

164 И судоносная зыбь всколебалася пенной волною.

151 Этот же день явил из воды и твердую сушу:

Встала над морем земля, разделяя безмерные хляби,

В шар сплотилась она и повисла в пустынном пространстве,

Неба кружащийся свод осенял ее, воды питали —

155 Быстрая влага несла основания будущей суши,

И оседали они, сухие, из водной утробы,

В землю – покуда не мать. Рассыпался песок по песчинкам,

Глина слипалась в комки, тяжелели булыжные камни,

Горы вставали стеной, прорезались глубокие реки,

160 Распростирались равнины, дугой выгибались заливы,

Нагромождались бугры, щетинились грозные скалы,

Круто взлетал неприступный утес, опускались долины,

163 Их окружали холмы, возвышаясь гряда за грядою,

165 И, за отрогом отрог, межевались луга по низинам,

А у подножий лежали поля, орошенные щедро.

Зеленью всходит трава, пробиваются к свету побеги,

Свежей одета листвой, зеленеет младая олива,

Зреют плоды на ветвях впервые родящих деревьев,

170 Лавр награду растит красноречью грядущих поэтов,

Плющ, извиваясь, ползет, и лозы кистятся кистями,

И, раскачавшись, разят ударами пышные пальмы.

А виноград, обвивая кусты, покрывая поляны,

Брызжет соком хмельным из низко свисающих гроздьев.

175 Все цветет и дышит вокруг земным ароматом,

Но хоть земля и одна, дыханье ее многовидно —

Сколько трав и цветов, столь много и благоуханий!

Мир в цвету, как Индия, был богат и роскошен:

Соки по травам текли, первородным гонимые солнцем.

180      Есть в подсолнечной сад, четырьмя орошенный реками,

Весь распестренный цветов амброзийных ковром многоцветным,

Благоухающий запахом трав, увяданья не знавших,

Божьей земли вертоград, совершеннейший всех вертоградов.

Здесь не сменяется лето зимой, здесь год многоплоден,

185 Здесь многоцветна земля, распестренная вечной весною,

Здесь, словно хор, деревья стоят в одеянье веселом;

Сучья в свежей листве сплелись тенистой стеною,

Всех деревьев плоды свисают бременем с веток

И на траве врассыпную лежат. Ни жгучее солнце

190 Не опаляет тех мест, ни ветры его не колеблют,

Ни налетающий вихрь коварной неистовой бури;

Этой земли ни лед не скует, ни град не изранит,

И не покроет лугов сединою морозною иней.

Нет, здесь воздух так ласков и свеж, он нежным дыханьем

195 Веет от ясно струящихся вод господнего сада,

Кудри деревьев легко шевелит, и в ответ дуновеньям

Ходит под деревом тень от трепещущих веток и листьев,

Зыблется зелень-трава, и кивают плоды налитые, —

Ибо весна, вековечно царя, укрощает порывы

200 Ветра, и листья щадит, и плодам доспевать позволяет.

Пчелам и тем нет нужды лепить ячейки из воска —

Каждое дерево здесь медвяным нектаром дышит,

Он проступает росой, он каплями капает с листьев,

Словно в раскрытые чаши, суля исцеленье болящим,

205 И очертанья плодов достойны руки живописца.

      Вот и заря четвертого дня взошла над волнами,

И заалел небосклон стыдливым румянцем рассвета.

Тут-то солнце зажглось, лучась сияющим жаром

И заливая весь мир живительным пламенем света:

210 Все улыбнулись стихии навстречу живящему жару,

Вслед за солнцем взошла и луна, его порожденье,

Черные сумраки тьмы спеша расточить и рассеять,

Трепетный свет и сладкий покой неся мирозданью.

Небо ночное ясней, когда полумесяц дремотный

215 То округлится сполна, то вновь становится узким.

И наконец просиял небосвод многозвездным убранством:

Каждая в небе звезда обрела назначенье, названье,

Место в эфире свое, восходы свои и закаты,

Меру свою и предел, свой огненный блеск и сверканье,

220 Свой предназначенный путь в окружностях горнего неба,

Нет их сонму числа, и свет их пламенно-ясен,

Но неспособны они затмить сияние солнца,

Тонут они в потоках лучей дневного светила,

Меркнут, скрываясь из глаз, сколь ни светлые, – так светозарно

225 Солнце, которое мир из безмерного делает зримым,

Солнце, живящее жаром своим небо, море и сушу,

Божьих творение сил, – то солнце, которое ходит

В двух полушариях сферы небес, покорствуя богу,

Богу, что движет миры и над ними грохочет громами,

230 Божьему слову служа, по божьему движась уставу,

Солнце, воитель господень, который и месяц и звезды

В небо ведет молодое над миром, впервые весенним,

С этого раннего дня и впредь на вечные веки.

      В пятый день явились на свет живые созданья.

235 Струи воды сплотилися в плоть, натянулися в жилы,

Влага мышцами стала, теченье застыло костями,

И заблестели глаза, как капли, замерзшие льдинкой.

Сколько струек в воде, столько рыбок выплыло в море,

Резвой игрой веселясь в его бескрайней лазури,

240 И от подводного их дыханья волна зарябила.

А для еще не рожденных зверей, насельников суши,

Пищей готовые стать, взлетели пернатые птицы,

Шумом плещущих крыл наполняя отзывчивый воздух

И оглашая его разногласным, но сладостным пеньем,

245 В коем звучала хвала создателю птичьего рода.

Каждой птице – свое оперенье: одна в белоснежных

Перьях, та в багреце, а третья в шафранном наряде,

Золотом блещет четвертая, в искорках крылья у пятой,

А на груди и на шее горит переливчато яхонт.

250 Эту – пышный хохол украшает, ту – звонкое горло:

Видом невзрачна она, но пенье прекраснее перьев.

Ровный цвет у одной, у другой – разноперый и пестрый,

С птицы на птицу бежит разноцветный узор оперенья,

И на воздушных струях распластаны мощные крылья.

255      День шестой листву на ветвях и траву меж цветами

Выметал, и пронизались поля остриями колосьев.

Лес зеленеет в весенних кудрях, шумливые гнезда

В сучьях таятся, и крик щебетливый летит отовсюду.

Крыльями воздух пичуги не бьют, не парят в поднебесье —

260 Крепко в листьях засев, колышутся с листьями вместе,

Не выпуская из цепких когтей упругую ветку.

Роща весенним теплом зовет их лелеять потомство:

В гнездах, пригретые ими, твердеют круглые яйца,

В них созревают птенцы, пушатся, дышать начинают,

265 Клювом стучат, трещит скорлупа, птенец подрастает,

Кормится, рвется в полет и неловкими крыльями машет…

Вечно в раздоре вода и огонь; но обе стихии

Тем роднятся, что вместе родят пернатых потомков:

Влага рождает птенцов, тепло помогает им выжить.

270      Мир, как пастбище, был, но пастись на нем некому было,

И на цветущих лугах без пользы бы старились травы,

Если бы матерь-земля скота для пастьбы не родила.

Вот молодые бычки наставили свежие рожки,

Бык пошел по полям, а за ним – послушная телка,

275 Быстрый помчался олень, потрясая ветвистой красою,

И легконогий конь, товарищ грядущих сражений.

Вышли свирепые львы из недр земли беспощадной,

И простодушные овцы, коварным волкам на поживу,

И за трепещущей ланью хрипящие псы устремились.

280 Вепрь, напенивши пасть, вострит свой клык смертоносный

И, раздувая бока, замышляет жестокую драку —

Чтоб из утробы своей изгнать массилический голод

Или чтоб вепрь-соперник к нему не нагрянул войною.

Все породы скотов и все породы животных

285 По первозданным лугам кочуют, никем не хранимы.

Ходят звери, горам подобные ростом и видом, —

Вот гадюка шипит и ядом капает с десен,

И по расщелинам скал чешуею пятнистою вьется;

Губит дыханьем она: еще не коснувшись зубами,

290 Свистом шипящим одним она сеет мгновенную гибель;

Но из нее же зато и целебное варится зелье.

      А для того, чтоб не все против всех, не всегда и повсюду

Бились, господь указал для каждого место и время,

Обуревает их буйная ярость, но в разную пору —

295 Лев не вечно свиреп, скорпион ядовитое жало

Взносит не вечно, грозясь, не вечно смертельны укусы

Змей, и не вечно дракон, изгибаясь, готовится ранить,

Волны морские не вечно шумят, не вечно на сушу

Льется солнечный зной; жар меньше от времени года

300 И от земной широты, а море от срока до срока

Тоже смиряет валы, и зыбь сменяется гладью.

Небо – и то не всегда грозит нам грохочущим громом;

Тучи уйдут, и в тиши чередой всплывают светила.

Каждому времени – доля своя, и каждому месту;

305 Там, где сухие пески, родятся ползучие змеи,

Жестоковыйные львы обитают сырые угодья,

Индия перлы родит и с ужасными бивнями чудищ —

Дикий кормится зверь меж дивных благоуханий,

Топчет зловонная тварь на лугах амвросийные травы;

310 Неразличимо пестра, сливаясь из тысячи красок,

Мчится гирканская там, родивши от ветра, тигрица,

В осиротелом бегу стремительней яростной бури.

В Африке выпало жить антилопам с прямыми рогами,

В полых расселинах гор угнездилось драконово племя.

315 Всех пород семена рассеял всевышний по свету,

Смежно сблизив одни, отстранив друг от друга иные.

Даже сама земля разнородна в щедрых дареньях —

Индия в недрах глубин растит драгоценные камни,

Жемчуг, белый, как снег, родится из Красного моря,

320 Славится Вавилон зеленой и красною яшмой,

Честь Персидской страны – драгоценные камни прибрежий,

Розовою красой горит фригийский карбункул,

Ткань расстилает Китай, из непряденых тканую нитей,

На цезарейских полях кусты слезятся бальзамом,

325 Из амвросических слез несравненным дыша ароматом;

А в финикийской земле, подальше от берега моря,

Греясь под солнцем, растет киннамом, а без этого солнца

Ни киннамомов бы не было в ней, ни цветущего нарда.

Всем созданьям венец – существо, наделенное мыслью,

330 Обликом бог и достоинством бог, творится из глины:

В мир он приходит царить, но сам он – смиреннейший в мире.

Он над природою царь, над природою, все породившей,

Сам же он не был рожден ни землею, ни влагой морскою,

Ни небесами, ни звездным огнем, ни воздухом чистым —

335 Нет, владыка-творец владыку творимого создал,

Член за членом слепив его тело из дольнего праха.

Персть, не имевшая вида, сплотилась в телесную форму,

Обликом став человек, а образом – божье подобье.

Тело сие без души пребывало недолгое время,

340 Но дуновение вдруг пробегает по глиняным членам,

И согревается алая кровь, наполняя предсердье,

Всходит румянец к щекам, становится розовой кожа,

В плоть превращается прах, вся кость наполняется мозгом,

И, как колосья в полях, прорастают на темени кудри.

345 Вот из темных глазниц замерцали жемчужные очи,

Вот из сплетений грудных издает создание голос,

Радостно славя творца за радость быть сотворенным;

Вот обводит глазами вокруг – дивится, как пышно

Цветом покрыты поля, дивится, как чистые воды

350 Рек четырех, волнами звеня, струи завивая,

Льются в зеленых брегах по полям и под сенью дубравной,

И на себя самого дивится: и кто он, и что он,

Хочет спросить в простоте, а к кому обратиться, не знает,

И для чего живет, и за что получил в обладанье

355 Мир и обитель сию средь цветущего царства природы.

Смотрит он вдаль и видит стада на зелени пастбищ,

И задает себе молча вопрос: кто это такие,

И почему они там, а не с ним? Таковы его думы,

Ибо нет у него товарища в участи здешней.

360      Видит могущий творец смятение в сердце творенья

И, пожалев, говорит: «Да будет ему соучастник

В роде, споспешник в трудах!» И это в устах его значит:

«Мужу не должно быть одному: да познает усладу

Брака, да будет жена, с которой разделит он участь,

365 Да назовутся они супругами, да воцарится

Радость в невинных сердцах, друг другу да вверятся оба,

Воля одна и неволя одна да будут в обоих,

Из обоюдных молитв да сплавятся мир и согласье;

Будут друг другу они утехой и будут опорой,

370 И пред любою бедой разделят единую долю!»

Сказано – сделано. Сон нисходит на юные веки,

И разымающий сладкий покой вливается в члены.

Истинно, мог бы господь без помехи, по высшему праву,

Взять частицу того, что сам благодетельно создал, —

375 Но, как если бы кость, исторгаясь, причиною боли

Стала тому, для кого господь не хотел огорчений, —

Стал творец самому себе вор. Начинатель творенья

Мог бы для мужа создать жену из такого же праха,

Но не хотел: пусть лучше супруг, признавши в супруге

380 Плоть от плоти своей, воспылает сильнейшей любовью.

Вот раздвигается кожная ткань, и из спящего тела

Плавно выходит ребро, но выходит, чтоб снова вернуться.

Преображается взятая часть, и является миру

Дева в сочных годах, в красоте, в нетронутом девстве,

385 Словно взрослая дочь, готовая к мужу и чадам,

Хоть не питалась сама никогда материнскою грудью.

      Юноша пробужден и видит своими глазами

Деву перед собой: он муж ей, он и отец ей,

Но не от брака родивший дочь, а для брака супругу:

390 Было рожденье во сне, и бессеменным было зачатье.

Сам благодатный покой породил предмет для утехи,

И неизвестную страсть вселила любовная дрема.

Дева стоит перед ним, никакой не одетая тканью,

Телом, белым, как снег, подобная нимфе пучины;

395 Кудри льются обильной волной, румянятся щеки,

Очи ясны, прекрасны уста, и шея, и руки,

Свой недаром обретшие вид под перстом Громовержца.

Оба не знают, откуда они, что причина их жизни?

А первотворец господь сочетает их вечным союзом,

400 И возвращается к мужу ребро, восполняются члены,

И человек принимает лихву, хоть и не было долга.

Им, новосозданным, вверено все, что по божией воле

Суша, и воздух, и море родит: все четыре стихии

Преданы власти двоих. «Плодитесь! – рек всемогущий. —

405 Пусть от ваших семян взойдут и дети и внуки,

Племенем землю наполнив своим! Питайте потомков,

Новых супругов и новых супруг сопрягайте союзы!

Ибо, покуда над морем земля, эфир над землею,

Солнце покуда сияет с небес и луна растворяет

410 Сумрак ночной, а с чистых высот глядят мои звезды —

Все плоды достояний моих для вас невозбранны!

Истинно вам говорю: и суша, и небо, и море

Всем порожденьем своим под вашу подвергнуты правду,

Будет на вас излита достойная сладость и радость —

415 Дерево лишь одно для вас да пребудет запретно!»

      Рек господь, и слово его скрепила Природа,

Верная мощи творца. Дивятся на день уходящий

Дети новой земли, прощаются с солнечным светом

И утешаются тем, что луна темноту умягчает,

420 И на лучистые звезды глядят в безоблачной тверди.

Но над багряной восточной волной огнистую гриву

Вот уже вскинул рассвет, рассевая небесное пламя;

Видят они: из‐за звезд возвращается красное солнце,

Новый приветствуют день и радостны, как накануне,

445 И понимают времен череду, и верят, что утро

Есть обещание дня, и смеются над канувшей ночью…

МАКСИМИАН

Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 598–602.

Элегия v

Послан когда-то я был государем в восточную землю —

      Мир и союз заключить, трижды желанный для всех.

Но между тем как слагал я для царств условия мира,

      Вспыхнула злая война в недрах души у меня.

Ибо поймала меня, потомка этрусского рода,

      В сети девица одна греческим нравом своим.

Ловко делая вид, что она влюблена в меня страстно,

      Этим пленила она: страстно влюбился я сам.

Часто ко мне под окно она по ночам приходила,

10      Сладко, невнятно звучал греческих песен напев.

Слезы лились, бледнело лицо, со стоном, со вздохом —

      Даже представить нельзя, как изнывала она.

Жалко мне стало смотреть на муки несчастной влюбленной,

      И оттого-то теперь жалок, несчастен я сам.

Эта девица была красива лицом и пристойна,

      Ярко горели глаза, был изощрен ее ум;

Пальцы – и те у нее говорили, и лира звенела,

      Вторя искусной руке, и сочинялись стихи.

Я перед нею немел и, казалось, лишался рассудка,

20      Словно напевом сирен завороженный Улисс.

И, как Улисс, ослеплен, я несся на скалы и мели,

      Ибо не мог одолеть мощи любовных искусств.

Как рассказать мне о том, как умело она танцевала

      И вызывала хвалу каждым движением ног?

Стройно вились надо лбом завитками несчетными кудри

      И ниспадали волной, белую шею прикрыв.

Воспламеняли мой взгляд упруго стоящие груди —

      Каждую можно прикрыть было ладонью одной.

Дух трепетал при виде одного ее крепкого стана,

30      Или изгиба боков, или крутого бедра.

Ах, как хотелось мне сжать в объятиях нежное тело,

      Стиснуть его и сдавить, так, чтобы хруст по костям!

«Нет! – кричала она, – ты руками мне делаешь больно,

      Слишком ты тяжко налег: так я тебя не сдержу!»

Тут-то я и застыл, и жар мои кости покинул,

      И от большого стыда жилы ослабли мои.

Так молоко, обращаясь в творог, истекает отстоем,

      Так на текучем меду пена всплывает, легка.

Вот как пал я во прах – незнакомый с уловками греков,

40      Вот как пал я, старик, в тускской своей простоте.

Хитростью Троя взята, хоть и был ей защитою Гектор, —

      Ну, а меня, старика, хитростью как не свалить?

Службу, что вверена мне, я оставил в своем небреженье,

      Службе предавшись твоей, о жесточайший Амур!

Но не укор для меня, что такою я раною ранен —

      Сам Юпитер, и тот в этом огне пламенел.

Первая ночь протекла, отслужил я Венерину службу,

      Хоть и была тяжела служба для старческих лет.

А на вторую – увы! – меня покинули силы,

50      Жар мой угас, и опять стал я слаб и убог.

Так; но подруга моя, законной требуя дани,

      Не отставала, твердя: «Долг на тебе – так плати!»

Ах, оставался я глух и к крикам, и к нежным упрекам:

      Уж чего нет, того нет – спорить с природой невмочь.

Я покраснел, я оцепенел, не мог шевельнуться —

      Стыд оковал меня, страх тяжестью лег на любовь.

Тщетно ласкала она мое охладевшее тело,

      Тщетно касаньем руки к жизни пыталась воззвать:

Пальцы ее не могли возбудить того, что застыло, —

60      Холоден был я, как лед, в самом горниле огня.

«О! – восклицает она, – неужели разлучница злая

      Выпила всю у тебя силу для сладостных битв?»

Я отвечал ей, что нет, что сам я казнюсь, угрызаясь,

      Но не могу превозмочь сладостью скорбь моих мышц.

«Нет, не пытайся меня обмануть! – возражает подруга, —

      Знай, хоть Амур и слепой, – тысячи глаз у него!

Не береги своих сил, отдайся игре вожделенной,

      Мерзкую скорбь изгони, к радости сердце стреми!

Знаю: под гнетом забот тупеют телесные чувства —

70      Сбрось же заботы на миг: будешь сильней и бодрей».

Я же, всем телом нагим разметавшись на ложе любовном,

      В горьких, горьких слезах вот что промолвил в ответ:

«Ах, злополучнейший я! Я должен признаться в бессилье,

      Чтоб не казалось тебе, будто я мало люблю!

Не заслужило мое вожделенье твоих порицаний —

      Нет, только немощь моя наших несчастий виной.

Вот пред тобою оружье мое, заржавелое праздно —

      Верный служитель, тебе в дар я его приношу.

Сделай, что в силах твоих, – вверяюсь тебе беззаветно:

80 Если ты любишь меня, сможешь ты сладить с врагом».

Тут подруга моя, вспомнив все ухищрения греков,

      Ринулась – жаром своим тело мое оживить.

Но увидав, что предмет любви ее мертв безвозвратно

      И неспособен восстать к жизни под бременем лет,

С ложа вскочила она, и бросилась снова на ложе,

      И об утрате своей так зарыдала, стеня:

«Труженик нашей любви, отрада моя и опора,

      Лучший свидетель и друг праздничной нашей поры,

Ах, достанет ли слез оплакать твое униженье,

90      Песню сложу ли, твоих славных достойную дел?

Изнемогающей мне так часто спешил ты на помощь,

      Огнь, снедавший меня, в сладость умел превратить;

Ночь напролет на ложе моем мой лучший блюститель,

      Верно делил ты со мной счастье и горе мое.

Наших полуночных служб неусыпный надежный участник,

      Свято хранил ты от всех тайны, что ведомы нам.

Ах, куда же твоя расточилася жаркая сила,

      Сила ударов твоих, ранивших сладко меня?

Ныне ты праздно лежишь, совсем не такой, как когда-то —

100      Сникнув, опав, побледнев, ныне ты праздно лежишь.

Не утешают тебя ни игривые речи, ни ласки,

      А ведь когда-то они так веселили тебя!

Да, это день похорон: о тебе, как о мертвом, я плачу —

      Тот, кто бессилен вершить долг свой, тот истинно мертв».

105 Этому плачу в ответ, и жалобам тяжким, и стонам,

      Так я, однако, сказал, колкость смешав и упрек:

«Женщина, слезы ты льешь о моем бессильном оружьи —

      Верно, тебе, а не мне эта утрата больней!

Что ж, ступай себе прочь, дели со счастливцами счастье:

110      Много дано вам услад, ты в них хороший знаток».

В ярости мне отвечает она: «Ничего ты не понял!

      Дело сейчас не во мне – мир в беспорядок пришел!

Тот, о ком я кричу, – он рождает людей и животных,

      Птиц и всякую тварь – все, что под солнцем живет.

Тот, о ком я кричу, сопрягает два пола в союзе —

      Нет без него ни жен, ни матерей, ни отцов.

Тот, о ком я кричу, две души сливает в едину

      И поселяет ее в двух нераздельных телах.

Ежели этого нет – красота не утеха для женщин,

120      Ежели этого нет – сила мужчин ни к чему.

Ежели этот предмет не дороже нам чистого злата,

      Вся наша жизнь – тщета и смертоносная ложь.

Ты – и веры залог, и тайны надежный хранитель,

      Ты – драгоценнейший клад, всякого блага исток.

Все на земле покорно тебе, что высоко и низко:

      Скиптры великих держав ниц пред тобой склонены.

Не тяжела твоя власть, но радостна всем, кто подвластен:

      Лучше нам раны и боль, нежель немилость твоя.

Мудрость сама, что над миром царит, размеряя порядок,

130      Не посягает ни в чем на достоянье твое.

Дева, ложась под удары твои, тебя прославляет:

      Ей, пронзенной тобой, сладостно кровью истечь.

Слезы глотая, смеется она раздирающей боли,

      Рада над телом своим видеть твое торжество.

Ты гнушаешься всем, что скудно, бессильно и вяло:

      Даже и в нежной игре мужества требуешь ты.

Служат тебе и разум людской, и мышцы людские;

      Самое зло, и оно власти покорно твоей.

Тщетно тебя одолеть враждебные силятся силы —

140      Труд, холода и дожди, ссоры, коварство и гнев.

Нет – и жестокому ты укрощаешь душу тирану,

      И окровавленный Марс кроток становится вновь.

Нет – и когда сокрушил гигантов Юпитер перуном,

      Ты из казнящей руки ласково вынул перун.

Нет – пред тобою и тигр признает владычество страсти,

      Пред тобою и лев станет и нежен, и мил.

Мощь необорна твоя, а милость твоя несравненна —

      Сладко с тобой победить, сладко тебе уступить.

Даже в бессилье своем ты вновь исполняешься силой —

150      Снова готов побеждать, снова готов уступать.

Ярость твоя коротка, а нега твоя бесконечна —

      Смерть свою духом поправ, вновь оживаешь и вновь».

Это сказав, удалилась она, пресытившись скорбью,

      Я же остался лежать, словно мертвец, на одре.

ПОСЛЕ РИМА