О ЛИТЕРАТУРЕ В ЦЕЛОМ
КАРОЛИНГСКОЕ ВОЗРОЖДЕНИЕ (VIII–IX ВЕКА)
Текст дается по изданию: Памятники средневековой латинской литературы IV–IX веков / Отв. ред. М. Е. Грабарь-Пассек, М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1970. С. 221–242.
«Каролингское возрождение» – это понятие принадлежит к числу самых спорных в истории европейской литературы. В какой мере возможно говорить о «возрождении» применительно к литературным явлениям VIII–IX веков и какое содержание следует вкладывать в этот термин, – об этом до сих пор нет единогласия.
Слово «Возрождение», как известно, впервые появилось и прочнее всего закрепилось в науке применительно к итальянскому (и, шире, общеевропейскому) культурному движению XV–XVI веков. Поэтому ответ на вопрос, можно ли тем же словом называть и культурное движение времен Карла Великого и его преемников, зависит от ответа на вопрос, что мы будем считать главной чертой Возрождения XV–XVI веков. Если считать, что главное в Возрождении – это светский антицерковный дух, или что главное – это обращение за образцами к «классической» эпохе античности, к демосфеновским Афинам и цицероновскому Риму, – тогда, конечно, о «каролингском возрождении» говорить невозможно: «дух» латинской культуры каролингской эпохи оставался религиозным, церковным во всех своих основаниях, образцом же и идеалом для нее служили не республики цветущей античности, а христианская империя Константина. Однако легко заметить, что в самом слове, в самом термине «возрождение» никаких указаний ни на антицерковный дух, ни на «классичность» образцов не содержится. «Возрождение» означает просто резкий культурный подъем после долгого (относительно) культурного упадка, подъем, при котором культура обращается в поисках образцов не к непосредственно предшествующей эпохе, а через ее голову к более отдаленным. Именно в таком расширительном смысле термин «возрождение» употребляется современной наукой, когда она говорит о «китайском возрождении», «мусульманском возрождении» и пр. В таком расширительном смысле этот термин с полным правом применим и к средневековой латинской литературе IX–Х веков.
Действительно, мы видели, в каком глубоком культурном упадке находилась Европа – особенно Центральная Европа – в VII–VIII веках. Ярче всего говорит об этом тот факт, что за полтора столетия Италия и Галлия, две самые богатые и развитые области Европы, не произвели ни одного писателя – ни прозаика, ни поэта. Культурные очаги теплились только на окраинах Европы – в Испании, Ирландии, Англии, – лишенные всякой связи друг с другом, то слабо вспыхивая, то надолго замирая. Для наступления нового культурного подъема прежде всего необходимо было воссоединить эти скудные остатки античной и христианской культуры в общем центре. Этим центром стала франкская держава Каролингов, прежде всего – двор Карла Великого. Далее необходимо было, чтобы эта ученая, книжная культура вступила во взаимодействие с народной германской и романской культурой, обогатила их и обогатилась ими. Эта встреча и взаимопроникновение двух культур произошли в монастырях и монастырских школах, рассеявшихся по владениям преемников Карла Великого. И, наконец, после того как росток древней культуры был привит к крепкому стволу новой культуры, можно было со временем ожидать первых плодов. Это время наступило в Х веке, в пору правления немецких Оттонов, и с этих пор культурное развитие Европы более не прерывалось: переход от Х к XI веку, от XI к XII веку и т. д. плавен, постепенен и ни разу не прерывается ни такими долгими культурными застоями, как между VI и IX веками, ни даже такими краткими, как между IX и Х веками.
Таковы три этапа культурного возрождения Европы по миновании «темных веков»: время Карла Великого, время Каролингов, время Оттонов. Каждый из этих этапов обладает своими особенностями и требует отдельного рассмотрения.
Предпосылкой культурного воссоединения Европы было политическое воссоединение Европы франкскими королями. Укрепление и расширение франкской державы в VIII веке было ответом западноевропейской романо-германской цивилизации на двойной натиск – арабов с юга, из‐за Пиренеев, славян и аваров с востока, из‐за Эльбы и Дуная. В этой борьбе на два фронта романо-германская Европа впервые сплотилась вокруг нового для нее центра – не средиземноморского, как раньше, а континентального, лежащего в северноевропейской равнине, где было ядро государства франков. Дед Карла Великого Карл Мартел (у власти в 714–741 годах) отразил в семидневной битве 732 года при Пуатье нашествие арабов. Отец Карла Великого Пипин Короткий (у власти в 741–768 годах, король с 754 года), поддерживая деятельность Бонифация, готовился к наступлению на восток и обеспечивал себе союз с папским престолом. Наконец, сам Карл Великий (768–814 годы) предпринял наступление по всем границам, присоединил к франкскому королевству Италию и Баварию, покорил Саксонию, разбил аваров, отодвинул испанскую границу до Эбро, увеличив территорию франкской державы почти вдвое и объединив в ней, по существу, всю христианскую Европу, кроме лишь Англии и Астурии. Это воссоединение западного христианства было торжественно санкционировано папским престолом, когда на рождество 800 года, накануне нового века, папа Лев III в Риме возложил на Карла Великого императорскую корону.
Карл Великий унаследовал от Карла Мартела отлично действующую систему военной организации, а от Пипина Короткого – систему духовной организации франкского общества. Ему оставалось только совершенствовать эту государственную машину и пользоваться ей, чтобы придать возможное единство своей разношерстной державе. Карл воевал всю жизнь, но мирные дела всегда были ему по сердцу, и его указы-капитулярии обнаруживают в нем деятельного и рачительного хозяина своего государства. Единство державы он, по-видимому, понимал так, как только и можно было понимать в ту пору натурального хозяйства: как совокупность сельских областей, экономически замкнутых, живущих местными законами и обычаями, а политически объединенных, во-первых, сетью императорских графов-наместников и разъездных ревизоров, а во-вторых, сетью приходов, епископств и архиепископств. Из этих двух опор государственного единства и благосостояния для Карла Великого, бесспорно, была важнее вторая – церковь. Только духовенство было грамотно, хранило кое-какие навыки управления, хозяйствования и суда; только духовенство в пору местной раздробленности и замкнутости поддерживало постоянную, хотя и слабую, связь между епископскими кафедрами, архиепископскими метрополиями и папским Римом; только духовенство могло свободно пополнять свои ряды самыми способными людьми из самых широких народных масс – очень многие даже среди высших церковных деятелей были выходцами из низов, для которых светская карьера выше их сословия была бы немыслима. Кадры церковной администрации были в распоряжении Карла готовыми, кадры светской администрации еще необходимо было создать. Карл должен был приложить все усилия, чтобы как можно плодотворнее использовать первые и как можно скорее приобрести вторые. Этим определилось все направление его культурной политики.
Для того чтобы церковь могла играть свою роль объединяющей силы в разноплеменной империи, нужно было, чтобы ее средства и действия во всех концах державы были едины. Карл организует при дворе комиссию, чтобы очистить канонический текст Библии от накопившихся при переписке ошибок и распространить его по всей стране; довершает реформу местных литургических обрядов по единому римскому образцу, начатую еще Пипином Коротким; выписывает из Рима авторитетный текст устава св. Бенедикта для реорганизации всех монастырей; заказывает Павлу Диакону образцовый гомилиарий – сборник проповедей на все дни, откуда могли бы черпать все священники. Но мало было обеспечить церковь книгами – нужно было обеспечить церковь людьми, способными пользоваться этими книгами. Отсюда забота Карла о просвещении духовенства. Наиболее известный акт этой заботы – так называемый «капитулярий о науках» (около 787 года), предписывавший при каждом монастыре и при каждой епископской кафедре открывать школы для всех, кто способен учиться («…как соблюдение монастырских уставов хранит чистоту нравов, так образование устрояет и украшает слова речи; поэтому те, кои стремятся угодить богу праведной жизнью, пусть не пренебрегают угождать ему также и правильной речью… ибо хотя лучше правильно поступать, чем правильно знать, но сначала нужно знать, а потом поступать»). Это означало, что обучение молодых монахов и клириков переставало быть одной из тысячи забот хлопотливого епископа или аббата и становилось заботой специального учителя, который мог образовать учеников больше и лучше. Сеть таких школ быстро раскинулась по всем епархиям франкской державы; были даже сделаны попытки привлечь в них мирян («чтобы каждый посылал детей своих в школу, которую дети должны прилежно посещать, пока они достойно не обучатся», – говорится в капитулярии 802 года), но, конечно, это в значительной мере осталось благим пожеланием.
Центром этой сети школ и питомником той скороспелой культурной элиты, в которой так нуждалась франкская держава, была придворная школа в столице Карла – в Ахене. Придворная школа для детей короля и высших вельмож, будущих государственных сановников, существовала у франков и раньше, но при Меровингах она служила главным образом воспитанию воинских доблестей; при Карле Великом она стала служить обучению латинскому языку, классикам, Библии и семи благородным наукам. Учителями здесь были лучшие ученые, съехавшиеся со всех концов христианской Европы к новому ее политическому и духовному средоточию, учениками были франки из лучших родов, предназначенные Карлом для политической карьеры. Здесь, на стыке двора и школы, среди ученых, учащихся, любителей и покровителей учености и сложилось то своеобразное общество, за которым в науке закрепилось название «академии Карла Великого». Это была как бы сразу академия наук, министерство просвещения и дружеский кружок: здесь обсуждались серьезные богословские вопросы, читались лекции, толковались авторы и устраивались пиры, где застольники сочиняли изысканные комплиментарные стихи и развлекались решением замысловатых вопросов и загадок. Членами ее были сам Карл со своим многочисленным семейством, виднейшие духовные и светские сановники, учителя и лучшие ученики придворной школы. Каждый член академии принимал античный или библейский псевдоним (это было полузабытой традицией галльских и британских ученых обществ – вспомним «Вергилия Марона», грамматика из Тулузы). Карл звался «Давид», его двоюродный брат Адельхард, аббат Корбийский – «Августин», его дочери и придворные дамы – «Луция», «Евлалия», «Математика», Алкуин был «Флакк», Муадвин – «Назон», Ангильберт – «Гомер», Эйнхард – «Веселиил», среди придворных имелись «Неемия», «Сульпиций», «Тирсис» и «Тимофей».
Академия Карла Великого стала началом большого культурного движения; к ней сходятся нити всех традиций европейской латинской культуры почти за два столетия. Традиции передавались от учителей к ученикам, и развитие их может быть прослежено поколение за поколением.
У начала каролингского возрождения стоит поколение иноземных учителей – тех, кто принес во франкскую столицу остатки знаний, разметанные предшествующей эпохой по окраинам Европы: из Италии, Испании, Ирландии, Англии.
Италия была первой страной, завоеванной Карлом и поразившей его своей непривычной культурой. Уровень этой культуры не следует преувеличивать: школьное образование и здесь было в упадке, Рим (по гиперболическим выражениям поэтов) лежал в развалинах, а стихотворное послание, которое Карл получил от папы в 774 году, ужасало метрической безграмотностью. Но в итальянских монастырях пылились книги, и эти книги были необходимы для культурного дела Карла. За Альпы потянулись из Италии те рукописи, которым суждено было стать архетипами большинства латинских текстов, дошедших до нас: сперва богослужебные книги и учебники грамматики, потом сочинения отцов церкви, потом античные классики. А вслед за книгами направились на север и люди – те немногие, которые имели знания и чувствовали, что при франкском дворе эти знания нужнее, чем в Италии. Таких людей было трое: Петр, диакон Пизанский, грамматик, ставший первым возродителем научных занятий в придворной школе и посвятивший свой учебник грамматики самому Карлу Великому; Павлин, патриарх аквилейский, один из виднейших богословов своего поколения, первый советник Карла по вопросам церковной политики; и самый талантливый из них – Павел Диакон, бывший придворный учитель лангобардского короля, автор исторического учебника и искусных стихотворений, впоследствии прославившийся своей «Историей лангобардов». Их пребывание при франкском дворе продолжалось не более десяти лет: к началу 790‐х годов они все уже вернулись в Италию: Павлин в свою Аквилею, Павел Диакон в Монтекассино, дряхлый Петр – тоже в какой-то монастырь. Но результаты их деятельности были крайне важны: именно они заложили основу всего последующего культурного возрождения, и 780‐е годы по праву считаются «итальянским периодом» в истории придворной академии.
За «итальянским периодом» последовал «англосаксонский» – 790‐е годы: новым главой придворной школы и придворной академии стал англосакс Алкуин (впрочем, и с ним Карл Великий познакомился в Италии). На долю Алкуина выпало упорядочение и организация того образовательного материала, который накопился в придворной школе при итальянцах: Алкуину принадлежала выработка связной программы обучения в придворной школе (латынь – семь благородных наук – богословие), составление учебников по основным предметам (учебники эти не выходили из употребления несколько столетий), выработка методики преподавания. Алкуин был талантливый педагог, среди его учебников можно даже легко различить те, которые написаны для начинающих, и те, которые предназначены для уже подготовленных учеников; а диалогическая форма его учебных трактатов представляется не только литературной условностью, но и отголоском подлинной классной практики. Образцом для его образовательной системы послужила, по-видимому, его родная Йоркская школа. Алкуин остался в памяти потомства центральной фигурой духовной жизни своего времени. «Он говорил, жил и писал в полную меру своего достоинства, а достоинством он превосходил всех, кроме разве что могущественнейших королей», – восторженно писал о нем столетие спустя Ноткер Заика.
Ирландия, третий культурный центр предшествующей эпохи, тоже внесла свой вклад в труды первого поколения Возрождения. Ирландия к концу VIII века стала жертвой всё усиливавшихся норманнских набегов; спасаясь от них, ирландские ученые вновь, как когда-то при Колумбане, потянулись на континент. Красочной легендой о том, как два ученых ирландца высадились на франкском берегу и обратились к народу с возгласом: «Кто хочет мудрости, пусть придет и возьмет ее у нас – мы ее держим на продажу!» – начинаются полусказочные санкт-галленские «Деяния Карла Великого». Ирландские эмигранты дали каролингскому возрождению знакомство с элементами греческого языка, вкус к изысканно-темному стилю и расширенные познания по географии и астрономии.
Виднейшими фигурами этой ученой эмиграции были три человека: Дунгал, подписывавший свои стихотворные послания к Карлу «ирландский изгнанник», дававший ему консультации по научным вопросам и в богословских спорах аргументировавший цитатами не только из отцов церкви, но и из христианских поэтов; Клемент, сменивший (по-видимому) Алкуина во главе придворной школы и написавший грамматику, вытеснившую грамматику Петра Пизанского; Дикуйл, автор географического трактата, в котором к толковым сведениям о провинциях Римской империи были добавлены сведения об Ирландии, Фарерах и Исландии, где летние ночи так светлы, «что можно вшей обирать с рубашки». Жизнь ирландских эмигрантов была нелегка, всякий был готов посмеяться над их бездомностью и надменностью (например, Теодульф в «Послании королю»), а они отвечали соперникам попреками за невежество и дурной латинский стиль.
Наконец, готская Испания тоже дала каролингскому возрождению нескольких видных его представителей; но все они были не столько учеными и учителями, сколько практиками – администраторами, дипломатами, полемистами. Это лионский архиепископ Агобард, один из просвещеннейших людей своего времени, осуждавший поклонение иконам и обычай «суда божьего», отрицавший ведовство и колдовство; это Клавдий, епископ Туринский, мечтавший возродить чистоту раннего христианства и ради этого начавший такое гонение на иконы, которое всколыхнуло на несколько лет всю франкскую церковь. Самым крупным и талантливым деятелем в этой плеяде был орлеанский епископ Теодульф, администратор, дипломат, моралист и покровитель искусств; как кажется, он даже не был членом академии (мы не знаем его академического прозвища), но он был поэтом, и притом одним из самых талантливых в своем поколении; его стихи больше, чем чьи-нибудь, позволяют нам заглянуть в жизнь двора и империи Карла.
Плоды деятельности этих разноплеменных культурных сил, собранных к ахенскому двору, явились скоро. Уже приблизительно к 800 году на сцену выступает второе поколение каролингского возрождения – германские выученики иноземных учителей. Это те новые люди, на которых хотел опереться Карл в своей государственной политике; среди них не только духовные, но и светские лица, не только люди неведомого происхождения, но и представители знатных родов, до того времени обычно обходившиеся без грамотности.
Таков Эйнхард, приближенный Карла, автор его жизнеописания, оставшегося лучшим для своего времени образцом владения латинским слогом. Таков Ангильберт, морганатический зять Карла, поэт, носивший в академии прозвище «Гомер». Таков Муадвин (или Модоин), ученик и друг Теодульфа, подражавший ему в пышном жанре стихотворных панегириков. Таков Амаларий Трирский, ученик Алкуина, ездивший от Карла послом в Константинополь, первый латинский богослов, занявшийся аллегорическим толкованием литургических обрядов. Таков Фридугис, другой ученик Алкуина, автор сочинения «О субстанции небытия и мрака» – редкой для своего времени попытки упражнения мысли вне круга традиционных патристических вопросов. Таков Смарагд Сент-Михиельский, автор 15 книг комментария к грамматике Доната, единственный человек во франкском государстве, прямо побуждавший императора (Людовика Благочестивого, сына Карла) отменить в своих владениях рабство. Таковы, наконец, два «просветителя Германии» – Храбан Мавр, аббат Фульдский, и Гримальд, аббат Санкт-Галленский, трудами которых руководимые ими монастыри стали крупнейшими центрами латинской культуры за Рейном, в недавно лишь приобщенных к христианской цивилизации восточногерманских областях.
Именно Муадвину. поэту этого поколения, принадлежат программные строки, давшие ученым основание для термина «каролингское возрождение»:
К древним обычаям вновь возвращаются нравы людские:
Снова Рим золотой, обновясь, возродился для мира…
Это было выражением мысли, общей всем современникам; уже у Алкуина звучит она в таком виде: «Не новые ли Афины сотворились во франкской земле, только многажды блистательнейшие, ибо они, прославленные учительством господа Христа, превосходят всю премудрость академических упражнений». Возрождение античной культуры на новой, христианской основе было общим идеалом современников Карла Великого: античные поэты должны были дать созидаемой литературе блеск формы, христианство должно было дать ей истинность содержания, сочетание того и другого было признаком, отличающим истинно культурного, «вежественного» мужа от презираемого им носителя «грубости» (rusticitas), причем под «грубостью» одинаково понималась и простодушная неграмотность германских мужиков, и изысканная «безнравственность» Вергилия и Овидия. Царство божие на земле, объединенное христовой верой и латинским языком, языком церкви; во главе его – вселенский император, Карл-Давид, избранник божий, в чьих руках – и светская, и духовная власть; вокруг него – его сподвижники и певцы, утверждающие его власть и славу по всему латинскому миру франкским мечом, христианской мыслью и античным словом, – таков был идеал двора и академии Карла.
Античные, языческие, и новые, христианские, элементы сочетались в этом идеале с удивительной простотой. Это объяснялось только тем низким культурным уровнем, с которого приходилось начинать каролингскому возрождению. «Возрождать» приходилось прежде всего те начатки знаний, которые были необходимыми и общими для какой бы то ни было латинской культуры, языческой или христианской – владение языком, стилем, стихом, основы семи наук. Здесь и Библия, и Вергилий были одинаково необходимы и полезны. Но как только эта ступень была пройдена, противоречие между библейским и вергилианским духовным идеалом начало ощущаться и вселять смятение в души тех, кто дорос до этого. Уже об Алкуине его биограф сообщает: «В юности читал оный муж Господень книги древних философов и лживые россказни Вергилия, но после не хотел их ни сам читать, ни позволять ученикам своим, говоря: „Достаточно с вас божественных поэтов, нет вам нужды пятнать себя сладострастным краснобайством Вергилиевой речи!“» А прошло лишь десять лет после смерти Алкуина, и разрыв между светской и духовной культурой стал повсеместным.
В 814 году Карла Великого сменил на императорском престоле его сын, Людовик Благочестивый (814–840 годы). Он не был бездарен, он не был обскурант, но он уже не опережал свою эпоху, как его отец, а шел в ногу с ней. То объединение духовной и светской власти, к которому стремился Карл Великий, было для него непосильно. Его правление было решающим шагом к децентрализации империи и сакрализации культуры. «Он так много заботился о возвышении церкви, что по праву должен бы быть назван не королем, а иереем», – говорит его биограф. Его духовным советником был Бенедикт Анианский, аквитанский гот, аскет, собственноручно пахавший и жавший, реформатор бенедиктинского устава, увеличивший для монахов занятия физическим трудом и уменьшивший занятия трудом умственным. По приходе к власти Людовик первым делом положил конец светскому духу и привольной жизни ахенского двора, распорядившись выслать всех любовниц своего отца и любовников своих сестер. Придворная академия быстро захирела: Алкуин и Ангильберт были в могиле, Теодульф – в изгнании, Эйнхард удалился в германский монастырь. Монастырским школам было предписано не принимать учеников из мирян, а обучать только послушников, готовящихся в монахи. Вергилианский идеал был резко отстранен идеалом Библии и отцов церкви.
Конечно, светские традиции предшествующего периода пресеклись не сразу. При сыне Людовика, Пипине Аквитанском, жил и писал о войнах и победах талантливый поэт Эрмольд Нигелл, многим предвещающий французский героический эпос; но и он, по-видимому, умер в изгнании. При самом дворе Людовика покровительницей наук и искусств выступала его вторая жена, императрица Юдифь, мать принца Карла (будущего Карла Лысого). Воспитателем принца был приглашен Валахфрид Страбон, лучший поэт своего поколения, в изысканных эклогах прославлявший своих высоких покровителей по лучшим традициям панегирической поэзии времен Карла Великого; но тот же Валахфрид Страбон писал стихи на случаи монастырской жизни, перелагал в стихи загробное видение, пользовался большим авторитетом как богослов, – это был писатель на стыке двух эпох, придворной культуры и монастырской культуры. Каролингский двор переставал быть культурным центром – латинская культура опять уходила в монастыри.
Центральная фигура этого времени, знаменующая своей деятельностью это начало новой полосы в культурной истории Европы, – Храбан Мавр (784–856 годы), ученик Алкуина, аббат Фульды и потом майнцский архиепископ. В своем поколении он был тем же, чем Алкуин в своем, – всеобщим наставником, учителем, просветителем; особенно важна была его работа для культурного подъема зарейнской Германии, еще полуварварской. Он писал и стихи, но без дарования; он никогда не был при дворе, а работал в своем монастыре; он никогда не увлекался изящной словесностью, и подавляющее большинство его работ – это пространные комментарии библейских книг, представляющие собой целые антологии выписок из отцов церкви, очень полезные для своего бескнижного времени и очень малоинтересные сейчас. Его представление о культурном идеале изложено в трактате «О воспитании клириков» (любопытная средневековая параллель квинтилиановскому «О воспитании оратора»), тоже представляющем собой преимущественно компиляцию из отцов церкви. Но основная мысль его принадлежит самому Храбану: науки делятся на две части, «божественные» (богословие) и «человеческие» (все остальные); первые для человека необходимы, вторые отчасти вредны (мантика, астрология), отчасти полезны (семь благородных наук); знания, содержащиеся в книгах языческих писателей, усваивать можно, но лишь потому, что они представляют собой случайно попавшие в их книги осколки истинной божественной мудрости – так Моисей, выводя евреев из Египта, забирал с собою добро египтян, полученное ими от евреев же (это августиновское сравнение широко будет использоваться и позднейшими писателями в спорах об античном наследстве). Насколько подчиненное место в этой картине занимает забота о художественных достоинствах античной и современной словесности, видно с первого взгляда. Разница этой концепции с концепцией «академического» поколения ясна.
С Храбана Мавра начинается новый период каролингского возрождения – период монастырский.
Карл Великий не любил монастырей. Для его централизаторской политики они были камнями преткновения – неподведомственные епископальной сети, тесно связанные с местной сепаратистски настроенной знатью, укрывающие в своих стенах сотни сильных мужчин от военной повинности. Тем не менее уже при Карле завязалась связь двора с крупнейшими монастырями страны: в Корби стал аббатом Адельхард, двоюродный брат Карла, в Шелле – Гисла, его сестра, в Туре – Алкуин, в Сен-Рикье – Ангильберт. В следующем поколении эта сеть межмонастырских культурных связей раскинулась еще шире – в Фульде занял пост Храбан Мавр, в Санкт-Галлене – Гримальд, в германской части империи возвысились Лорш, Рейхенау, Корвей, в романской – Ферьер, Оксерр, Турнэ, Флёри и епископский город Реймс. Поэтому, когда при Людовике Благочестивом была разогнана придворная академия, культуре уже было куда отступать.
В 840 году умер Людовик Благочестивый, в 841 году три его сына сошлись в братоубийственной битве при Фонтанете, в 843 году они поделили между собой империю в Вердене; началась долгая история каролингских междоусобиц, разделов и переделов. Смуту усиливали разорительные набеги внешних народов – норманнов с северного побережья, арабов со средиземноморского. Политическое единство империи кончилось. Церковное единство сохранилось, но и в нем произошли сдвиги: усилилась местная власть епископов, ослабела централизующая власть архиепископов, возвысился верховный авторитет римского папы (эти изменения были санкционированы так называемыми «лжеисидоровскими декреталиями» – составленной в середине IX века серией поддельных документов от имени древнейших римских пап). Последним человеком, заботившимся о поддержании единства франкской империи, был Хинкмар, реймсский архиепископ 845–882 годов, первый советник Карла Лысого, автор 66 книг, отличавшийся не столько глубиной мысли, сколько твердостью характера и неиссякаемой энергией. После его смерти глубокий развал западнофранкского государства стал очевиден, а еще поколение спустя, когда с востока на империю ударило новое нашествие – венгров, упадок этот распространился и на восточнофранкское государство.
В эти 60–70 бурных лет – вплоть до первых десятилетий Х века – монастыри вновь оказались самым жизнеспособным социальным организмом Западной Европы. Они были хорошо укреплены и считались обителями божьими, поэтому погромы и грабежи коснулись их меньше, чем замков и городов. Они были богаты, ибо приток пожертвований им не прекращался, земля их не дробилась и сельское хозяйство (которому монахи учились по Варрону и Колумелле) было поставлено лучше. Они были независимы от внешней власти – если не по имени, то фактически – и безукоризненно организованы внутренне: сплоченная масса монахов по уставу безоговорочно должна была повиноваться аббату. Наконец, они были теснее всего связаны с народной жизнью: монашеские кадры по-прежнему в основном рекрутировались из низов; и в хозяйстве, и в управлении имениями, и в церкви, и в школе монашество соприкасалось с крестьянством; оно облекало для него религиозные темы в народный язык и перенимало у него темы германского и романского фольклора для переложения на латинский язык. Монастыри унаследовали от академии вкус к книжной культуре, но не унаследовали презрения к «мужицкой грубости» народной культуры; от скрещения этих двух начал в монастырских кельях обновилась латинская и родилась немецкая и французская литература.
Точкой наиболее тесного соприкосновения монастырской культуры с народной была школа. По большей части монастырская школа воспитывала только будущих монахов, но местами, несмотря на запрет Людовика Благочестивого, существовали и школы для детей мирян. Связь между монашескими учениками и их мирскими родственниками порывалась не сразу: сохранились любопытные записочки на латинском языке от мальчика-школьника на волю – «Батюшке и матушке своим (имярек), барашек, ими вздоенный, добросыновнее блеяньице свое посылает…» и затем просьбы о разных мелочах. Латинский язык в стенах школы был единственно дозволенным: санкт-галленский аббат Соломон требовал, чтобы младшие ученики приветствовали его латинской прозой, средние – ритмическими стихами (более простыми, сочиняемыми на слух), старшие – метрическими стихами (более сложными, сочиняемыми по книгам).
Школьная программа оставалась Алкуинова: сперва начатки чтения, счета и церковного пения, потом грамматика с чтением доступных авторов и с элементами остальных «благородных наук», потом – для немногих способных – индивидуальные занятия по богословию. Учебниками служили сочинения Алкуина, Беды, Исидора Севильского, Боэтия, Марциана Капеллы, Доната; их комментировали, на полях их выписывали германский перевод латинских слов (так называемые глоссы). Упражнениями были вопросы и ответы, «диктамены» для совершенствования латинского стиля, выписки, толкования и пр. Использование античных авторов в монастырских школах почти не вызывало возражений; первым чтением были «Дистихи Катона» и, быть может, басни Авиана, затем сосредоточивались главным образом на Вергилии. Перед греческим языком благоговели, но вчуже: из него знали только азбуку, отдельные слова из глоссариев, отдельные фразы из символа веры, молитв и литургии, но не более того.
Более основательные знания были только у ирландцев и у жителей южной Италии; единственными писателями этого времени, способными переводить с греческого, были ирландский философ Иоанн Эриугена (о котором речь впереди) и итальянец Анастасий (ум. в 897 году), человек с бурной жизнью, смутьян, антипапа, отлученный одно время от церкви, а потом ставший папским библиотекарем, послом в Константинополь и присяжным переводчиком греческих житий.
Школа требовала книг. Мастерские для переписки книг имелись в каждом хорошем монастыре. Рукописи, вывезенные при Карле Великом из Италии, рассеялись по монастырям, бережно переписывались, с надежными людьми перевозились с места на место, выменивались. Подавляющее большинство рукописей, по которым издаются теперь античные авторы, относится именно к IX веку и было написано именно в этих монастырских скрипториях. Эти рукописи были еще разрознены: так, Цицерон был известен почти весь, за исключением трех-четырех трактатов, но в каждом монастыре было не более двух-трех его сочинений; единый общеевропейский фонд латинских классиков сложился лишь позднее, к XII веку, когда кое-что уже успело вновь затеряться. Однако уже IX век дал такую фигуру, как Серват Луп, аббат Ферьерский (около 805–862 годов), ученик Храбана Мавра, неутомимый собиратель рукописей, знаток самых малоизвестных латинских классиков, лучший стилист своего времени, организовавший у себя в монастыре не только переписку, но и сверку текстов, опередив своими критическими приемами не только современников, но и дальних потомков. Письма Сервата Лупа напоминают письма итальянских гуманистов: он советуется о толковании трудных мест, просит одни рукописи и обещает другие, заботится хранить эти книгообмены в тайне, обсуждает орфографию и просодию; ему принадлежит фраза, немыслимая ни у какого другого человека его времени: «Мудрость, по-моему, заслуживает достижения уже ради ее самой». Те, кто не имел возможности обеспечить себя и свой монастырь такой библиотекой, как у Лупа, обзаводились сборниками эксцерптов, выписок, преимущественно философского и моралистического содержания; подчас такие выписки охватывали очень широкий круг авторов (конечно, часто из вторых рук). Сохранилось даже любопытное произведение с попыткой придать такому сборнику художественную форму – письмо Эрменриха Эльвангенского (тоже ученика Храбана Мавра) Гримальду Санкт-Галленскому (около 854 года): оно начинается похвалой учености Гримальда, затем говорится о пользе философии, о частях диалектики, о долгих и кратких гласных, о буквах и спряжениях, о жизни созерцательной и деятельной, о Вергилии, которого он видел во сне, положив под голову «Энеиду», о пользе древних поэтов для понимания Писания, опять об учености санкт-галленцев, о прилагаемом при письме житии Гермольфа Лангрского, потом следуют выписки из стихов Теодульфа, Муадвина и Авсония, рассуждение в прозе и стихах о Троице, выписки по географии с большими стихотворными цитатами и, наконец, шутливый рассказ о том, как некий «новый Гомер», объевшись полбенного хлеба, увидел во сне самого Орка, коловшего вшей трезубцем, но только рассмеялся, перекрестился, выбросил из головы мифологию и решил взяться за воспевание св. Галла, основателя Санкт-Галлена.
Однако главной заботой монастырских писателей была, конечно, не филология, а богословие. Комментарии к Священному Писанию составлялись повсюду, потому что без них невозможно было изучать Библию в школе. Они тоже представляли собой не что иное, как собрание эксцерптов из отцов церкви и позднейших толкователей – Беды, Алкуина, Храбана; они тоже сплошь и рядом переписывались из комментария в комментарий без обращения к первоисточникам. Исторические и реальные пояснения занимали здесь самое скромное место; главное внимание уделялось толкованиям аллегорическим, которые подразделялись на собственно аллегорические («Иерусалим есть образ церкви христовой»), анагогические («Иерусалим есть образ царствия небесного») и тропологические («Иерусалим есть образ души страждущей»). Храбан Мавр оставил целый словарь библейских аллегорий: так, «вода» есть Святой Дух, Христос, высшая мудрость, многоглаголание, преходящая жажда, крещение, тайная речь пророков и т. д., всего 28 значений, каждое проиллюстрированное библейским текстом.
Точно так же, как экзегетическая литература, строилась на цитатах и полемическая литература. Феликс Урхельский, инакомыслящий богослов при Карле Великом, признал себя побежденным в споре с Алкуином потому, что Алкуин привел такие цитаты из отцов церкви, которых Феликс не знал. Богословские споры этих лет происходили главным образом из‐за того, что из сочинений отцов церкви извлекались противоречащие друг другу суждения (таких было много) и примирялись у разных толкователей разными способами. Таковы были два самых беспокойных спора этого времени: о причащении (истинно или только символически превращается хлеб и вино в плоть и кровь Христову?) и о предопределении (божья воля или человеческая воля предопределяет спасение души или ее погибель?). Особенно бурным был второй спор. Его начал Годескальк, дерзкий ученик Храбана, выдвинув на обсуждение несколько высказываний Августина (которые обычно замалчивались), позволявших думать, что бог предопределяет людей не только к спасению, но и к вечной гибели. Хинкмар, блюститель ортодоксии, поручил написать опровержение ученому ирландцу Иоанну Эриугене. Тот написал, что предопределение ко злу невозможно, ибо зло есть небытие (отсутствие добра), и даже загробный огонь не есть зло – в нем обитают равно и праведники, и грешники, но первым он сладок, а вторым мучителен (как солнечный свет для здоровых и для больных глаз); таким образом, не бог, а грех сам себе служит наказанием. Такая диалектика была совершенно непривычна для ученой Европы; богословы бросились спорить уже не с Годескальком, а с Эриугеной, обвиняя его в том, что он подменяет богословие философией, а доводы святых отцов – софистикой; с трудом Хинкмару удалось положить спору конец компромиссом, похожим на игру слов: не человек предопределен к наказанию, а наказание предопределено человеку.
Иоанн Скотт Эриугена был единственным богословом своего времени, заслуживающим имени философа. Он один среди современников позволил себе повторить сентенцию Августина, что истинная философия и религия – одно и то же, и сказать, что разум может иметь силу без авторитета, а авторитет без разума не может. Среди современников он чувствовал себя белой вороной; Карл Лысый держал его при своем дворе не столько как учителя, сколько как диковинку учености. Греческая культура была ему ближе, чем латинская; неоплатоническое христианство сочинений Дионисия Ареопагита, которые он переводил на латинский язык, было его духовной пищей; по неоплатоническому образцу он построил свою философскую систему четвероякой природы, в которой не было места троице, а творец был един с творением. Если бы его сочинения были поняты современниками, он погиб бы как еретик; но они остались непонятны и только в XIII веке были запрещены как подспорье альбигойства.
Ближе к художественной прозе стояли два других жанра монастырской литературы – жития и видения. Жития сочинялись в IX веке во множестве; можно сказать, что это было массовое чтение своего времени, привлекавшее читателей нравственной поучительностью, описанием дальних странствий, опасностей и спасений, благочестивых чудес, подчас даже юмором; все они сочинялись по одному образцу, рисовали один и тот же облик идеального христианина, целые эпизоды из разных житий совпадают дословно во всем, кроме имен, но это только содействовало их доходчивости. Язык их прост, близок к разговорному и далек от литературной правильности, хотя ученые писатели и старались время от времени пересказывать бесхитростные старые жития изысканным новомодным слогом и даже перелагать их в стихи. Интересно, что аскетические мотивы в житиях IX века подчеркнуты слабо и учащаются только к Х веке; зато приметы местного патриотизма и политики выступают в них нередко, так что жития св. Бонифация или св. Галла то и дело отражают столкновения основанных ими аббатств Фульды или Санкт-Галлена с соседними владетелями. Еще более интенсивно проникает современность в жанр видений. В видениях описывались для назидания верующих картины загробных кар и загробного блаженства, явившиеся во сне или в галлюцинации тому или иному ясновидцу; первые в латинской литературе образцы этого жанра мы видели в «Диалогах» Григория Великого, с IX века видения выделяются из богословских трактатов, житий и хроник в самостоятельные произведения («Видение Веттина» Хейтона), а потом объединяются в целые сборники. Злободневные мотивы составляют почти непременную часть видений: ясновидец или встречает в раю и в аду своих недавно скончавшихся современников, или слышит от небесных сил прямые указания возвестить ближним то-то и то-то («Вот Господь соизволил услышать меня и, сойдя с неба, сиянием своим озарил меня… и сказал: „Прокляни тот день, когда Буркхард будет епископом!“»). Эта тенденция оказалась очень живучей и дошла до завершающего и самого знаменитого из «видений» средневековой литературы – до «Божественной комедии» Данте.
Переходя от прозы к поэзии, мы находим в монастырской литературе целый ряд интенсивно разрабатываемых жанров. Во-первых, это панегирическое послание, обращенное к духовным или светским властям; по сравнению с эпохой Карла Великого, когда в придворной поэзии панегирик был едва ли не господствующим жанром, теперь он отступает на второй план, но все же сохраняет значение. Во-вторых, это дружеское послание, обращенное не к высшему, а к равному; лучшие образцы этого жанра оставил тот же Валахфрид Страбон; здесь изливался тот лиризм, который для монаха не мог найти выхода в любовной поэзии. В-третьих, это поучительные послания и медитации в стихах преимущественно на богословские темы, иногда разрастающиеся до огромных поэм («Об умеренности» Милона). В-четвертых, это описательная поэзия, которая то и дело перекидывается с духовных предметов на светские: описание монастыря переходит в описание прекрасной местности, среди которой он стоит, а описание церковных праздников каждого месяца дополняется описанием картин природы и сельских работ. В‐пятых, это «надписи» на различных церковных строениях, предметах утвари, книгах, подписи к картинам, эпитафии и пр. – прямое развитие жанра античной эпиграммы. В-шестых, наконец, это бесчисленные гимны и стихотворные молитвы, которые писались и пелись на протяжении всего средневековья. Все эти жанры варьировались на самые разные лады; в частности, в большой моде была форма эклоги (следствие культа Вергилия) – любая тема могла быть развернута (подчас довольно насильственно) в стихотворный диалог. Стихи объединялись в циклы, циклы обрастали предисловиями, посвящениями, молитвами, заключительными надписями и пр., по возможности – в разных стихотворных размерах. Образцами стиля неизменно служили античные поэты (из языческих – преимущественно Вергилий, из христианских – Пруденций); из их стихов заимствовались слова, словесные обороты и даже целые полустишия. Поэты наперебой старались щегольнуть богатством стиля и для этого извлекали из глоссариев самые редкие и малопонятные слова, вставляли все грецизмы, какие знали, играли обилием синонимов, плеоназмами, гиперболическим нагромождением сравнений, эпитетов и пр. К началу Х века дело дошло до того, что иным поэтам приходилось писать на полях комментарии к собственным стихам.
Стихотворная техника каролингской поэзии требует особых пояснений. Здесь приходится различать целых три системы стихосложения – метрическую («метры»), силлабо-тоническую («ритмы») и силлабическую («секвенции»).
Метрическое стихосложение было унаследовано средневековьем от классической античности. Оно основывалось на упорядоченном чередовании долгих и кратких слогов, независимых от ударения. В живом языке различение долготы и краткости слога давно утратилось, поэтому писать такие стихи приходилось не «по слуху», а «по науке». «Наука» состояла в том, что нужно было читать и заучивать во множестве стихи старых поэтов, запоминая, какие слова могут стоять на каком месте в стихе; был даже справочник, «Труд просодийный» Микона из Сен-Рикье (около 825 года), в котором были выписаны примеры на употребление в стихе нескольких сотен слов (такие просодические словари для обучающихся латинскому стихосложению составлялись и издавались вплоть до XIX века – обычно под заглавием «Gradus ad Parnassum»). Самыми употребительными размерами были, конечно, гексаметр и элегический дистих, лирические метры представлялись роскошью, употреблялись реже и осваивались постепенно. Алкуин пользовался (очень скупо) пятью лирическими размерами, поколение Храбана Мавра знало их уже одиннадцать, поколение Валахфрида Страбона – семнадцать, поколение Хейрика Оксеррского – двадцать, причем среди них были не только завещанные античностью, но и новоизобретенные. Это была вершина развития средневековой латинской метрики: более она никогда не достигала такого богатства. В разработке метрических размеров каролингскими поэтами заметна та же погоня за диковинками, что и в разработке стиля: например, такой странный прием, как рассечение слова, «тмесис» («ЭР – сладкозвучные эти стихи написаны – МОЛЬДОМ»), у римских поэтов был редчайшим, а у средневековых поэтов встречается то и дело. Особенно бурное распространение получила в стихе так называемая «леонинская рифма» – созвучие конца первого полустишия с концом второго: в стихах начала IX века такие строки еще единичны, а в начале Х века такими строками уже пишутся целые поэмы. Примером леонин в переводе может служить «Послание о пяти чувствах» Ноткера Заики. На современный слух эти рифмы почти не ощущаются, но средневековье ими упивалось. В метрическую поэзию мода на них перешла, конечно, из ритмической поэзии.
Ритмическим стихосложением в средние века называлось то, что теперь называется силлаботоникой: упорядоченное чередование ударных и безударных слогов, независимо от их долготы. Такие стихи могли писаться непосредственно на слух, без книжной выучки; поэтому ценились они меньше и считались уделом малообразованных писателей и читателей. Августин, одним из первых обратившийся к ритмам при сочинении гимнов, мотивировал это тем, что в них слова располагаются естественнее и, стало быть, понятнее простому народу. Основным образцом при разработке ритмических размеров были, конечно, старые метрические размеры: расположение ударных и безударных слогов копировало расположение долгот и краткостей в ямбическом диметре (излюбленный размер гимнов), хореическом тетраметре (излюбленный размер лиро-эпических произведений) и других метрах. Были и иные образцы: в ритмах ирландских поэтов чувствуется традиция национального кельтского силлабического семисложника, в ритмах готской графини Дуоды – влияние национального германского тонического стиха; наконец, были и интересные попытки создания оригинальных ритмических стихов и даже ритмических строф, подчас довольно сложных— например, в талантливых экспериментах Годескалька. Чем сложнее и непривычнее был ритм, тем больше он нуждался в дополнительном стиховом признаке, отмечающем границы стихотворных строк; таким признаком стала рифма, обычно очень простая, односложная, напоминающая ассонанс. В начале IX века рифма была лишь необязательным украшением в ритмических стихах, к началу Х века стала непременной: безрифменные ритмы полностью выходят из употребления.
Секвенции были самой своеобразной стихотворной формой каролингской поэзии. Это была проза, положенная на музыку. В западной литургии между чтением апостольского послания и чтением Евангелия пелись стихи псалмов, завершаемые возгласом «аллилуйа». Последнее «а» в этом возгласе протягивалось в очень долгую и сложную колоратуру. С VIII века к этим колоратурам стали сочиняться прозаические подтекстовки с прославлением бога, святых или соответственного праздника; сочинялись они с таким расчетом, чтобы каждой ноте напева соответствовал один слог текста. Так как в пении участвовали два полухория – взрослых монахов и мальчиков, – то на каждую колоратуру сочинялось два текста со строго одинаковым количеством слогов, одинаковым расположением главнейших пауз и стремлением к одинаковому расположению ударений. По существу это были строфа и антистрофа, составленные из силлабически (а не метрически, как в древности) тождественных стихов; художественный эффект достигался сочетанием свободы построения каждого стиха и строгости повторения его из строфы в антистрофу. Из цепочки таких строф и антистроф состояла вся секвенция; только начальная и заключительная строфы пелись обоими полухориями вместе. Эта стихотворно-музыкальная форма была разработана в IX веке в северной Франции и доведена до совершенства на исходе IX века в южной Германии санкт-галленской школой поэтов во главе с Ноткером Заикой.
Не следует, однако, думать, что монастырской религиозной тематикой исчерпывалась вся латинская поэзия IX века. Хотя и на подчиненном положении, но в ней существовала и светская традиция – отчасти унаследованная от придворной культуры предшествующего периода, отчасти развившаяся уже в новых исторических условиях.
Во-первых, это творчество Седулия Скотта, ирландского эмигранта, бездомного «ученого поэта», зарабатывавшего на жизнь талантливыми славословиями своим покровителям – люттихским епископам, королю Карлу Лысому (любившему подражать великому деду в роли мецената), а заодно и другим вельможам и королям. Он продолжает традицию придворной панегирической поэзии, но любопытным образом вульгаризирует ее применительно к своему положению: он просит о вознаграждении, жалуется на бедность, голод и жажду, угождает покровителям не только чинной хвалой, но и веселыми шутками, – короче говоря, разрабатывает те мотивы и жанры, которые через два с лишним столетия станут центральными в поэзии вагантов. Что в этом Седулий не был одинок, показывают и некоторые другие стихотворения той же эпохи (например, анонимный «Стих об аббате Адаме»); но, понятным образом, сохранилось их лишь немного.
Во-вторых, это жанр исторических поэм, идущий от псевдо-Ангильберта и Эрмольда Нигелла и питаемый обильными заимствованиями из античного эпоса. К этому жанру относятся три произведения данной эпохи – «Деяния императора Карла Великого» неизвестного «саксонского пиита» (около 888 года) – пересказ летописи и Эйнхарда, с особым вниманием к покорению и крещению саксов; «Парижская война» Аббона Сен-Жерменского – описание осады Парижа норманнами в 885/886 годах и отражения их епископом Гозлином и графом Одоном, с добавлением нравственных наставлений для клира; «Славословие Беренгарию, непобедимому кесарю», анонимная поэма в честь итальянского короля, в 915 году принявшего императорский венец. Художественными достоинствами эти поэмы не отличаются и потому в нашем сборнике не представлены; интересно лишь, что в них достигает предела ученая темнота словаря и вычурность стиля – особенно у Аббона Сен-Жерменского, набравшего для своей поэмы из глоссариев самые фантастические слова.
В-третьих, это злободневная дружинная и городская поэзия. Города северной Италии в IX веке еще сохраняли память об античной древности: должностные лица здесь назывались консулами и трибунами, люди помнили мифы, Комо гордился Плинием, Мантуя – Вергилием, латинский язык был понятен всем, и жители сочиняли патриотические стихи во славу собственного города и в поношение соседних (например, «Молитва о сохранении моденских стен»). Разумеется, такие стихи писались не метрами, а ритмами и их поэтический язык питался не античными реминисценциями, а общедоступными библеизмами. На том же приблизительно уровне стояли и латинские кантилены, сочинявшиеся грамотными дружинниками (например, плач о битве при Фонтанете, автор которого принадлежал к итальянской дружине императора Лотаря). Из этой среды выйдет в следующих столетиях поэзия министериалов-шпильманов. Ниже этого социального уровня латинская поэзия уже не спускалась: дальше начиналось царство народных языков.
В-четвертых, это латинские переложения сюжетов германского фольклора – такой же естественный результат соприкосновения двух культур в монастырской школе, как и германские переложения христианских сюжетов («Муспилли», «Хелианд», евангельская поэма Отфрида Вейссенбургского), – появляющиеся впервые в том же IX веке. Во главе этой группы произведений стоит, бесспорно, «Вальтарий» – загадочная поэма загадочного автора, в которой содержание древнегерманских героических сказаний получает форму вергилианского эпоса, почти центона из вергилиевских стихов и полустиший. К этой же группе принадлежат немногочисленные новеллы в стихах (вроде сказки о быке и трех братьях), здесь же следует вспомнить – переходя от поэзии к прозе – о «Деяниях Карла Великого», коллекции народных легенд, составленной на латинском языке Ноткером Заикой. Все это памятники самого конца IX века, результат долгого развития монастырской культуры и далеко продвинувшегося сближения ее с культурой народной.
Но это сближение монастырской культуры с народной имело не только положительные, но и отрицательные стороны. Не получая новых толчков извне, обреченная перерабатывать вновь и вновь культурное наследие времен Алкуина и Храбана, скудеющее с каждым поколением, разобщенная в разобщенной Европе, лишенная воздействия более культурных кругов, вынужденная применяться к нуждам безостановочного притока полуграмотных и вовсе безграмотных неофитов, монастырская культура стояла перед угрозой постепенной варваризации, полного растворения в народной культуре. Признаки этой опасности были вполне реальны: если вторая половина IX века была временем обильнейшей и разнообразнейшей литературной продукции, то первая половина Х века поражает совершенным бесплодием. Ни одного сколько-нибудь значительного памятника к этому времени не восходит; монастырские хроники этих лет отличаются подчас такой фантастической испорченностью латинского языка, какая не имеет равных во всем средневековье. Императорской власти не существовало, папский авторитет был подорван лютой борьбой аристократических партий в Риме, с севера и запада Европу опустошали норманны, с востока – венгры; политический упадок сопутствовал культурному. Казалось, что вновь настали «темные века».
Из этого кризиса Европу вывело восстановление и укрепление императорской власти в Х веке и папской власти в XI веке.
ВАЛАХФРИД СТРАБОН
Текст дается по изданию: Памятники средневековой латинской литературы IV–IX веков / Отв. ред. М. Е. Грабарь-Пассек, М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1970. С. 328–330.
Сапфические строфы
Раздели мой плач, о сестрица муза,
Расскажи о горьком моем изгнанье
И о том, как давит меня повсюду
Жалкая бедность.
Мудростью хочу укрепить я душу,
Ибо край родной для меня потерян,
И в чужой земле, ненавистный людям,
Слезно я стражду.
Я вдали от тех, кто меня учили;
Мне наставник мой не согреет сердце;
Скудная еда мне питает только
Слабое тело.
Наготу мою истерзала стужа,
Заскорузли ноги, застыли руки,
И мои глаза созерцают в страхе
Грозную зиму.
Мне сыпучий снег застудил каморку,
Мне не в радость спать на холодном ложе,
И ни на одре, ни за дверью дома
Нет мне покоя.
Ах, когда б мой ум, хоть бы малой частью
Осенила чтимая мною мудрость,
Я бы счастлив был, и меня согрел бы
Жар вдохновенья.
Ах, когда бы ты, мой отец достойный,
Для кого я шел в этот край далекий,
Был со мною здесь, со своим питомцем, —
Я не страдал бы.
А теперь из глаз моих льются слезы,
Лишь припомню дни под блаженным кровом
Малой кельи той, где я жил, спокойный,
В Авии милой.
Авия моя, дорогая матерь,
Будь священна ввек, и цвети, как прежде,
Славою заслуг и достатком честным,
Остров счастливый!
Вновь и вновь тебя нареку священным,
Ибо свято чтишь ты Господню матерь,
И душа моя о тебе ликует,
Остров счастливый!
Окружен глубокой пучиной водной,
Ты стоишь незыблем, любовью крепок,
Рассевая всюду святое знанье,
Остров счастливый!
Как я жажду снова тебя увидеть,
Как и день и ночь о тебе тоскую,
О, хранитель благ, драгоценных людям,
Остров счастливый!
Будь силен и тверд, будь цветущ и светел
И Господней воле служи достойно,
Чтоб твое вовек прославляли люди,
Авия, счастье,
Да пошлет мне милость Христос-громовник
Воротиться вновь ко твоим святыням
И воскликнуть радостно: буди, буди
Счастлива, матерь!
Боже, царь царей, над властями властный,
Мудростью отца нареченный свыше,
Ты, животворящий сердца людские
Светом ученья,
Боже, дай дожить до того мгновенья,
Когда я, вернувшись в родные стены,
Возмогу прославить хвалою новой
Щедрость Господню!
Вышнему Отцу воспеваю песню,
Благодарно чту милосердье Сына
И Святого Духа, что правит миром
В роды и роды.
НОТКЕР ЗАИКА
Текст дается по изданию: Памятники средневековой латинской литературы IV–IX веков / Отв. ред. М. Е. Грабарь-Пассек, М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1970. С. 363–365.
Секвенция на Рождество Господне
1. Предвечно рождавшийся
Сын Господень,
Бесконечный, невидимый,
Которым зиждутся
Земля, небо,
И море, и твари его,
2. Которым дни и часы текут,
Вновь и вновь возвращаяся,
Которого ангелы поют
В небесах сладкогласные, —
3. Он плотью облекся бренною,
Первородным
Грехом не запятнанной,
От Марии-девственницы,
Дабы снять с нас
Адама грех прародителя
И жены неразумной.
О том сей день возвещает нам,
Воссиявший
Сияньем продолженным,
Ибо солнце истинное
Лучезарно
Ветхие мира сумерки,
Возродясь, разгоняет.
4. Се ночь отступает пред новым
Светом звездным,
Взоры волхвов искушенные
Отвратившим.
Се пастырям дальнего стада
Свет забрезжил,
Блеском Господнего воинства
Ослепленным.
5. Возрадуйся, Матерь Божия,
Над коею вместо повивательниц
Ангелы Божьи
Пели славу Господу в вышних.
Помилуй, Иисусе Господи,
Принявший сей образ человеческий,
Нас, многогрешных,
За которых принял ты муки
6. И с которыми здесь смертную долю
Разделить удостоил ты,
Помилуй, Иисусе,
Прибегающих нас с мольбою
Причастить нас твоей Божеской доле,
Какового свершения
Удостой, Иисусе,
Сыне Божий единородный!
Секвенция на праздник Пятидесятницы
Духа Святого
Благодать да пребудет с нами,
1. Наши души своим избравшая
Обиталищем
И пороки из них исторгшая
Душепагубные.
2. Дух благой,
Человеков просветляющий,
Черный мрак
Изгони из сердца нашего!
3. Друг Святой
Всякого разумного помышления,
Твой елей
Милостиво излей на наши чувствия!
4. Ты, очиститель
Всех постыдных дел рода смертного,
Наши очисти
Очи внутренние, душевные,
5. Да узрим мы
Пред собою
Всевышнего нашего родителя,
Ибо только
Чистым сердцем
Узреть его могут земнородные.
6. Вдохновил ты пророков,
Дабы славу Христову
Возвестили, прозорливые;
Укрепил апостолов,
Дабы знамя христово
Пронесли по миру целому.
7. В день, когда Божье
Слово воздвигло
Моря, земли и небес чертог,
Ты над водами
Веял, лелеял
Дыханьем твоим божественным.
8. Ты оживляешь
Вздохом животворным
Воды глубокие;
Ты человеков
Одухотворяешь
Прикосновением.
9. Мир, разъединяемый
На сто языков и нравов,
Воссоединяешь ты, Господи,
Идолопоклонников
Вернув к почитанью Бога,
Всех наставников превосходнейший.
10. Нас, к тебе припадающих,
Услышь благосклонно,
О Дух Святой,
Без кого все моления
Вовек не достигнут
До Господа.
11. Ты, чьей волею
Святые угодники
Светоч обретали познанья,
Тобою проникнуты,
В день сей праздничный
Христовых апостолов
Даром одарил небывалым,
От века неслыханным.
И день сей изволением
Прославлен.
ЛАТИНСКАЯ ЛИТЕРАТУРА МЕЖДУ ИМПЕРИЕЙ И ПАПСТВОМ (X–XI ВЕКА)
Текст дается по изданию: Памятники средневековой латинской литературы X–XII веков / Отв. ред. М. Е. Грабарь-Пассек, М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1972. С. 7–37.
X–XI века в истории Европы были временем окончательного складывания феодального строя. Кризис начала Х века застал ее еще в состоянии социально-политического хаоса, а к концу XI века мы уже находим во всех основных ее государствах развитую систему феодальных отношений, сложную и гибкую, в ее классическом западноевропейском облике. Земля с прикрепленными к ней крестьянами, над ней – целая иерархия держателей-феодалов: император или король, под ним герцоги, под ними графы, под ними бароны и виконты, под ними простые рыцари; каждый вассал получает держание только от своего непосредственного сеньора и обязан верностью только ему, каждое держание наследственно и не выходит из родового владения; рядом с этой иерархически организованной светской властью – столь же иерархически организованная духовная власть: римский папа, ему подчинены архиепископы, им – епископы, тем – приходские священники, особняком держится только черное духовенство в монастырях – таков западноевропейский феодализм, каким он сложился в Х–XI веках.
В этой разветвленной системе отношений действовали свои центробежные и центростремительные силы. Центробежные силы в светской организации выступали в лице местных феодалов, в духовной организации – в лице монастырей, разрозненных и выпадавших из общецерковной иерархии, подвластных влиянию местной знати. Центростремительные силы в светской организации выступали в лице короля или императора, в духовной организации – в лице папы и иерархической епископальной сети. В начале Х века и королевская, и папская власть переживали кризис: королевская власть была доведена последними Каролингами до полного бессилия, папство было игрушкой в руках римских феодалов и их любовниц («порнократия», «блудовластие» назвали впоследствии этот период истории папства). Х век стал в истории Европы веком реставрации империи, XI век – веком реставрации папства.
Латинская литература – литература на языке всеевропейском, международном, ни для кого не родном – всем существом своим была связана именно с центростремительными, объединяющими тенденциями европейского общества и культуры. Время Карла Великого было придворным периодом истории латинской литературы, каролингский IX век – монастырским периодом; в Х–XI веках латинская литература покидает монастыри с их партикуляристскими тенденциями и центр тяжести ее перемещается в епископские города с их централистскими тенденциями. При дворе Карла средневековая латинская литература торопливо набиралась античных культурных запасов из впервые собираемых древних рукописей. В тиши монастырей происходило медленное усвоение этих античных традиций, их переработка, их скрещивание с традициями местной народной культуры. Теперь средневековая латинская литература, сложившись и окрепнув, выходит на открытый простор общественной жизни, политической и идейной борьбы. Пора ученичества для нее закончена, она обретает свой собственный голос.
Но на пути из монастырских келий в епископские палаты латинская литература должна была пройти еще один этап. Политические обстоятельства сложились так, что в Х веке реорганизация императорской власти, блестящая, но кратковременная, опередила реорганизацию церковной власти, более медлительную, но более основательную и прочную. Поэтому во второй половине Х века культурным центром Европы на недолгое время вновь стал императорский двор – это так называемое оттоновское возрождение, ослабленное повторение каролингского возрождения.
Политическими обстоятельствами, которые повели в середине Х века к созданию оттоновской империи, были натиски на Германию славян со стороны Эльбы и венгров со стороны среднего Дуная – последняя угасающая волна великого переселения народов. Необходимость отпора сплотила Германию (настолько, насколько это было возможно) вокруг новой королевской династии – саксонской, Людольфингской. Ее основатель Генрих I Птицелов (919–936) укрепил славянскую границу новыми городами-крепостями, отодвинул французскую границу присоединением Лотарингии к Германии, нанес первое серьезное поражение венграм. Его сын Оттон I Великий (936–973) перешел в решительное контрнаступление против славян, разгромом при Лехе (955) положил конец венгерским набегам, взял под свой контроль династическую борьбу Каролингов и Робертингов в бессильной Франции, браком с итальянской королевой Адельгейдой (Аделаидой) сделал Италию своим вассальным владением, в 962 году венчался в Риме императорской короной по примеру Карла Великого, в 972 году женил своего сына на византийской принцессе Феофано. Возрожденная империя достигла предела в своем внешнем величии. Такой она перешла к сыну императора, Оттону II (972–983), и внуку, Оттону III (983–1002).
Императорам новой империи все время приходилось бороться с непокорностью государственных местных герцогов (Баварии, Швабии, Франконии, Лотарингии). В этой борьбе со светскими феодалами императорам нужна была опора. Такой опорой стали церковные феодалы, епископы и архиепископы. Для императора это были такие же вассалы, как герцоги или графы, с той только выгодной разницей, что церковные феоды не передавались по наследству и поэтому крепче зависели от императорской власти. Поэтому Оттоны прежде всего заботились о замещении епископских и архиепископских кафедр преданными им людьми и об округлении их земель за счет прирезок от уделов светских феодалов или от монастырей. Так, при Оттоне I кельнским архиепископом был брат императора Брунон, архиканцлер, дипломат и меценат, второй после Оттона человек в государстве, майнцским – незаконный сын императора Вильгельм, трирским – двоюродный брат императора Генрих, а богатство церковных феодалов было таково, что при Оттоне II они поставляли для императорской армии больше средств и сил, чем светские феодалы. На церковных магнатах держалось внутреннее единство империи – каждая смена императоров (особенно если император был малолетний и нуждался в регентстве) сопровождалась сепаратистскими порывами герцогов и централистским нажимом архиепископов. На церковных магнатах держалась внешняя политика империи – безопасность на французской границе обеспечивали архиепископы кельнский и трирский, на славянской границе – магдебургский и бамбергский. Наоборот, монастырям саксонские императоры не покровительствовали, отнимали у них земли в пользу епископств, пытались вернуть их от привольной жизни IX века к прежнему аскетизму и всячески старались, чтобы епископы главным образом воздавали кесарево кесарю, а монахи – боже богу. Исключение составляли новооснованные монастыри, настоятелями которых были лица императорского рода или близко с ним связанные: Гандерсгейм, Кведлинбург, Нордгейм и др.; они служили такой же опорой императорской власти, как и епископства.
Этот социально-политический блок императорской власти и церковных феодалов определяет и особенности культуры в оттоновское время, отличающие ее от культуры каролингского времени или сближающие с ней. Важнейших таких особенностей можно насчитать четыре.
Первая особенность оттоновской латинской культуры – ее германская (и даже ýже – саксонская) замкнутость, столь непохожая на всеевропейскую «открытость» каролингской культуры. Причина этого в том, что немецкая церковь всеми силами подчеркивала свою связь с германской королевской властью и свою независимость от Рима и остальной церковной сети. Конечно, и оттоновской культуре приходилось начинать с ученичества у иноземных или периферийных учителей – из Лотарингии (где еще доживали свой век ирландские монахи), из Италии (связь с которой окрепла после женитьбы Оттона I на Адельгейде), даже из Византии (откуда приехала к Оттону II Феофано и куда собирались выдать замуж племянницу Оттона Великого Гедвигу). Сам Брунон Кельнский, ученейший человек оттоновского двора, усвоил свои знания от лотарингца Бальдерика Утрехтского, ирландца Израиля и, наконец, от того неугомонного Ратхера Веронского-Люттихского, которого равно можно считать и лотарингцем, и итальянцем. Из Италии приехал как эмигрант служить пером немецкому двору и Лиутпранд, самый талантливый в старшем поколении оттоновских писателей. Но ни Ратхер, нм Лиутпранд не прижились при императорском дворе и не оставили там учеников. Германские монахи гордились традициями каролингской культуры и на пришельцев смотрели свысока. Итальянский грамматик и богослов Гунцо Новарский, приглашенный Оттоном I в Германию, проезжая Санкт-Галлен, обмолвился в латинской беседе с местными монахами винительным падежом вместо творительного. Его тут же попрекнули этим так едко, что в отместку он написал огромное письмо (к монахам Рейхенау, вечным соперникам Санкт-Галлена), полное язвительнейших обличений санкт-галленского буквоедства и полное эффектного щегольства собственной широкой ученостью. Письмо Гунцо написано блестяще, оно напоминает лучшие страницы Лиутпранда, но весь талант его автора пропал зря: по приезде в Германию Гунцо исчезает где-то в глуши, не оставив ни сочинений, ни учеников. Литературная продукция Х века создается в Германии собственными силами и посвящена собственным интересам. В высшей степени характерно, что Видукинд в своей «Истории» представляет Оттона I, своего героя, исключительно как германского короля, а о его итальянской политике, отношениях с Римом и императорском венчании говорит почти мимоходом – для него это не события.
Вторая особенность оттоновской культуры – ее децентрализованность. Причина этого в том, что духовная деятельность сосредоточивается теперь не при императорском дворе, а в епископских городах и в новооснованных монастырях. Никакого подобия «академии» Карла Великого при Оттонах не существует; имеется придворная школа, с трудом налаженная Бруноном, но она едва обеспечивает потребности императорской канцелярии. Придворная ученость поддерживается скорее для блеска, чем для дела: мать императора Матильда, жена Адельгейда, дочь Матильда Кведлинбургская, племянницы Герберга и Гедвига славятся своей образованностью, но сам Оттон Великий по-латыни не умеет не только читать, но и понимать. Оба главных памятника панегирической литературы об Оттоне и его династии созданы не при дворе, а в монастырях – это «История» Видукинда Корвейского, заказанная Матильдой, и поэма «Деяния Оттона» Хротсвиты Гандерсгеймской, ученицы Герберги. «История» Видукинда – это прежде всего прославление доблестей саксонского племени и военных подвигов Оттона, поэма Хротсвиты – это прежде всего домашняя хроника императорского двора; первый перерабатывает героические сказания, вторая – семейные предания; специфически-религиозного пафоса нет ни в том, ни в другом произведении, и все-таки это продукты монастырской литературы, рассчитанные на местную саксонскую публику, а не на общеимперское распространение: популярности они не имели, и рукописи их малочисленны. Виднейшие деятели и покровители оттоновской церкви нашли своих биографов: жизнеописания матери императора Матильды, Брунона Кельнского, Удальриха Аугсбургского, Бернварда Гильдесгеймского представляют интереснейший материал для характеристики эпохи; но это произошло потому, что почти все они были епископами и память о них хранилась в епископских городах; сам же Оттон Великий остался без биографии, он не нашел своего Эйнхарда, потому что при нем не существовало того придворного ученого круга, откуда мог бы выйти новый Эйнхард.
Третья особенность оттоновской культуры – усиление в ней христианского моралистического духа и ослабление античного светского духа. Это уже не столько контраст, сколько преемственность с каролингской культурой. Вергилианский идеал и библейский идеал могли мирно сосуществовать лишь на первых порах каролингского возрождения, в «академии» Карла; далее, в монастырский период, вергилианский идеал все больше стушевывается перед библейским; в оттоновский период, под влиянием союза императора и церкви, эта тенденция еще более усилилась. Вергилий, буколический и героический, впервые теряет свое первое место среди античных образцов. Теперь наиболее почитаемыми авторами становятся самые сентенциозно-моралистические – Теренций, Гораций (Горация знали в это время только как автора моралистических «Сатир» и «Посланий», «Оды» читались лишь кое-где в Италии), Персий, Ювенал. Начитанность в этих авторах давала подчас неожиданные результаты: так, в «Жизнеописании Матильды» портрет короля Генриха I описывается фразами из Теренциевой «Девушки с Андроса». Впрочем, даже чтение таких нравственных писателей казалось порой предосудительным, ибо все же они были язычники; и биограф Брунона Кельнского, сообщив, как хорошо знал его герой Теренция, спешит добавить: «но при этом наименее его занимало содержание, наиболее же – словесное искусство» (правда, это не помешало после смерти Брунона появиться рассказу-«видению», будто Христос и святые на небесах упрекали его в чрезмерной любви к языческим авторам и только заступничество апостола Петра его спасло). Точно так же рассуждала и Хротсвита, когда, пленившись разговорным изяществом комедий Теренция, она поставила своей целью воспроизвести это «словесное искусство», но наполнить его языческую форму благочестивым содержанием из житий святых. Ученые иногда условно называют Х–XI века в латинской литературе «горацианско-теренцианским возрождением», в отличие от предшествующего «вергилианского возрождения» IX века и последующего «овидианского возрождения» XII века. Это удобная номенклатура, однако следует помнить, что в собственном смысле слово «возрождение» к оттоновскому времени применимо еще менее, чем к каролингскому: здесь не было сознательного обращения к традициям дальних предков через голову ближних предков в том виде, в каком они определились к концу монастырского периода.
Наконец, четвертая особенность оттоновской культуры – это ее ученость и аристократизм. Это опять-таки скорее объединяет, чем разъединяет оттоновскую культуру и культуру предшествующего периода. В каролингских монастырях, которые были островками латинского языка и латинской культуры в море «варварского» германского населения, рано наметились две противоположные тенденции развития: одна – к изоляции народного окружения, к уходу в самодовлеющую ученость и изысканность, в игру пышным и темным стилем античных реминисценций, другая – к сближению с народным окружением, к использованию народных тем в латинских стихах и латинских литературных форм в стихах на народном языке. Оттоновская эпоха решительно поддержала первую тенденцию в ущерб второй: и епископства, и ведущие монастыри тесно связаны с двором и слабо связаны с народом, внешний словесный блеск важнее для них, чем доходчивость и популярность. Самый разительный пример действия этой тенденции – полное прекращение литературного творчества на немецком языке: между опытами IX века (Отфрид Вейсенбургский, «Муспилли», «Хелианд») и опытами XI века (переводы Ноткера Немецкого) оттоновская эпоха зияет провалом в истории немецкой литературы. Но и латинская литература этих лет старается быть как можно менее народной и как можно более книжной: это сказывается и в языке, и в стиле, и в метрике, и в жанровом своеобразии ее произведений.
Латинский язык в средние века не был мертвым языком, он был языком живым, разговорным, на нем говорили и в школе, и в канцелярии, и при епископском дворе, но в литературе этих лет, и школьной, и деловой, и «высокой», это не чувствуется нигде: книги пишутся языком книжным, искусственным, их фразы сшиты из обрывков фраз античных и церковных классиков или построены по их образцу. Образцами чаще всего являются: для историков Саллюстий, для поэтов Теренций, Гораций и Пруденций, для всех вообще – Библия, Августин и другие отцы церкви. Лишь изредка у наиболее талантливых авторов (у Ратхера, у Лиутпранда, в диалогах Хротсвиты) это ученое наследие античности оживляется индивидуально окрашенной интонацией.
Латинский стиль этих лет отмечен новшеством, характерным для ученого, эстетского вкуса, – воцарением рифмы. Рифма в европейской литературе зародилась не в стихах, а в прозе – в латинской риторической прозе с ее любовью к параллелизму, сопровождаемому порой невольным созвучием окончаний (гомеотелевтон). Среди христианских писателей мастером такой прозы был Августин, у него вкус к ней переняли писатели раннего средневековья, сознательно культивировать рифму в прозе стал, как кажется, Венанций Фортунат. Каролингское возрождение с его классическими вкусами задержало развитие рифмованной прозы, но в Х веке она расцветает вновь, ярче всего у Хротсвиты, и к XI веке затопляет всю латинскую литературу, сколько-нибудь притязающую на художественность: проповеди, жития, письма, даже папские указы, в меньшей степени историю, в наименьшей богословские трактаты. Рифма здесь еще примитивна, односложна и на нынешний слух почти неуловима: «католики – поступки» в начале пролога Хротсвиты для нас вряд ли рифма, но для средневекового читателя, привыкшего читать по слогам, это была рифма. (В нашем издании рифмованная проза передана – с некоторым усилением – лишь в переводе Хротсвиты, в остальных же памятниках не соблюдена.) Из прозы рифма – тоже поначалу простая, односложная – перешла в поэзию: в IX веке метрические стихи с рифмованными полустишиями («леонинские» гексаметры и пентаметры) и ритмические стихи с рифмованными концами были еще сравнительно редки, в Х–XI веках они становятся массовым явлением. (В нашем издании звучание леонинского стиха точнее всего передано в переводе «Весны» Марбода, менее точно – в переводах из Примаса Орлеанского, совсем не передано в переводе «Руодлиба».)
Латинские жанры этих лет переживают полосу экспериментов, понятных именно в условиях ученого, эстетского отношения к литературе. Их творцы действуют на свой вкус и на свой риск, не имея ни предшественников, ни последователей. Хротсвита пишет ученые житийные пьесы в век, когда грамотная Европа понятия не имеет о театре: только через триста лет одна из ее пьес дойдет до подмостков. Ратхер Веронский превращает свои обличительные трактаты в исповедь, самоанализ и саморазоблачение: предшественников его приходится искать за триста и за пятьсот лет в Исидоре и Августине, а преемников – через сто и полтораста лет в Отлохе и Ансельме. Лиутпранд пишет историю как памфлет, полный личных выпадов против политических противников и пересыпанный стихотворными вставками на боэтиевский философский образец. Через полтораста лет, в эпоху публицистической борьбы между империей и папством, такой ученый и воинственный дух никого не удивил бы, но в Х веке он одинок. Такими одиночками были все талантливые писатели оттоновского века: они экспериментировали с небывалой смелостью, но результаты их экспериментов или должны были ждать отклика очень долго, или не находили его совсем. Они слишком возвышались над общим уровнем культуры своего времени.
Именно эта погоня за ученостью и изысканностью, именно этот новый, слишком поспешный отрыв латинской культуры от народной культуры были причиной столь быстрого надлома оттоновского возрождения. Точно так же и в политике отрыв от германских национальных интересов и погоня за идеалом вселенской империи были причиной быстрого надлома саксонской династии. Рубежом здесь оказалось правление Оттона III, фанатического юноши, мечтавшего о водворении на земле в «юбилейном» 1000 году августиновского идеала «града божия» с императором и папой во главе. Он перенес свою столицу в Рим, писал на печатях «Обновление империи римской», сделал папой своего наставника Герберта, ученейшего человека в Европе и такого же политического идеалиста, как он (Герберт принял папское имя Сильвестра II в память о том Сильвестре I, который был папой при Константине Великом), ходил на поклонение к мощам Карла Великого и к итальянским отшельникам-аскетам, окружил себя двором византийского образца, вел переговоры с константинопольским императором, а Германию целиком оставил в управление епископам и герцогам. Кончилось это в 1002 году скоропостижной смертью 23-летнего Оттона III, а через несколько месяцев – смертью Герберта-Сильвестра. На Оттоне III кончилась линия прямых потомков Оттона Великого, а на его преемнике Генрихе II Баварском (1002–1024) – и вся династия Людольфингов; ее сменила новая династия, Франконская, в лице Конрада II (1024–1039) и Генриха III (1039–1056). Новые императоры вернулись от вселенской политики к германской политике, в Италию ходили походами лишь для коронации и наведения порядка, а в Германии по-прежнему опирались на епископов и боролись с герцогами.
Для латинской культуры в Германии это все означало прежде всего смещение географического центра. Саксонские монастыри Корвей и Гандерсгейм, державшиеся лишь покровительством саксонских императоров, приходят в упадок. Последний запоздалый представитель саксонского оттоновского возрождения – это Титмар Мерзенбургский (975–1018), епископ пограничного города, сам участвовавший в походах, написавший драгоценную для историков хронику, главный предмет которой – Саксония, главные события – войны со славянами, а стиль – потуги на ученую красивость (вплоть до стихотворных вставок), так хорошо дававшуюся предыдущему поколению и очень плохо дающуюся Титмару. После этого латинская культура в северной Германии надолго иссякает; центр ее вновь перемещается в южную Германию с ее более давними и прочными культурными традициями.
Южная Германия – Швабия и Бавария – находилась в оттоновской империи на особом положении. В политическом отношении она всегда стояла в оппозиции к саксонским императорам и была вечным очагом герцогских мятежей. В духовном отношении она стояла в оппозиции к насаждавшимся сверху культурным центрам – епископским дворам и императорским монастырям – и хранила верность старым каролингским монастырским традициям: культуре дружеских посланий и стихов на случай, ученому щегольству и связям с народной германской культурой, омывавшей стены монастырей. Старыми южногерманскими монастырскими центрами были Рейхенау и Санкт-Галлен в Швабии, в Х веке к ним прибавился третий – Тегернзее в Баварии. Из Тегернзее происходит любопытный памятник монастырской культуры быта ок. 1000 года – сборник писем (конечно, рифмованной прозой), составленный Фроумундом, аббатским секретарем и учителем монастырской школы, вставившим тут и там между письмами стихи на случай собственного сочинения – дружеские послания, эпитафии, надписи, инвективы, школьные парафразы евангельских отрывков, поздравления проезжему баварскому герцогу, вычурные акростихи. Кое-где они звучат живо и забавно (начало послания к кастеляну с просьбой о теплой одежде: «Время настало, когда – „у! у!“ – мы дуем в ладоши…»), но общий их художественный уровень невысок. Из Рейхенау происходит написанная в 990‐х годах панегирическая поэма монаха Пурхарда в честь аббата Витиговона и его монастырских построек, в изысканной форме диалога поэта и олицетворенного монастыря, который – характерно! – жалуется на то, что аббат слишком много разъезжает по императорским делам и слишком мало уделяет внимания своим аббатским обязанностям. Автор явно вдохновлялся в этой поэме панегирическими стихами Валахфрида Страбона, память которого свято чтилась в Рейхенау. Другим напоминанием о Валахфриде Страбоне является южногерманская поэма Х века «Деяния Аполлония Тирского» на сюжет греческого романа, написанная в форме эклоги двух певцов, «Страбона» и «Саксона», и полная вергилизмов и темных слов из глоссариев, – отголосок византийских связей оттоновской культуры. Третий центр, Санкт-Галлен, переживал в это время полосу упадка (после венгерского погрома 920 года и пожара 937 года; пожар устроил ученик монастырской школы, провинившийся и боявшийся наказания; после этого школу чуть не закрыли совсем), однако и здесь аббат Эккехард I продолжал сочинять секвенции в традиционном стиле, а глава монастырской школы Ноткер Младший (Ноткер Лабеон – «Губастый», или Ноткер Немецкий, ок. 950 – 1022) впервые после долгого перерыва обратился к сочинению на немецком языке и перевел на немецкий язык псалтирь и школьные пособия по логике – разумеется, это было возможно только в условиях монастырского контакта с народной культурой. Переводил он и стихи («Буколики», Теренция, дистихи Катона), но до нас они не дошли.
Именно здесь, на стыке монастырской и светской культуры, возникли два наиболее художественно ценных и исторически важных памятника начала XI века – лирика «Кембриджских песен» и эпос «Руодлиб». «Кембриджские песни» были записаны в южной Лотарингии, на границе германского и романского мира; здесь совершается самый смелый опыт сочетания религиозной формы и мирского содержания, здесь немецкие дружинные песни и народные анекдоты облекаются в форму латинских (ноткеровских) секвенций, а французские любовные песни – в форму латинских (амвросианских) гимнов; здесь впервые в средневековой литературе – писанной литературе, конечно, – появляется любовная тема «под двойной аккомпанемент Овидия и „Песни Песней“» (по выражению одного исследователя), которая потом расцветет у вагантов, от вагантов перейдет к трубадурам, труверам и миннезингерам, от них – к поэтам предвозрождения и Возрождения, после которых станет столь характерной для всей европейской лирики нового времени. «Руодлиб» был записан в Тегернзейском монастыре, но автор его хорошо знал и придворную, и рыцарскую жизнь (король и простой рыцарь описаны в «Руодлибе» с похвалой, а магнаты-феодалы – с осуждением: это отголосок политики франконских императоров, пытавшихся опереться на мелкое рыцарство против герцогов). В поэме легко сочетаются монастырский морализм («двенадцать добрых советов»), предкуртуазный вкус к изображению подвигов и роскоши и народный дух сказочных приключений. И все это растворяется в плавном повествовании, с такой наивностью живописующем каждую подробность и каждый эпизод, что, будь эта поэма дописана, она доросла бы до исполинских размеров поздних рыцарских романов. По существу это и есть первый рыцарский роман – первое в новоевропейской литературе большое эпическое произведение не с историческим или псевдоисторическим, а с откровенно вымышленным сюжетом, первый образец той «беллетристики» в собственном смысле слова, без которой наш современник не может представить себе художественную литературу. «Кембриджские песни» и «Руодлиб» – наиболее многообещающие открытия, сделанные латинской литературой XI века.
Но общий облик латинской литературы XI века определялся не этими уникальными достижениями разрозненных монастырских центров, а массовой литературной продукцией единой сети епископских кафедр и соборных школ. К рассмотрению этого материала мы и переходим.
Епископские школы существовали в Европе так же издавна, как и монастырские. Они устраивались при соборах в епископских и архиепископских городах и должны были обеспечивать образование белого духовенства – приходских священников, диаконов, епископов. До Х века культурная роль их была незначительна: учителей не было, книги и люди сосредоточивались в монастырях, оттуда и выходило большинство церковных и литературных деятелей. С упадком монастырей в первой половине Х века положение меняется, ведущая культурная роль все более переходит к соборным школам – сперва во Франции и Лотарингии, потом – в XI веке – и в Германии. Можно почти поименно проследить, как наука переходила из монастырей в города: для организации или реорганизации образования в соборных школах обычно приглашались учителя из известных монастырских школ. Так, ведущая из соборных школ Х века – в архиепископском Реймсе – была налажена последними питомцами каролингского возрождения, грамматиком Ремигием Оксеррским и поэтом Хукбальдом Сент-Амандским. Так, из одного Санкт-Галлена вышли организаторы школ в Зальцбурге, в Страсбурге, в Шпейере и – что важнее всего – в Люттихе (Льеже), где санкт-галленский монах Ноткер стал епископом в 972 году и возродил местную латинскую ученость, заглохшую было после норманнских погромов. Реймс, Люттих и – немного позднее – Шартр стали тремя главными центрами европейской латинской культуры во второй половине Х и в первой половине XI веков.
Чем отличались новые епископские школы от старых монастырских? Главным образом тем, что монастырские школы воспитывали учеников для своих же монастырских нужд и монастырские питомцы сплошь и рядом оставались в родном монастыре учителями, писцами, счетоводами; епископские же школы готовили учеников «на сторону», для церковной карьеры в других местах. Это имело свою отрицательную черту: обучение в монастырях было бесплатным (монах потом «отрабатывал» его своему монастырю всю жизнь), в соборных школах стало платным, т. е. доступным лишь для имущих – состав учеников стал аристократичнее. Впрочем, для способных учеников из простонародья легко делались исключения – оба светоча культуры того времени, Герберт Реймсский и Фулберт Шартрский, были низкого происхождения. Но это имело и свою положительную сторону: ученики епископских школ были старше и подготовленнее, обращение с ними было мягче (о поджоге школы, как в Санкт-Галлене, здесь не могло быть и речи), между учителями и учениками легче завязывались дружеские связи, которые не порывались и тогда, когда питомцы рассеивались по разным концам Европы. И, что еще важнее, обучение в новых школах, готовившее учеников не к монастырскому уединению, а к общественной жизни, должно было стать шире и практичнее: оно уже не могло сводиться, как в монастырской школе, к изучению грамматики с чтением школьных авторов и к изучению богословия с заучиванием святоотеческих суждений по компендиям, – к грамматике должны были присоединиться остальные «благородные науки», а к искусству владеть цитатами – искусство владеть диалектическими приемами.
Важнейшей ступенью в повышении культуры соборных школ была деятельность Герберта Реймсского (или – по месту рождения – Орильского, ок. 945/950 – 1003), будущего папы Сильвестра II. Он учился гуманитарным наукам в Реймсе и математическим в Испании, где познакомился, хотя и из вторых рук, с арабской культурой; из Испании он вывез абак – таблицу для позиционного счисления, крайне облегчавшую все арифметические действия и подготовлявшую переход Европы от римских цифр к арабским, – и астрономические приборы, казавшиеся его современникам чудом. Впоследствии за ним закрепилась слава чернокнижника и имя его обросло цветистыми легендами (записанными в «Истории» Вильяма Мальмсберийского). Его письма напоминают письма Сервата Лупа или позднейших итальянских гуманистов: он собирает в Реймс списки древних книг со всей Европы, обещает соседнему архиепископу собственноручно изготовленную небесную сферу в обмен на полный экземпляр «Ахилленды» Стация, тоскует, что в бытность свою в Италии читал и не успел переписать астрономическую поэму Манилия, а когда его книги задерживаются в переписке, обращается к переписчикам по-цицероновски: «quousque tandem…». Он один в своей литературной эпохе, колебавшейся между варварской примитивностью и ученым маньеризмом, сумел оценить и взять за образец стиль Цицерона; он один, преподавая в реймсской школе риторику, советовал ученикам не выставлять искусство речи напоказ, а скрывать его за видимой безыскусственностью; ему принадлежит фраза, воскрешающая цицероновский идеал единства жизни, мысли и слова: «Так как образ нравов и образ речи неотделимы от философии, то я всегда старался соединять заботу о хорошей жизни и заботу о хорошей речи». Но главной заслугой Герберта было то смещение центра тяжести гуманитарных наук с грамматики на диалектику, которое стало началом всего будущего развития европейской схоластической философии. Публичный диспут Герберта, лучшего французского диалектика, с Отрихом, лучшим германским диалектиком, на отвлеченную тему о классификации наук, состоявшийся в 980 году перед Оттоном II и его двором и длившийся целый день, пока слушатели не изнемогли, был первым прообразом схоластических диспутов XII–XIII веков.
Учеником и духовным наследником Герберта Реймсского был Фулберт Шартрский (ок. 960/975 – 1029); для Европы XI века он был таким же «всеобщим учителем» и авторитетом, как за двести лет до него Алкуин, а за полтораста – Храбран Мавр. Это был более «средний» человек и мыслитель, чем Герберт, не увлекавшийся ни математическими отвлеченностями, ни политическими утопиями (которые привели Герберта к Оттону III и папскому сану), но именно потому он лучше подходил для своей просветительской деятельности. Он писал жития, проповеди, немногочисленные стихи, занимался медициной, в письмах своих давал консультации по богословию и каноническому праву всей ученой Европе, но славился он не столько как писатель, сколько как человек и наставник. Из его шартрской школы вышел целый выводок церковных деятелей, просветителей и ученых: Вазон Люттихский, один из первых поборников папской теократии; Ольберт из Жамблу, канонист и агиограф, учитель такого историка, как Сигеберт из Жамблу; Регинальд Анжерский, учитель такого поэта, как Бальдерик Бургейльский; Франкон Люттихский, автор трактата о квадратуре круга; Радульф Малькоронский, знавший медицину лучше знаменитых салернских медиков; Адельманн Люттихский, автор трогательного и неуклюжего стихотворения о школе Фулберта, покойном учителе и бывших своих соучениках; и самый знаменитый из всех – Беренгарий Турский, диалектик-еретик, о котором еще будет речь дальше. Всех их объединяла память об общем наставнике. Когда Беренгарий начал проповедовать свое еретическое учение, чувствительный Адельманн писал ему: «Молочному брату моему во Христе Беренгарию… Молочным братом зову я тебя, ибо вместе провождали мы сладостное наше время – я постарше, ты помоложе – в Карнаутской Академии при достопочтенном нашем Сократе; и этому мы более имеем права радоваться, чем радовался Платон, благодаря природу за то, что он родился в дни Сократа, и не скотом, а человеком», – и далее Адельманн вспоминает «уединенные вечерние беседы, которые он так часто вел с нами в садике за капеллой, говорил о том царствии, где ныне он, произволением божьим, восседает среди сенаторов, и увещевал нас со слезами, от избытка святого рвения прерывавшими порой его речь, чтобы к царствию тому направляли мы все наши стремления, чтобы следовали прямою дорогою, путь держали бдительно по стопам святых отцов, не отвлекаемые ничем, не сбиваясь ни на какие обманчивые нехоженые тропы…». Пусть этот образ Фулберта крайне идеализирован, но идеализирован он не только под христианского проповедника, а и под античного философа, и это уже характерно для новой эпохи европейской культуры.
Сверстники и ученики Фулберта распространили это оживление научных интересов по всей сети епископских школ, покрывавшей Европу, – главным образом Францию, в Германии эта сеть была реже. Рядом с Реймсом вскоре возвысился Лан, где во второй половине XI века учил Ансельм и учился Абеляр; из Лана даже приглашали учителей в Реймс для налаживания занятий. Мец славился изучением музыки, Тур – изучением медицины, Камбрэ – изучением математики; в Вердене учил архидиакон Германфрид, знавший пять языков; в Турнэ учитель Одон преподавал, прогуливаясь, как Аристотель и Зенон, увлекался языческими авторами настолько, что годами не брал в руки христианских, а прочитав, по настоянию друзей, «О свободе воли» Августина, воскликнул: «Я не знал, что у Августина было такое высокое красноречие!» Люттих, по словам его историка, «познаниями наук не уступал Платоновой Академии, а твердостью веры – Риму при папе Льве»; на тот же титул «вторых Афин» успешно притязал и немецкий Регенсбург. Такая картина свидетельствует, между прочим, о том, что в новых условиях трудно было получить всестороннее образование в каком-нибудь одном месте: круг изучаемых наук расширился, и в одних школах лучше преподавались одни, в других – другие. Поэтому любознательные ученики начинают кочевать из одной школы в другую: об Ангельраме, ученике Фулберта, говорили, что он собирает знания по школам, как пчела свой мед по цветам. В следующем столетии это станет массовым явлением, и на этой почве вырастет вагантство.
Главный предмет изучения в епископских школах составляли «семь благородных наук», канон которых прочно держался со времен поздней античности: «тривий» (грамматика, риторика, диалектика) и «квадривий» (арифметика, геометрия, астрономия, музыка). Науки квадривия, несмотря на сильный толчок, данный им Гербертом, разрабатывались слабо. Из арифметики обычно усваивались лишь четыре правила (умножение и деление – уже с трудом), дроби давались немногим; из геометрии решались простейшие практические задачи; астрономия должна была ждать XII века, чтобы усвоить от арабов Птолемееву систему мироздания; музыка сводилась к церковному пению, которое усваивалось на слух, пока в 1020‐х годах Гвидон Аретинский не изобрел записи нот на линейках; однако все эти «практические» знания сопровождались «теоретическими» рассуждениями самого отвлеченного рода о числах как основе гармонии мироздания.
Грамматика изучалась сперва по краткому курсу Доната, потом по подробному – Присциана. Авторов, читаемых в школах, учебник конца XI века делит на три степени трудности: 1) дистихи Катона, басни Авиана и Эзопа («Ромула»), Максимиан, «Латинская Илиада» (краткое изложение «Илиады» латинскими гексаметрами I века н. э.); 2) Плавт, Цицерон, Боэтий, грамматики, латинский перевод «Тимея» Платона; 3) Теренций, Вергилий, Гораций, Овидий, Лукан, Стаций, Ювенал, Персий, Саллюстий. Элементарных справок, сообщаемых в грамматическом курсе об этих авторах и их произведениях, оказалось достаточно, чтобы к концу XI века из них сложился краткий «Диалог об авторах» Конрада из Гиршау – первое подобие учебника по истории литературы. Средства к овладению стилем были прежние: сочинения в стихах и в прозе, закрепляющие запас словесных штампов, усвоенных от изучения авторов. Имитация древних авторов не была самоцелью: в отличие от школ поздней античности или Возрождения, здесь не считалось высшим блеском написать, например, подражание Цицерону так, чтобы его можно было выдать за сочинение самого Цицерона. От этого предохраняло христианское недоверие к языческим авторам; поэтому основной языковой и стилистический фон сохранялся библейский, а реминисценции из античных авторов – более или менее обильные, в зависимости от жанра и от вкусов писателя, – служили в нем лишь инкрустациями и расцветкой. Это и позволило языку средневековой латинской литературы остаться жизнеспособным и не выродиться в мертвую книжную ученость – опасность, реально грозившая ему в пору каролингского и оттоновского возрождения, следы которой чувствуются на протяжении всего XI века в пристрастии многих писателей к редким словам из глоссариев.
Риторика изучалась главным образом по цицероновскому трактату «О нахождении материала» и псевдоцицероновской «Риторике к Гереннию»; остальные сочинения Цицерона и Квинтилиана были мало известны. Здесь усваивалась главным образом античная традиция построения речи и использования стилистических фигур. Это было практически важно: по традиционному плану «вступление – разделение – изложение – разработка – заключение», с традиционными средствами «распространения» и «сжатия» материала, строились и проповеди, и письма; а владение этими жанрами было необходимо для каждого клирика. Проповедь была основной формой пастырского служения священников, а письма им приходилось писать и за себя, и за других, потому что именно на клириках лежала секретарская работа не только в монастырях и епископатах, но и при светских владетелях: миряне, вплоть до самых знатных, были еще почти сплошь безграмотны, и о грамотности, например, императора Генриха IV историки сообщают почти с восторгом. Проповеди и письма составляют едва ли не половину всей литературной продукции описываемого (да и позднейшего) времени. В конце XI века появляется первый «письмовник», сочинение Альберика Монтекассинского в трех книгах: о разработке материала, о сентенциях и примерах (предмет особой гордости автора) и о грамматике и стиле.
Диалектика, как сказано, сильно выдвинулась вперед с тех пор, как Герберт перестал преподавать ее по кратким компендиям раннего средневековья и обратился к подлинному Аристотелю в латинском переводе и к его толкователю – Боэтию. Изучалось сперва «Введение к Категориям Аристотеля» Порфирия (в латинском переводе IV века) с комментариями Боэтия, затем трактаты самого Боэтия («О категорических силлогизмах» и др.), затем «Категории» и «Об истолковании» Аристотеля с «Топикой» Цицерона, опять-таки в сопровождении комментария Боэтия, и наконец, в качестве дополнительного чтения по философии, – «Тимей» Платона в латинском переводе, «О свободе воли» Августина и «Утешение философией» Боэтия. Этот курс позволял ученикам достаточно свободно рассуждать о «пяти предметах» диалектики – роде, виде, различии, свойстве и проявлении; этот курс развивал достаточную гибкость мысли, чтобы ученики могли оторваться от буквы святоотеческих авторитетов и делать из их положений собственные логические выводы. До середины XI века диалектические рассуждения еще держались на уровне школьных упражнений: так, Герберт в трактате «О разумности и о пользовании разумом» (вопрос, поднятый в его знаменитом диспуте с Отрихом) ставил проблему: какое понятие шире – «разумность» или «пользование разумом»? Обычно считается, что разумность шире, ибо не всякий, кто разумен, пользуется своим разумом; нет, возражает Герберт, «пользование разумом» шире, ибо это есть «способность с действием» (potentia cum actione), тогда как «разумность» есть «способность без действия»; стало быть, «пользование разумом» и «разумность» относятся как род и вид и первое может служить атрибутом ко второму; и далее следуют тонкие операции с понятиями «потенция», «акция» и «атрибут». Пройдет два-три поколения, и из таких диалектических упражнений вырастет спор об универсалиях и начнется схоластика.
Однако покамест этот переворот в средневековой философии еще не наступил и в богословской науке стоит затишье. Х век и первая половина XI века – это промежуток между авторитарным богословием предшествующего периода и диалектическим богословием последующего периода: уже прошла эпоха, когда ученые монахи в одиночестве своих келий старались решить для себя догматические неясности умелым подбором святоотеческих цитат, и еще не наступила эпоха, когда ученые богословы перед лицом всей Европы в напряженных спорах будут решать догматические неясности логическими операциями над текстами Писания и отцов церкви. Богословская продукция этого времени скудна и малоинтересна.
Точно так же перестает вызывать интерес другой род литературы, характерный для предшествующей, монастырской, эпохи, – агиография. К Х веку тип жития в латинской литературе все больше стандартизируется: черты истории и быта выветриваются, черты личности складываются в твердый канон, вырабатывается житийный тип святого епископа, миссионера (иногда – мученика), девственницы; центром жития становится перечисление и восхваление христианских добродетелей героя (особенно аскетических), биографические эпизоды излагаются все суше и однообразнее, а описания чудес, прижизненных и посмертных, – все обильнее и цветистее. Очень поучительно сравнение ранних и поздних биографий церковных деятелей Х века – миссионера-мученика Адальберта Пражского, епископа Удальриха Аугсбургского, императрицы-матери Матильды: ранние версии, относящиеся к концу Х века и подчас написанные людьми, лично знавшими своих героев, еще сохраняют их живые индивидуальные черты, а переработки, сделанные в начале XI века, уже превращаются в безликие «зерцала добродетелей», изукрашенные всеми средствами ученого красноречия. Любопытно видеть, как один и тот же реальный прототип преображается до неузнаваемости в соответствии с требованиями жанра: о современнике Карла Великого, графе Вильгельме Желлонском говорится и в историческом повествовании о деяниях св. Бенедикта Анианского, и в панегирически-благочестивом «Житии Гульельма», и в героическом эпосе старофранцузской жесты о Гийоме Курносом; и трудно усмотреть какое-нибудь сходство между подвижником жития и удалым рыцарем жесты.
Исторический жанр также не имел почвы для развития в обстановке феодальной раздробленности XI века. Кругозор летописца был узок и ограничивался пределами его епархии, в лучшем случае – его государства; о событиях в других местах он писал по смутным слухам. Когда один из наиболее заметных историков XI века Адемар Шабаннский переходит в своем труде от ранних разделов, компилирующих каролингские источники, к поздним разделам, где ему самому приходится собирать сведения, его поле зрения разом суживается со всей Европы до его родной Аквитании. Типичной для этого времени формой исторического жанра являются хроники епископств и аббатств – «Деяния епископов такого-то города», «Деяния аббатов такой-то обители». Они могут быть высокоинтересны по материалам для внутренней истории (например, труд Флодоарда Реймсского, пересказывавшего весь богатейший реймсский архиепископский архив), по материалам для внешней истории (например, хроника Адама Бременского с ее сведениями о германском натиске на славянскую Прибалтику), они могут даже отличаться заботой о стиле (например, хроника Рихера, Гербертова ученика, который в своем подражании античным историкам доходил до того, что графов называл «консулярами»), но по сравнению с давними историческими трудами Беды или Павла Диакона это шаг назад. Единственным историком XI века, сознательно задавшимся целью написать о своем времени историю, подобную истории Беды или Павла, был клюнийский монах Радульф Глабр; но то, что у него получилось, – это беспорядочный хаос разрозненных заметок, наугад размещенных по годам, перемешанных с моралистическими и богословскими рассуждениями и пронизанных тревогой о близком конце света, которого с 1000 года н. э. ждали особенно настороженно.
Ведущими жанрами в латинской литературе XI века становятся жанры моралистические. Это понятно: если для монахов главной целью было обретение пути истинного в удалении от мира, то для белого духовенства главной целью было наставление мира на путь истинный.
Простейшим из моралистических жанров была пословица. Пожалуй, ни раньше, ни позже не производило средневековье в таком количестве сборники пословиц и сентенций. В самом непритязательном виде они сочинялись рифмованной прозой по собственному разумению: таков был маленький сборник Випона, капеллана и биографа Конрада II, начинавшийся: «Царское звание есть законов знание», «Да внемлет трон, что велит закон», «Наук изучение есть души просвещение» и т. д. В более зрелом виде они представляли собой коллекции выписок из Священного Писания, из античных поэтов (главным образом сатириков) и т. п. (отрывок из такого сборника, составленного Отлохом Эммерамским, помещен в этой книге). Следующим шагом литературной обработки этого жанра было переложение сентенций в стихи; такова была книга Арнульфа «Услады клира», посвященная Генриху III, – 291 сентенциозное двустишие (образцом были, конечно, «Дистихи Катона») в форме наставлений отца сыну, со стихотворным же обрамлением. Наконец, предельной изысканности достигает этот жанр в поэме Эгберта Люттихского «Ладья обильная», состоящей из двух частей – «носа» (вереница сентенций – одностиший, потом двустиший, потом трехстиший и т. д.) и «кормы» (несколько десятков поучительных стихотворений, где в гексаметры перелагаются басни, отрывки проповедей Августина и Григория, куски «Физиолога» – книги о животных, и т. п.). Но основной фонд материала всюду был один: так, одно и то же изречение из «Притч Соломоновых» Випон отважно рифмует: «Лучше знание, чем силой обладание», а Эгберт укладывает в гексаметр: «Мудрость лучше стократ, чем все драгоценные камни».
От таких сентенций был естествен переход, с одной стороны, к сатире, где содержание сентенции раскрывалось конкретными примерами, а с другой стороны, к дидактической поэме, где содержание сентенции раскрывалось отвлеченными рассуждениями. Сатира разрабатывалась меньше – она требовала хорошего знания жизни и быта, которое было не у всякого клирика; однако в середине XI века в рейнской Германии поэт, скрывшийся под псевдонимом Амарций Галл Пиосистрат, написал четыре книги «Бесед» – две о пороках, две о добродетелях, – взяв за образец «Беседы» («Сатиры») Горация, но не копируя их, а подражая им, и довольно удачно.
Дидактическая поэма разрабатывалась гораздо усерднее: получалось нечто вроде проповеди в стихах, растягивавшейся на любую длину и заполнявшейся то медитациями, то увещаниями, то пересказами Писания. Еще в Х веке знаменитый монашеский реформатор Одон Клюнийский написал поэму в семи книгах о сотворении, грехопадении и спасении человека. В XI веке о царящем в мире зле и о пути к спасению души пишут Отлох Эммерамский в поэме «О духовном учении» и Герман Увечный в поэме «О восьми главнейших пороках» (имеются в виду гордыня и порождаемые ею тщеславие, зависть, гневливость, уныние, скупость, чревоугодие и похоть). Варнерий Базельский в поэме «Параклит» изображает диалог между кающимся грешником и господней благодатью (которая, между прочим, учит его не верить в тот всесильный рок, обрекающий на зло, о котором пишет Платон в «Тиме», – «не Сократу следуй, а апостолу», говорит благодать), а Евполемий («Благовоитель», псевдоним загадочного поэта) сочиняет огромную аллегорию о борьбе между богом и дьяволом за душу человека, причем бог у него – это король Агат («Благой»), Дьявол – отпавший от него вассал Как («Злой»), человек – это Иуда, сын Антропа («Человека»), завлеченный Каком в плен. На выручку Иуде идет сперва передовое войско Агата во главе с Номом («Законом»), а потом – главное во главе с Мессией, сыном Агата. Они воюют и ценой жизни Мессии одерживают победу, причем ход войны изображается по всем вергилианским канонам. Так мы видим, как в ходе художественной разработки дидактического материала поэзия все дальше отходит от первоначальной моралистической установки и все больше включает в себя элементов образной и сюжетной занимательности. Стоит сделать еще один шаг – и моралистическая установка останется лишь слабым рудиментом. Это и происходит, например, в диковинной поэме Эмбрихона Майнцского «Житие Магомета», где нанизывается бесконечный ряд самых фантастических эпизодов злодейской жизни героя, а исток этих злодейств – отпадение от христианства еретика-колдуна, рабом которого был когда-то Магомет (!), – остается забытым в завязке поэмы.
Смежным, но не сходным с моралистической поэмой является и еще один усердно разрабатываемый в эту пору жанр – дидактическая поэма на научную тему (часто в качестве мнемонического пособия); наиболее значительным памятником здесь является медицинская поэма «О действиях трав» Одона Мёнгского, долго считавшаяся произведением римского поэта Эмилия Макра, учителя Овидия.
Все эти ответвления моралистических жанров получат свое развитие в поэзии следующего столетия: сатира найдет продолжателей в Нигелле Вирекере, в ученых английских сатириках и в вагантах, дидактическая аллегория – в Алане Лилльском, экзотическая сюжетная поэма – в «Александреиде» Вальтера Шатильонского, научная поэма – в «Книге о камнях» Марбода Реннского.
Лирические жанры описываемого времени по-прежнему неразрывно связаны с церковной службой: это гимны и секвенции. В церковном году было много праздников, над епископскими и монастырскими церквами было много покровителей-святых, каждый праздник и каждый святой многократно прославлялись в гимнах. Гимны о праздниках поневоле должны были перерабатывать один и тот же узкий круг образов и мотивов; здесь забота поэтов сосредоточивалась в основном на вариациях деталей и оттенков, доходивших до необычайной тонкости. Гимны о святых были более разнообразны по содержанию и более единообразны по форме: вступление, панегирик святому, повествование о житии и чудесах святого (в избранных эпизодах, количество которых варьировалось в зависимости от объема гимна), молитва к святому о заступничестве, заключительное исповедание ортодоксального символа веры (особенно учения о Троице). Повествовательная часть гимна, естественно, опиралась на опыт стихотворных житий, которые продолжали сочиняться и в эту эпоху, как и в предыдущую. Единообразие церковных служб еще не установилось, поэтому поводов для сочинения гимнов было великое множество. Гимнографическая продукция эпохи огромна, она продолжится и в XII веке; подавляющее большинство гимнов анонимно и не поддается точному хронологическому приурочению.
По стихотворной форме гимны по-прежнему разделялись на метры, ритмы и секвенции. Метрическая гимнография переживает решительный упадок: богатый репертуар «боэтианских» размеров, которым так широко пользовалось каролингское возрождение, стремительно оскудевает, их напевы, по-видимому, ощущаются как что-то разом слишком сложное и слишком однообразное. Ритмическая гимнография, наоборот, процветает: мода на рифму, сперва односложную, потом более глубокую – двухсложную, придала ритмическим строчкам законченность и стала основой для их объединения в строфы; простой ритм ямбов и хореев был хорошей основой для сложного музыкального рисунка. Именно здесь, в размерах, легко дающихся сочинителю и легко доступных слушателю, стихия средневекового лиризма этой поры находила наиболее непосредственное воплощение. Секвенция была формой более изысканной, ее гибкие строфы, создаваемые заново для каждого нового напева, предоставляли больше всего простора поэтической индивидуальности. Именно форму секвенций имеют лучшие лирические шедевры XI века – произведения Випона и Германа Увечного. Секвенции XI века подвергаются сильному влиянию со стороны ритмической гимнографии: они украшаются рифмами, параллельные строки строф и антистроф приобретают не только силлабическое, но и ритмическое тождество, строение их схематизируется, многообразие упрощается; это начало той тенденции, которая в XII веке приведет к созданию Адамом Сен-Викторским нового типа секвенций с единой формой строфы, выдержанной от начала до конца. Такая тенденция ощутимее в секвенциях французского происхождения, германские секвенции ближе держатся традиций Ноткера Заики.
Особого упоминания заслуживает новый жанр литургической лирики, родственный секвенции, – троп. Начало этого жанра, как и жанра секвенции, восходит к IX веку. Автором нескольких тропов считается санкт-галленский товарищ Ноткера Заики Туотилон, но быстрый подъем жанра тропов относится уже к Х–XI векам. Как и секвенция, троп представлял собой вольное добавление к каноническому тексту литургии; но если секвенция была приурочена к колоратурному пению «аллилуйя», не связываясь с конкретным содержанием смежных текстов и легко выделяясь в самостоятельный «номер», то троп был приурочен к конкретному месту литургического текста – обычно к зачину – и служил его риторическому эмоциональному подчеркиванию. А так как троп, как и секвенция, пелся антифонно двумя полухориями, то эти вставки рано стали приобретать вид вопросов и ответов. Так, пасхальная служба стала открываться тропом: «Кого ищете во гробнице, христоревнители? – Иисуса Назареянина распятого, о небожители! – Нет его здесь, ибо воскрес он, как и предсказывал; идите, возвестите, что воскрес он из гроба», – а далее следовал уже канонический зачин литургии: «Воскрес я и доселе с тобою есмь, аллилуйя» и т. д. Так, рождественская служба стала начинаться тропом: «Кого ищете в яслях, пастыри, молвите? – Спасителя Христа Господа, младенца в пеленах по вещанию ангельскому! – Здесь сей младенец с Мариею, матерью своею» и т. д., – а далее следовал канонический зачин: слова Исайи «Отрок рожден нам и сын дарован нам» и т. д. Постепенно разрастаясь, реплика за репликой, в целые диалоги между солистами, полухориями и хором, антифонный литургический троп стал зачатком литургической драмы, а она – зачатком всего средневекового театра. Но становление более развитых форм религиозной драмы относится уже к следующему столетию.
В целом литература XI века по сравнению с литературой Х века выглядит ровнее, хотя, быть может, и бледнее. Х век был веком одиночек: Ратхер, Лиутпранд, Хротсвита, Видукинд, Герберт – все это писатели яркие, своеобразные, совершенно непохожие друг на друга, но еще более не похожие на ту темную массу полуграмотных монахов, которые писали в это же время хроники и грамоты на фантастичнейшей латыни. XI век был веком выработки массовой и общеприемлемой латинской литературы: ни одного крупного имени, соизмеримого с именами предшествующего века, он не дал (если не считать Петра Дамиани и Ансельма, о которых речь будет дальше), но общий культурный уровень пишущих повысился и стал единообразнее: порой кажется, что все они вышли из одной школы. Так оно и было; и школа эта была соборной епископской школой, раскинувшейся по Европе целой сетью очагов преподавания грамматики, риторики и диалектики.
Не следует представлять себе этот культурный прогресс гладким и беспрепятственным. На каждой новой его ступени изначальное противоречие между унаследованным от античности культурным материалом и унаследованным от раннего христианства культурным идеалом обнажалось вновь и требовало нового примирения. В 990‐х годах папский легат, протестуя против избрания Герберта в реймсские архиепископы, уже осуждает всех, кто учится «у Платона, Вергилия, Теренция и прочего стада философов» («ибо Петр не знал всего этого, но поставлен был при вратах небесных»), а Герберт, возражая ему, заявляет, что папский Рим, коснеющий в невежестве, не может диктовать свою волю французской церкви. Крайности в увлечении античным материалом и крайности в протесте против него встречались всюду. В Равенне обвинялся в ереси грамматик Вильгард, которому являлись демоны в виде Горация, Вергилия и Ювенала и требовали, чтобы он веровал в их стихи, как в Священное Писание. В северной Италии Ансельм Безатский в наивном тщеславии описывал свое видение – как в царствии небесном его душу тянет в одну сторону весь небесный сонм, а в другую – три сестры: грамматика, риторика и диалектика; а в Германии Отлох Эммерамский с тревожным пылом писал книгу за книгой, стихами и прозой, чтобы собственным примером отвратить верующих от пагубных языческих наук и обратить их к «бегоборству духовному» в христианском самосовершенствовании.
Драматическое столкновение этих двух тенденций средневековой латинской культуры, духовной и светской, происходит в последней трети XI века и находит выражение в бурном взрыве литературной активности вокруг двух вопросов, всколыхнувших всю ученую Европу, – вокруг спора об инвеституре и вокруг беренгариевской контроверсии.
Монастыри были церковной организацией, зависимой более всего от местных феодалов. Епископаты были церковной организацией, зависимой более всего от королевской власти. Спор об инвеституре был борьбой за создание церковной организации, зависимой прежде всего от папского престола. Церковь Х–XI веков была государственной церковью, подчиненной во Франции французскому королю, в Германии – германскому императору. С конца XI века церковь становится единой всеевропейской церковью, подчиненной римскому папе.
Движение за церковную реформу началось как протест против «обмирщения» церкви на службе у светской власти. О том, как короли и императоры укрепляли епископскую церковь, чтобы найти в ней опору против местных феодалов, уже рассказывалось выше. Епископы получали свои епископства в лен от императора, император совершал над ними обряд инвеституры, посвящения в сан – вручал им посох, символ духовного пастырства, и кольцо, символ обручения с церковью, – принимал от них клятву верности, и это считалось нормой. Епископы были заняты политическими делами больше, чем церковными: когда императору Генриху II (прозванному Святым) нужно было унять непокорного лотарингского феодала, он нашел энергичного барона, согласившегося принять духовное звание, возвысил его в сан трирского архиепископа; новый архиепископ роздал 60 приходов своим товарищам-рыцарям, собрал с них войско и в два счета подавил мятежника. Но когда заботами императоров церковь достаточно окрепла, она стала бороться за освобождение от императорской опеки и сплачиваться вокруг римского престола. Внешним знаком этой перемены было то, что инвеститура стала совершаться не императором, а папой или его представителем. Этот поворот был крут, он означал не только борьбу между папством и империей, но и борьбу внутри самой церкви: узы, связывавшие епископов с покровителями-императорами, рвались болезненно. Эта борьба и выплеснулась в литературе конца XI века волной полемических сочинений вокруг спора об инвеституре.
Первый этап движения за церковную реформу начинается еще в Х веке и обнаруживается не в белом духовенстве, а в монашестве. Это так называемое клюнийское движение. История монашества в Европе циклична: в VI веке явились строгие бенедиктинские уставы, затем строгость их сама собой расшаталась; в начале IX века Бенедикт Анианский вновь усилил строгость, но через сто лет она вновь ослабела; тогда в первой половине Х века новое укрепление строгости бенедиктинского устава начали осуществлять во Франции Одон, аббат Клюни (в Оверни), а в Лотарингии Иоанн, аббат Горзы (близ Меца). Клюнийская реформа вновь подчеркивала в монастырском уставе требования аскетической простоты и безусловной дисциплины: занятия науками были ограничены до минимума (в житии Одона Клюнийского рассказывается, что смолоду он много читал Вергилия, но однажды увидел во сне его стихи в образе вазы, с виду прекрасной, но внутри полной ядовитых змей, и с этих пор не брал в руки языческих книг). Не следует преувеличивать клюнийского обскурантизма. Сам Одон, как мы видели, был автором латинской дидактической поэмы, виднейший клюнийский деятель Аббон Флёрийский, сверстник Герберта, был одним из ученейших книжников в Европе, но в целом клюнийская реформа, конечно, была враждебна культурным традициям каролингских монастырей и содействовала упадку монастырской латинской литературы. Клюнийское движение быстро распространялось, к середине XI века число реформированных монастырей считалось многими сотнями, клюнийский аббат Одилон (994–1049), визионер и чудотворец, был самым почитаемым человеком в Европе. Папы покровительствовали клюнийству, заботясь о нравственности монахов, короли – заботясь об их дисциплине. Недовольны были только сами монахи, которым приходилось менять привольную жизнь на строгую.
В литературе XI века распространение клюнийской реформы нашло отражение, между прочим, в двух любопытнейших сочинениях этого времени. Первое из них – поэма «Бегство узника», написанная в Лотарингии, в самом центре реформаторского движения. Талантливо сочетающая элементы эзоповской басни, народной сказки и горацианской сатиры, обнаруживающая одинаково живое знакомство и с монастырскими, и с придворными нравами, эта поэма аллегорически изображает судьбу молодого монаха, который томится в строгом монастыре по вольной мирской жизни, убегает из монастыря, сталкивается на горьком опыте с превратностями и опасностями света, чуть не гибнет и, наконец, возвращается в обитель, чтобы отмолить грехи и обрести душевный покой, – ситуация если не реально, то психологически правдоподобная, особенно для монаха из знатного рода, выросшего в светском окружении, каких было немало в лотарингских монастырях. Второе произведение – «История Санкт-Галленского монастыря» Эккехарда IV, красочный рассказ о давних днях процветания знаменитого аббатства при последних каролингских и первых саксонских королях, рассказ, окрашенный ностальгической тоской по золотому прошлому, которому навек положила конец клюнийская реформа, докатившаяся и до Санкт-Галлена в лице аббата Норперта, «при котором мы теперь живем не как хочется, а как можется», по дипломатичному выражению Эккехарда. Через аллегорию или через историческую легенду, но оба эти произведения позволяют заглянуть в душу средневекового монаха в критическом XI веке, и это их особенная ценность.
Второй этап движения за церковную реформу начинается в середине XI века, когда движение распространяется с черного духовенства на белое, внимание смещается с «очищения нравов» на освобождение от светской власти и центр движения переносится в Рим. Почвой здесь был протест итальянских клириков и мирян против засилья немецких епископов, назначаемых императорской властью. Благоприятной обстановкой было временное ослабление империи в 1050–1060‐х годах, в пору малолетства императора Генриха IV (1056–1106). Подготовительными мерами были, во-первых, реорганизация папской казны энергичным архидиаконом Гильдебрандом и, во-вторых, союз папства с норманнами, только что завоевавшими южную Италию: это дало папству финансовую и политическую опору. Первыми шагами папства к независимости были в 1054 году открытое отделение западной христианской церкви от восточной (независимость от византийского престола) и в 1059 году декрет о том, что папа избирается не «клиром и мирянами», как прежде, а только клиром в лице высших его представителей – кардиналов (независимость от германского вмешательства). Двумя главными пунктами реформаторской программы было осуждение симонии – «святокупства», взяточничества при получении духовного сана и требование целибата – безбрачия духовенства: и симония, и браки священников слишком связывали их с мирскими интересами и ставили в зависимость от светской власти. Требование целибата разом вызвало волнения низшего духовенства, осуждение симонии быстро повело к конфликту с императорской властью, для которой подарки от назначаемых епископов были законным актом феодальной верности. Конфликт разразился между Генрихом IV и Гильдебрандом, ставшим папой Григорием VII (1073–1085): в 1076 году папа впервые в истории отлучил императора от церкви, освободив тем самым его вассалов от присяги и вызвав в Германии гражданскую войну. Затем последовало в 1077 году покаяние Генриха в Каноссе, в 1080 году второе отлучение, в 1084 году погром Рима сперва немцами, а потом норманнами, в 1085 году смерть Григория VII. Борьба затянулась, папы в Германии поддерживали антиимператоров, императоры в Италии – антипап, епископы стояли в большинстве на императорской стороне, монастыри (в союзе с мятежными феодалами) – на папской. Наконец, духовная инвеститура (кольцом и посохом) была отделена от светской (скипетром), обязанности епископов по отношению к императору и к папе четко разграничены. Сперва такой компромисс утвердился в Англии и во Франции, где борьба была не столь острой, а в 1122 году был закреплен и в Германии Вормсским конкордатом.
В литературе XI века время Григория VII и его преемников – это высший подъем полемической словесности: политической, юридической, моралистической, богословской. Памфлетов этого времени сохранилось около полутораста, а погибло, вероятно, еще больше. Использовались все жанры: главным образом, конечно, трактаты и письма, причем некоторые из них ради авторитета издавались под именами церковных деятелей прошлых веков (например, Удальриха Аугсбургского). Однако отголосками полемики полны и проповеди этого времени, и толкования Писания, и хроники. Так, полемически направлена против Генриха IV лучшая история этого времени, написанная Лампертом Герсфельдским. Один итальянский епископ написал поэму «О кольце и посохе» в защиту папской инвеституры, другой – стихотворный панегирик Генриху IV. В жанре видения монах Руперт Санкт-Лоренцский аллегорически изобразил (в стихах разных метров) церковь как ладью средь моря бед и как невесту Христову, оскверняемую симонитами. Блестящую сатиру на папскую алчность, полную библейских пародий, предвещающих вагантскую поэзию, написал испанец Гарсия Толедский под заглавием «О пренесении мощей Альбина и Руфина» (Альбин – «белый», Руфин – «рыжий»; имеются в виду серебро и золото, приносимые в Рим). Есть даже темное упоминание об антипапском «сценическом измышлении, наподобие трагедии о житии и уставе папы римского».
Важность этой полемики была в том, что она впервые объединила вокруг общего интереса всю Европу – не только географически, от Рима до Кельна, Толедо и Тура, но и социально, от герцогов до саксонских повстанцев-крестьян и от монахов и клириков до итальянских горожан. Впервые в Европе ощутилось подобие общественного мнения, и литература стала апеллировать к этому общественному мнению. Памфлеты распространялись через епископскую сеть, через монастырскую сеть, через странников, даже через купцов, грамотные доносили их до неграмотных: «книжка расходится повсюду, появляется на площадях и перекрестках, шумом ее уже повсюду полны прядильни баб и слесарни ремесленников», – сколь ни гиперболичны эти жалобы современников, все же они означают начало новой полосы в духовной жизни Европы.
Важность этой полемики была и в том, что в ней впервые были осознаны многие идеи, имевшие потом славную судьбу в истории европейской мысли. Ощутимее стало культурное единство и цельность политически раздробленной Европы, оттого что на смену местным церковным организациям стала утверждаться всеевропейская («Нелепо верить, будто бог не одинаков повсюду и будто он не может сделать в Шпейере того, что сделал во Франции», – писал один из деятелей германского клюнийства). Римский собор 1123 года, утвердивший Вормсский конкордат, считался на Западе IX Вселенским собором, созванным через два с половиной века после VIII. Заново было продумано представление о государстве: папист Манегольд Лаутенбахский, оправдывая отлучение Генриха IV, впервые выдвинул идею «общественного договора» в феодальном осмыслении: мирская власть, конечно, от бога, но не непосредственно, а через народ; есть договор между правителями и подданными, который может быть расторгнут, если правители нарушат обязательства. Заново было обдумано и представление о церкви: в сочинениях антипапистов впервые мелькает мысль будущих реформаций, что когда есть Священное Писание, то нет нужды в папе.
Одним из частных следствий этого оживления мысли были энергичные занятия правом: они имели самое практическое значение для обоснования претензий императора и папы на власть. Прежде всего началась систематизация церковного, канонического права (материалы к нему сразу умножились, когда Григорий VII раскрыл своим сторонникам архивы папского престола): своды канонов появляются один за другим, самый значительный из них был составлен Ансельмом Луккским в 1080‐х и Деусдедитом в 1090‐х годах. А затем началось и открытие римского права: до сих пор романское население Западной Европы пользовалось лишь кодексом Феодосия, с сильными видоизменениями от страны к стране, теперь становится известен кодекс Юстиниана; первый его толкователь Ирнерий работал в Болонье ок. 1100 года. Занятия правом требовали умения делать дальние логические выводы и разрешать противоречия. Это была область, где невозможно было обойтись без применения той диалектики, которой столь усердно учили в соборных школах.
Было бы натяжкой выводить обострение философского интереса к диалектике непосредственно из практических нужд борьбы за инвеституру. Но тот факт, что первое в Западной Европе (после одинокого усилия Эриугены) применение диалектики к богословию – беренгариевская контроверсия – точно совпадает по времени со спором об инвеституре, конечно, не случаен. Это были симптомы одного и того же духовного оживления Европы на новом историческом рубеже.
Беренгарий Турский (ок. 1010 – 1088), ученик Фулберта Шартрского, исходил из основного положения средневековой логики: сущность вещи (субстанция) предшествует формам ее существования (акциденциям), изменение субстанции влечет изменение акциденций, неизменность акциденций свидетельствует о неизменности субстанции. Он применил этот критерий к церковному таинству причастия – евхаристии. Получилось: так как вид и качество хлеба и вина при причастии не меняются, то и субстанция хлеба и вина не превращается в субстанцию плоти и крови Христовой, а лишь приобретает их силу, их действенность. С точки зрения церковной тенденции это была ересь. Беренгарий был осужден на нескольких соборах (в первый раз в 1050‐м, в последний раз в 1079 году), сидел в тюрьме, отрекся, потом взял свое отречение назад как вынужденное, потом отрекся вновь и умер под покаянием; только личная приязнь Гильдебранда спасла его от более серьезного наказания. От Беренгария сохранилось лишь одно сочинение, от его оппонентов (главным из которых был Ланфранк, аббат Бека в Нормандии, потом архиепископ Кентерберийский) – около десятка; по размаху эта контроверсия несравнима с борьбой за инвеституру, но значение ее не меньше.
Дело даже не в том, что из традиционного церковного взгляда на евхаристию можно вывести схоластический «реализм», а из беренгариевского – схоластический «номинализм»; дело в том, что эта контроверсия открывала путь в науку для разума. Спор между сторонниками и противниками диалектики был прежде всего спором о границах научного познания. Именно этот вопрос был главным в беренгариевской контроверсии: противники Беренгария попрекали его тем, что он «злоупотребляет диалектическими софизмами против простоты апостольской веры» (по выражению историка Сигиберта из Жамблу). «Оставив святые авторитеты, ты ищешь прибежища в диалектике… я же предпочел бы выслушивать и отвечать на святые авторитеты, а не на диалектические тонкости», – писал Ланфранк. Беренгарий же отвечал, что довод от большинства голосов – не довод и что, апеллируя к разуму, он апеллирует к богу, ибо разум и делает человека образом и подобием бога. Увлечение диалектикой и протест против нее столкнулись в эти годы так остро, как никогда раньше. Противники диалектики выдвинули из своих рядов писателя необычайной силы – это был Петр Дамиани, из свинопаса ставший знаменитым учителем, потом монахом, потом кардиналом, аскет, самобичеватель, автор экстатических стихов и молитв, отвергавший и обличавший мир и все мирское. Это ему принадлежит знаменитая сентенция о науке – служанке богословия («О всемогуществе божием», 5). Ниспровергая грамматику, он предлагал просклонять, не впадая в ересь, слово «бог» во множественном числе; ниспровергая диалектику, он утверждал, что для бога не существует законов логики и законов природы, нет причин и следствий, бог может даже уничтожить прошлое и сделать бывшее небывшим. Это предельная точка иррационализма XI века.
В этом противоборстве двух крайностей решающее слово сказал ученик Ланфранка Ансельм Кентерберийский (1033–1109), одна из крупнейших фигур во всей истории Европы; и это было слово в пользу разума. Ансельму принадлежит формула: credo, ut intelligam, «верю, чтобы понимать» («Прослогий», I). Эти слова не следует понимать (как часто делается) как утверждение превосходства веры над разумом. «Вера» для Ансельма – не метод познания, противоположный разуму, а степень познания, предшествующая разуму: та непосредственная убежденность в достоверности фактов, без которой бесплодны всякие логические операции над фактами (другое дело, что для Ансельма, как для всякого средневекового человека, и евангельские чудеса, и повседневные явления одинаково были «фактами»). Диалектики претили ему тем, что принуждали своими софизмами к выводам, противоречившим непосредственному жизненному и душевному опыту; иррационалисты – тем, что принуждали в своем протесте против выводов отказываться и от самих исходных данных непосредственно душевного опыта. Мир Ансельма – это не воздушный замок диалектических построений, красивый и стройный, но пустой и безжизненный, это и не страшный мир Петра Дамиани, в котором царит лишь неисповедимый божий произвол. Это гармоничный мир, органической частицей которого является человек, и поэтому мир живой, доступный и понятный во всех проявлениях. Чтобы показать, что этот мир открыт для человеческого разума до предельных его высот и глубин, Ансельм предпринимает свои знаменитые доказательства бытия божьего, все исходящие только из непосредственного душевного опыта. Так как психологически невозможно представить себе бесконечность, то необходимо должен существовать конечный предел блага, бытия, совершенства, всеохватности; это и есть бог. Понятно, что при таком отношении к миру и разуму Ансельм не нуждается в библейских и святоотеческих авторитетах для опоры своих мнений: ему достаточно смотреть в свою душу и давать себе отчет в своем душевном опыте. Его сочинения приобретают вид духовных медитаций, в которых через раскрытие личного достигается всеобщее. Образцом Ансельма здесь был только Августин, а сам Ансельм стал образцом – и обычно недостижимым образцом – для лучших писателей и мыслителей XII–XIII веков. В истории средневекового мышления это был переворот огромной важности.
Мировоззрение Ансельма снимало на новом уровне то вечное противоречие античного и христианского духовного идеала, которое так мучило в этот критический век европейскую культуру. Целиком основанное на приятии мира, оно открывало ворота для средневекового гуманизма – «возрождения XII века». Первые проявления этой новой культурной эпохи заметны уже в поколении Ансельма. Очагами нового «возрождения» были, во-первых, Монтекассино и, во-вторых, луарская область – Анжер, Тур, Манс.
В Монтекассино в 1070–1080‐х годах после долгого культурного упадка вновь вспыхивает вкус к античному стилю и античному стиху в самых лучших его образцах: монтекассинский поэт Альфан пишет гимны святым и оды современникам горацианскими размерами, монтекассинские прозаики вырабатывают нормы прозаического ритма (по образцу античных ораторов), чтобы постепенно это тонкое украшение вытеснило из прозы более грубое украшение – рифму. Однако здесь непримиренность античного идеала формы и христианского идеала содержания еще чувствуется, мирские темы избегаются, дышит дух соседнего григорианского Рима.
В луарской области, вдали от центра борьбы между империей и Римом, эта напряженность исчезает. Здесь трудятся поэты Хильдеберт, Бальдерик, Марбод, правовед-канонист Ивон Шартрский, историк крестового похода Гвиберт Ножанский; здесь недалеко аббатство Бек и архиепископство Кентерберийское, где живет и пишет сам Ансельм. Здесь приятие мира совершается уже без ограничений, здесь Марборд любуется в стихах красотами весны, Бальдерик – роскошной утварью и светским обхождением, Хильдеберт – древним величием Рима; в Монтекассино эти темы были бы немыслимы. Там красота ценится лишь постольку, поскольку она облекает христианское содержание; здесь красота ценится сама по себе, ибо она тоже есть частица божьего мира и восприятие ее поселяет гармонию в душе человека. И Альфан, и Бальдерик с одинаковым вкусом умеют воспевать роскошь построек и убранства, но Альфану нужно, чтобы это было убранство божьей обители – Монтекассинского монастыря, а для Бальдерика прекрасно и убранство покоев блуаской графини. И Альфан, и Бальдерик с одинаковым изяществом и пафосом пишут скорбные элегии в дистихах, но у первого это излияния скорбной души перед Христом, а у второго – излияние сосланного Овидия перед Флором. Мирская тематика не противопоставляется христианской у луарских поэтов. Она сливается с ней в общем эстетическом подходе: Хильдеберт с одинаковой заботой отделывает и гимн Троице, ставший одним из знаменитейших образцов латинской христианской лирики, и эпиграмму о слуге и хозяйской жене, долго считавшуюся произведением самого Марциала. Гармонический божий мир, на его лоне – ученое светское общество, в котором каждый обходителен в поступках, проницателен в мыслях, изящен в словах, – и все это во славу божию: таков идеал начинающегося «возрождения XII века», идеал, выношенный духовным сословием Европы с его латинской словесностью и затем переданный им рыцарскому сословию с его новоязычной словесностью.
Именно здесь пролегает граница между подготовкой «возрождения», совершаемой на исходе XI века, и собственно «возрождением», приходящимся на XII век. Историческим событием, отмечающим этот рубеж, был крестовый поход 1096–1099 годов – первый и важнейший из крестовых походов. Именно крестовые походы дали толчок возвышению рыцарства, дали толчок возвышению бюргерства, а вместе с этим – подъему новоязычной словесности, а вместе с этим – подъему светской стихии в европейской культуре рядом с религиозной стихией. Положение латинской литературы в Европе разом меняется. XII век – это для нее уже новый исторический период.
КЕМБРИДЖСКИЕ ПЕСНИ
Текст дается по изданию: Памятники средневековой латинской литературы X–XII веков / Отв. ред. М. Е. Грабарь-Пассек, М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1972. С. 43–44.
Лжец
(напев Флоров)
1. Начну-ка я песню плутовскую,
Для мальчиков к радости великой:
Пусть, слушая мой напев лукавый,
За ними и взрослые смеются!
2. У царя была царевна,
И прекрасна, и разумна;
Женихов ей ожидая,
Царь такое дал условье:
«Кто найдется лжец великий,
До того во лжи искусный,
Что сам царь признает это, —
Тот и станет ей супругом!»
3. Шваб, узнав условие,
молвил, не колеблясь:
«Шел однажды с луком
один я на охоту;
И, разя за зверем зверя,
Поразил стрелой и зайца,
Брюхо выпотрошил, шкуру
Снял и голову отрезал.
Только зайца голову
За уши я поднял —
Вылились из уха
С полсотни ведер меду,
Из другого же из уха
Ровно столько же гороху.
Распластал я шкуру зайца,
Закатал туда добычу,
А под хвостиком зайчачьим
Вдруг нашел письмо царево,
4. В котором ты в рабство мне отдался!»
«Лжешь! – крикнул царь, – и лжет твоя находка!»
Вот так-то шваб, л овкой этой ложью
Поддев царя, стал царевым зятем.
Стих о монахе Иоанне
1. Уча деянья отчие,
Прочел смешную притчу я;
Ее я вам поведаю
Стихами так, как следует.
2. Жил-был в далеком времени
Мних, Иоанн по имени;
Он росту был невзрачного,
Но нрава непорочного.
3. Сказал он другу ближнему,
С которым жил он в хижине:
«Хочу, как божий ангел, жить —
Не есть, не пить и наг ходить!»
4. «Одумайся, – ответил друг, —
И не берись за дело вдруг —
Не то, боюсь, раскаешься
И сам потом измаешься».
5. А Иоанн: «Для робких нет
Ни поражений, ни побед!»
Сказал и, голоден и наг,
Пустыни в глубь направил шаг.
6. Семь дней тоску голодную
Питал он пищей скудною,
Но тщетны все усилия —
И вновь бредет он в келию.
7. Его товарищ в келье той
Сидит за дверью замкнутой;
И гость изнемогающий
«Открой!» – зовет товарища.
8. «Я Иоанн, твой верный брат,
Пришел, увы, к тебе назад:
Под прежний кров меня впусти,
Не откажи мне в милости».
9. А тот, не открывая дверь:
«Мой брат средь ангелов теперь,
Он в небе обретается,
Он в крове не нуждается».
10. Всю ночь под дверью пролежав,
Всю ночь от стужи продрожав,
За казнью добровольною
Он принял казнь невольную.
11. Лишь поутру подвижнику
Открыла двери хижинка;
Попреки друга слушая,
Он мыслит лишь о кушанье;
12. Благодарит раскаянно
И бога, и хозяина
И к очагу становится,
Где уж еда готовится.
13. Вот так-то понял Иоанн —
Удел ему от бога дан
Не ангела небесного,
А мужа благочестного.
Весенние вздохи девушки
1. Зефиры веют нежные,
Восходит солнце теплое,
Земля раскрыла грудь свою
И дышит вешней сладостью.
2. Одета багряницею,
Весна идет царицею,
Луга цветами сеяны,
Леса листвою зелены.
3. Повсюду птицы гнезда вьют,
А звери норы делают,
И сквозь листву древесную
Несется песнь чудесная.
4. Все вижу я, все слышу я,
Но, ах, полна душа моя
Не радостью живительной,
А горестью томительной.
5. Сижу я здесь совсем одна,
От мыслей тягостных бледна,
Ни света нет очам моим,
Ни пенья нет ушам моим.
6. Весна всемилосердная,
Услышь и пожалей меня —
Среди цветов, листов и трав
Моя душа скорбит, устав.
ХИЛЬДЕБЕРТ ЛАВАРДЕНСКИЙ
Текст дается по изданию: Памятники средневековой латинской литературы X–XII веков / Отв. ред. М. Е. Грабарь-Пассек, М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1972. С. 210–211.
Первая элегия о Риме
Нет тебе равного, Рим; хотя ты почти и разрушен —
Но о величье былом ты и в разрухе гласишь.
Долгие годы твою низринули спесь, и твердыни
Цезаря, храмы богов ныне в болоте лежат.
Рухнула мощь, эта мощь, приводившая некогда в трепет
Грозный Аракс, что теперь горько о ней же скорбит.
Рим мечами царей, неусыпной заботой сената,
Волею вышних богов мира владыкою был;
Рим, над коим мечтал быть Цезарь единым владыкой,
10 Властолюбиво поправ дружбу и узы родства;
Рим, усилясь втройне, вражду, преступления, дружбу
Завоевал и пресек и, одаряя, обрел;
Рим, создаваясь, храним был твердо заботами знати,
Силой соседей своих, морем и местом своим.
Дерево, и мастера, и деньги с севера, с юга
Шли, и служило стеной самое место ему.
Щедрыми были к нему и вожди, и счастливые судьбы,
Каждый художник, весь мир Риму дары свои нес.
Град сокрушился, но в честь ему и великую славу
20 Только одно я хочу вымолвить: это был Рим!
Но ни годов череда, ни меч, ни пламя пожара
Не были в силах дотла славу его сокрушить.
Рим стараньем людей воздвигнут был столь величаво,
Что и старанье богов не сокрушило его.
Мрамор опять собери, и богатства милостью вышней
Нового пусть мастера будут стараться достичь.
Но не удастся создать никогда им подобной твердыни,
Даже развалин ее не восстановят они.
Столько осталось еще и рухнуло столько такого,
30 Что не сравнимо ни с чем и не воскреснет опять.
Здесь даже боги богов изваяниям сами дивятся
И походить на свои изображенья хотят.
Не в состоянье была дать богам такой облик природа,
В коем их дал человек на удивление всем.
Лики живые у них и, взирая на них, почитают
Дело художника здесь больше, чем их божество.
Город счастливый, когда б у него были власти другие
И не стыдились познать истину веры они!
Вторая элегия о Риме
В оное время, когда молился я идолам ложным,
То возвышали меня стены, мечи и мужи.
Ныне, когда я отверг алтари, суеверья, кумиры,
Властен один надо мной правый и истинный бог:
Рухнули стены твердынь, во прахе дворцы богатеев,
Рабствует низкий народ, и вырождается знать.
Стерто все, что прошло, нет памяти в Риме о Риме,
Сам я себя позабыл в этом упадке моем.
Но пораженье мое для меня драгоценней победы —
10 Пав, я славней, чем гордец, нищий, богаче, чем Крез.
Больше дала мне хоругвь, чем орлы, апостол, чем Цезарь,
И безоружный народ – чем победительный вождь.
Властвовал я, процветая, телами земных человеков, —
Ныне, поверженный в прах, душами властвую их.
Я подавляю не чернь, а черные адовы силы,
Не на земле – в небесах ныне держава моя.
Да не обманет меня обманчивый призрак величья —
Это не Цезаря дар и не добыча меча:
Сила иссякла в мечах, высокая слава сената
20 Стихла, во прахе лежат храмы, театры молчат,
Форум безлюден и пуст, законы безгласны, заслуги
Праздны, без власти – народ, и без земли – селянин.
Стойкий боец, суровый судья и чернь площадная
Ищет, хочет и ждет праздности, денег, ярма.
Все ничтожны – затем, чтоб надежды на них не питали
Люди: надежда одна людям – святыня креста.
Крест обещает иные чертоги, иные почеты,
Крест героям креста высшие царства сулит.
В прахе пред ним короли, пред законом свобода смирилась,
30 Стал венценосец рабом – царствуя, рабствовать рад.
Скряга именье раздаст, но станет, раздавши, богаче —
Ибо сторичной лихвой в небе оплатится вклад.
Цезарь ли мощным мечом, или консул разумной заботой,
Или оратор, чья речь и высока, и сильна,
Эту мне долю стяжал? Науки, законы и сила
Землю мне дали во власть; крест даровал небеса.
МАРБОД РЕННСКИЙ
Текст дается по изданию: Памятники средневековой латинской литературы X–XII веков / Отв. ред. М. Е. Грабарь-Пассек, М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1972. С. 225.
Стихотворные безделки
Скопище туч, солнца луч, с горных круч ниспадает, кипуч, ключ.
Свет рассевает бред, стынет след, и минующих лет нет.
Белый снег, быстрый бег, дальний брег и недолгий людской век.
Новь и старь, полный ларь, гордый царь, грубый псарь – всё одна тварь.
Черная топится смоль, вьется моль, бьется боль, солона соль.
Тяжек вьюк; гнется лук, слишком туг, вырываясь из рук вдруг.
Тверд под пилою дуб, крепок сруб, и становится туп зуб.
Мерзостен сброд; но знатный род хороший несет плод.
В поздний час дремлет глаз, но доносится сказ, и гласит глас.
Мягок мох, тяжек вздох, но блюдет в нашем доме порог бог.
Тянется шест, и рушится пест, и под сонмами звезд – крест.
Враг лукав, дух же здрав, крепок нрав, и превыше всех прав – прав!
БАЛЬДЕРИК БУРГЕЙЛЬСКИЙ
Текст дается по изданию: Памятники средневековой латинской литературы X–XII веков / Отв. ред. М. Е. Грабарь-Пассек, М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1972. С. 236–237.
О писчих табличках
Может быть, есть у иных таблички побольше, поменьше,
Но совершенно таких ни у единого нет.
Их размер невелик, зато велика красота их, —
Мастеру их красота стоила многих трудов.
Верно, был одарен большим дарованием резчик,
Смогший в малую вещь столько искусства вложить.
Восемь дощечек так плотно лежат, прижавшись друг к другу,
Что мудрено не принять их за единый брусок.
Эти таблички в длину имеют полфута, не боле —
10 Щепка от малой доски вдвое была бы длинней.
Дивная вещь! небывалая вещь! пигмейской породы
Крошки-таблички лежат здесь, на ладонях моих.
Некогда, басни гласят, земля порождала гигантов;
Ростом и силой они даже страшили богов.
Был исполинский их род истреблен ударами молний,
И появился на свет крошка, пигмей – человек.
Люди были тогда, пожалуй, нынешних мельче:
20 Памятен был небесам буйственный в битвах гигант.
Вот и теперь божество искусной рукой древодела
К небу стремившийся ствол сделало крошкой-доской.
Был он велик и могуч, служил сатирам и фавнам, —
Ныне, изящен и мал, служит для наших забав.
Шесть гексаметров вдоль восковой умещу я страницы,
Целых восемь вмещу, если писать поперек.
А ведь табличек таких не одна предо мною, а восемь —
Ровно четырнадцать в них, как посчитаешь, страниц.
Дважды восемь – шестнадцать, но верхней и нижней страницы
30 Писчий воск не покрыл – значит, четырнадцать их.
Можно и шесть написать, и двенадцать можно, и сотню
Стихотворений на них, переписав и стерев.
Многая лета тому, кто выточил эти таблички,
Многая лета и вам, милым табличкам моим!
Воск зеленый на вас да будет утехою взору;
Шнур, скрепляющий вас, пусть не порвется вовек!
Грифель, скользящий по вам, да будет искусной работы,
Коей в анжуйском краю славится мастер Ламберт.
Крепкий мягкий чехол, с шитьем, достойным Арахны,
40 Да охраняет всегда вас от опасных толчков!
Словно мальчишку в слезах утешают, даря ему птичку,
Так Сагиенский аббат вас мне в подарок прислал.
Пусть же утеха моя продлится долгие годы, —
Я не хочу покидать писчей отрады моей.
С вами буду я жить, а вы живите со мною:
Вместе мы жизнь проживем, вместе и ляжем во гроб.
ТРИНАДЦАТЫЙ ВЕК: ОБЩЕСТВО И ЛИТЕРАТУРА
Текст дается по изданию: Гаспаров М. Л. Тринадцатый век: общество и литература // Вопросы литературы. Май–июнь, 2016. С. 41–58.
Тринадцатый век в истории европейской литературы был веком незаметного поворота. В нем не было резких разрывов с прошлым, не было вызывающих новаций, но на исходе его облик словесности был совершенно другим, чем при его начале. Начало XIII века – это «Парцифаль» Вольфрама Эшенбахского и «Тристан» Готфрида Страсбургского; середина века – это «Роман о Розе» и пьесы Рютбефа; конец века – это творчество молодого Данте. В начале века перед нами литература феодально-рыцарского общества в законченном и зрелом виде; в конце века перед нами литература феодально-рыцарская и городская, и черты городской идеологии и поэтики в ней чем дальше, тем сильней.
И поэмы Вольфрама и Готфрида, и пьесы Рютбефа, и лирика Данте – произведения, писанные на новых языках: немецком, французском, итальянском. Это не случайно. В XI веке новоязычные литературы еще почти незаметны рядом с обильной и развитой латинской литературой – голосом Европы является именно она. В XII веке они стремительно развиваются, набирают сил, становятся вровень со своей литературой-наставницей. И, наконец, в XIII веке они впервые заслоняют ее, отстраняют на второй план, становятся между ею и новым поколением читателей, слушателей, зрителей. Роль латинской литературы в системе европейской словесности меняется. Она остается идеологическим средоточием культуры, в ней вырабатываются формулы и системы нового мировоззрения, но доносит их до публики уже не она. Забота о мысли и забота о слове отныне для нее разделяются. Это означало глубокую перестройку всей формы существования средневековой латинской литературы – перестройку, дальним результатом которой будет и ее последний художественный взлет в эпоху Ренессанса, и ее быстрое угасание вслед за ним.
Перестройка эта проходила в сложной исторической обстановке XIII века – последнего века высокого средневековья и первого века позднего средневековья в Европе.
XIII век был периодом организации, сменившим период экспансии. XIII век пожинал плоды двенадцатого. Так было в экономике: крестовые походы, завершившиеся на юге захватом левантийских портов и Константинополя, а на севере основанием ливонского и тевтонского орденов, дали Западной Европе временный контроль над обеими важнейшими для нее осями торгового обмена – средиземноморской и балтийской; связующее и объединяющее действие торговли сразу стало прочней и постоянней. Так было в социальной структуре: на перекрестках торговых путей окрепли торговые города, гуще всего – у южных ворот Европы, в Италии и Лангедоке, и у северных, во Фландрии, более же редкой сетью охватив всю Европу; городское население стало в XIII веке важной и часто решающей силой в общественной борьбе эпохи. Так было в политической жизни: самодовлеющие феодальные уделы все более теряют автономию, над ними усиливается объединяющая королевская власть, начинается складывание национальных государств, а прежние наднациональные объединяющие силы – империя и папство – нисходят до положения рядовых участников с трудом налаживающейся системы политического равновесия. Так было, наконец, и в духовной жизни: привычные грани между книжником-клириком и неграмотным мирянином начинают стираться, вопросы, занимавшие прежде лишь узкий круг мыслящих церковников, находят живой отклик во все более широкой публике, и католическая церковь, традиционная руководительница духовной жизни Европы, оказывается вынуждена обновить, переменить формы своей деятельности применительно к этим запросам пробуждающихся масс. Эти новые общественные слои, вступающие в XIII веке в культурную жизнь Европы, – опять-таки прежде всего горожане.
Новоевропейский город вырос в Х–XI веках вокруг трех притягательных сил – это были стены, церковь и рынок. Стены привлекали население под свою защиту от давних набегов норманнов и венгров. Церковь с ее правом убежища привлекала крестьян, спасавшихся от гнета поместных феодалов под гнет городского епископа. Рынок обещал новым городам обогащение, и чем больше развивалась европейская торговля, тем это обогащение было ощутительней. Оно дало возможность городам эмансипироваться от феодалов – то есть сменить прямую от них зависимость на косвенную, податную. На юге Европы, где денежное хозяйство развилось раньше и сильнее, этот обоюдовыгодный переход произошел быстро и мирно, на севере он был труднее и сопровождался подчас жестокими столкновениями («коммунальные революции»). В ходе их наметился тот союз городов с королевской властью против феодалов (во Франции) или с феодалами против королевской власти (в Англии), который стал опорой для дальнейшего укрепления централизованных государств.
Возвышение городов вводило в общественную жизнь Европы новый класс с новой для средневековья психологией. Самостоятельность городов означала совершившееся отделение ремесла и торговли от сельского хозяйства, отделение людей от земли. Многовековая привычка определять место человека в мире его отношением к земле, которой он владел или которую он обрабатывал, рушилась: со всем своим богатством и важностью горожанин чувствовал себя изгоем в обществе, одинаково ненавидимым и феодалами, и крестьянами. Жизнь городской общины, членом которой он был, строилась не на незапамятных традициях, авторитетных в силу своей давности, а на новых законах, разрабатываемых у него на глазах и авторитетных лишь в силу своей рациональности. И, наконец, привычное представление о том, что как естественно и священно неравенство между сословиями, так естественно и священно равенство внутри сословия, разбивалось о действительность небывало быстрого имущественного расслоения между горожанами, которое ощущалось как несправедливость и угроза обществу. Чувство одиночества, надежда на разум и чаяние справедливости – три важнейшие черты новой городской психологии. Наибольшее социальное значение имела, конечно, последняя. Протест против имущественного расслоения, подрывавшего единство городской общины, находил и административное выражение – в многочисленных регламентах, сковывавших конкуренцию и обязывавших мастеров к принудительному равенству, – и идейное выражение – в усиленной проповеди общечеловеческого равенства перед богом. Эта мечта о равенстве – общий идейный знаменатель тех многочисленных ересей, которые быстро развиваются в Европе именно в это время и именно в городской среде.
В основе ересей XII–XIII веков лежит мысль, характерная именно для городской психологии, – мысль о разделении труда. Как городской труд отделился от сельского, так духовный труд должен быть отделен от мирского: духовный труд – удел небольшой общины совершенных, верных апостольской бедности, живущих праведно и свято, не запятнанных никакими мирскими интересами; а мирской труд – забота массы мирян, которая живет наставничеством «святых» и спасается их молитвами. Католическая церковь не может считаться носительницей такого духовного труда: она слишком погружена в мирские заботы (хозяйственные, политические, судебные), которые следовало бы оставить мирянам, и она слишком мало заботится о личной святости своих иерархов, а между тем сан без святости ничто, и обряды и таинства, совершаемые грешными руками, силы не имеют. Идеи такого рода появляются в городской среде еще в XI веке и поначалу даже поддерживаются папством в его борьбе против зависимости церкви от светской власти (союза папства с ломбардской «патарией»); в городах постепенно складываются и официально существуют многочисленные братства праведной жизни, обычно среди ремесленников, кормящихся трудами рук своих (умилиаты в Италии, бегины во Фландрии). В конце XII века это движение переходит из Ломбардии через Альпы и распространяется в долине Роны как ересь вальденцев, а в Лангедоке как ересь катаров. Антицерковная направленность его обостряется, оно соединяется с неортодоксальными теоретическими учениями: в Италии – с иоахимством, проповедующим скорое наступление эры «третьего завета», когда весь мир станет единым монашеским братством; в Лангедоке – с манихейством, занесенным с Балкан и убежденным в равенстве и вечной борьбе темного и светлого начал в мире; в Париже – с неоплатоническим пантеизмом, в ученой ереси «амальриканцев», утверждавших, что «тело Христово присутствует в алтарном хлебе не больше, чем во всяком другом, и господь говорил через Овидия в такой же мере, как через Августина».
Церковь XIII века спешит откликнуться на угрожающий успех городских ересей. Она реорганизуется для борьбы с ересями по трем линиям: для расправы, для спора, для предотвращения. Для расправы с ересью там, где она победила и укоренилась, была создана инквизиция: суд по делам ересей был выделен из сферы обычного епископского суда и передан специальным папским уполномоченным, осужденные по этому суду впервые в истории церкви стали выдаваться светским властям, т. е. на смертную казнь; поводом к утверждению этого нового порядка послужила Альбигойская война 1209–1215 годов – жестокий погром еретического Лангедока, против которого папство направило крестовый поход из северной Франции. Для спора с ересью там, где была возможна борьба за души верующих, были созданы нищенствующие ордена – францисканский (1209) и доминиканский (1215); проповедь была выделена из сферы обычных забот священников и монахов, и новые ордена специализировались на ней с тем, чтобы импонировать чувствам слушателей своим «апостольским образом жизни», а разуму слушателей – новоразработанными доводами схоластики. К чувствам более обращались францисканцы: их община поначалу мало отличалась от еретических братств праведной жизни, но вместо пафоса обличений здесь культивировался пафос всеобщей любви – тоже своеобразный протест против нарастающих социальных противоречий города; это и позволило папству поставить францисканское движение себе на службу, из потенциальной угрозы сделать его своим орудием. К разуму более обращались доминиканцы: их орден с самого начала сосредоточился на проповеди перед сомневающимися и в расчете на них стал изыскивать новые источники и новые логические формы аргументации, из их ордена вышли виднейшие систематизаторы знаний новой эпохи. Наконец, для предотвращения ереси там, где она еще не развилась, но угрожала развиться, была предпринята систематизация и унификация всех положений ортодоксального католического мировоззрения – и в богословии, и в философии, и в частных науках. Местом этой новой умственной работы стали первые университеты: таким образом, и здесь главная идеологическая область была выделена из обычной компетенции епископских школ и передана специальным новосоздаваемым учреждениям. Университеты становятся важнейшими культурными центрами XIII и последующих веков: на смену латинской культуре монастырей VI–IX веков и соборных школ Х–XII веков приходит латинская культура университетов.
Университеты появляются в Европе на рубеже XII и XIII веков. По образовательной программе университеты отличались от старых соборных школ тем, что курс соборных школ – «семь благородных наук» – оставался в них лишь в качестве общеобразовательного подготовительного, а над ним надстраивались новые курсы трех специализированных факультетов – медицинского, юридического и богословского. Из трех самых старых и знаменитых университетов на изучении медицины более всего сосредоточивался Салернский, на правоведении – Болонский, на богословии – Парижский. По организации университеты отличались от соборных школ тем, что были лишь номинально подчинены местным епископам, фактически же пользовались самоуправлением под верховным контролем папского престола. Это были свободные корпорации учителей-магистров и учеников-школяров, осевшие в каком-нибудь городе и испросившие у папы привилегию о своих правах; ученые объединялись в университетскую корпорацию так же естественно, как городские ремесленники – в свои цеховые корпорации: университет был как бы ученым цехом, в котором школяры были учениками, бакалавры – подмастерьями, а магистры семи наук и доктора трех старших факультетов – мастерами. Опираясь на папские привилегии, университеты добились независимости как от местных духовных, так и от светских властей, зато оказались в зависимости от папства; проводниками папского контроля были профессора и студенты из нищенствующих орденов, подчинявшиеся не общим университетским уставам, а собственной орденской дисциплине. Так, в Париже первая четверть XIII века заполнена борьбой университета против епископа и городского прево, а вторая – борьбой против францисканского и доминиканского засилья; и первая борьба кончилась для университета победой, а вторая – поражением: францисканская и доминиканская кафедры в Парижском университете остались самым влиятельным центром духовной работы.
Формы занятий в университетах также были иные, чем в соборных школах. Они имели три вида: чтение, прение и проповедь. Чтение («лекция») сохраняло тот же характер, что и в соборных школах: преподаватель с кафедры медленно читал основоположный труд (на младшем факультете – чаще всего Аристотеля, на богословском – «Сентенции» Петра Ломбардца, на медицинском – Галена, на юридическом – «Корпус права» и Грациана) и комментировал его фраза за фразой, различая для каждого слова значения буквальное, обычное и контекстуальное (littera, sensus, sententia); студенты торопливо записывали, записи эти потом размножались новым способом, на несшитых листах, что обеспечивало быстроту переписки. Но теперь за чтением следовало «прение» («диспутация»): время от времени каждый бакалавр (студент, окончивший курс) объявлял как тезис («вопрос») какое-либо спорное толкование одного из мест изучаемого автора и на открытом уроке под председательством профессора защищал этот тезис от всех желающих его оспорить; затем профессор выносил решение спора. Дважды в год с прением выступал и сам профессор; но здесь обсуждаемый вопрос или вопросы уже не заранее назначались выступающим, а неожиданно указывались вольными оппонентами – это были диспуты на произвольную, часто парадоксальную тему (de quolibet), показательное испытание диалектических способностей ученого. Наконец, в назначенные сроки лектор выступал перед студентами с проповедью: это было такое же упражнение в толковании текста, как и диспут, но текст брался уже не из Аристотеля или Петра Ломбардца, а из Писания, и средства толкования к нему прилагались самые изысканно-тонкие. Эти диспуты и проповеди в средневековых университетах привлекали многочисленную публику и служили таким же занимательным зрелищем, как когда-то декламации античных софистов. Но главное их значение было в том, что они приучали участников видеть в своем материале не догму, а проблему, требующую разрешения, не раз навсегда заданное единогласие, а разноречие, требующее диалектического согласования. Это сказалось и в форме лекций: они все чаще строились не по-старому, слово за словом, а по-новому, вопрос за вопросом. Это сказалось и в форме внеуниверситетских сводов знания – тех «сумм», в которые облекала свои достижения схоластика XIII века.
Схоластика и мистика – два основных направления идейной жизни зрелого средневековья. Оба эти слова приобрели впоследствии одиозное значение, от которого необходимо отрешиться, чтобы правильно понять их историческую роль. Схоластика была школой разума для средневекового человека, мистика – школой чувства.
Классическая схоластика – такое же порождение новой городской культуры, как и классическая мистика. Психология городского класса, только что сложившегося, тревожно искала себе опоры в мировом порядке: мир представлялся ей огромным городом или цехом, держащимся таким же рациональным уставом, как земной город или цех. Задачей схоластики было вскрыть этот устав в его всеохватности, систематичности и непротиворечивости. Главной трудностью была непротиворечивость: никакой авторитет нельзя было просто отвести, нужно было непременно согласовать его с другими авторитетами, вскрыв в его словах тончайшие оттенки иных значений. Первым к такой задаче подступился в XII веке Абеляр в своем нашумевшем трактате «Да и нет», где были сведены воедино противоречия Писания и Отцов Церкви по 158 вопросам, начиная от взаимоотношения веры и разума и кончая дозволительностью самоубийства; теперь по этому образцу строились исполинские «Суммы» схоластов XIII века, начиная с Александра Галльского (1231), чья «Сумма» была «не в подъем коню», по язвительному замечанию Роджера Бэкона, и кончая «Суммой против язычников» (1265) и «Суммой богословия» (1274) Фомы Аквинского с ее – даже в неоконченном виде! – 631 вопросом и 10 000 пунктов. Все разборы здесь строились единообразно: сперва формулировка вопроса, потом напрашивающийся ложный ответ, доводы в его пользу, затем текст, указывающий на истинный ответ, его раскрытие с уточнением всех понятий и затем, на достигнутом новом теоретическом уровне, опровержение прежних ложных выводов. Прямое происхождение такого изложения от практики университетских «диспутаций» очевидно.
Школой непротиворечивости для схоластики был опыт правоведения: юристам издавна приходилось заниматься согласованием разноречивых законов, и само заглавие «сумма» появилось прежде всего у них. Школой систематичности для схоластики был Аристотель с его наложенной на все мироздание сеткой понятий рода и вида, материи и формы. Аристотель осваивался на латинском Западе в три приема. Его сочинения по логике были здесь известны еще в раннее средневековье; основной корпус его сочинений был переведен в XII веке, но не с греческого, а с арабского (в этом окольном пути Аристотелю пришлось пройти через пять языков: с греческого он был когда-то переведен на сирийский, с сирийского на арабский, с арабского еврейские секретари европейских переводчиков диктовали им перевод по-испански, а те записывали его по-латыни; благодаря стойкому буквализму всех переводчиков текст получался мало искаженный, но зато почти непонятный без комментариев, а арабские комментарии неизменно перетолковывали Аристотеля в неоплатоническом духе); наконец, XIII век (после IV крестового похода на Константинополь) принес новые переводы основных сочинений Аристотеля, сделанные прямо с греческого или отредактированные по греческому оригиналу, без неоплатонических наслоений. Аристотель был важным подспорьем, но был и немалой опасностью: его система взглядов исходила из того, что мир безначален, бог безличен и индивидуального бессмертия души не существует, – все это резко противоречило христианской догме, и схоластам приходилось сложным образом лавировать, чтобы принять аристотелевские выводы, не принимая аристотелевских посылок. Так сложилось учение о двух истинах – «истине веры» и «истине науки», которые могут и не совпадать: сам Фома Аквинский, говоря о сотворении мира, признавал, что безначальность мира и сотворенность мира как «истины науки» равно доказуемы, и положение о сотворенности предпочтительно лишь как «истина веры». Церковные власти отозвались на аристотелевский соблазн обычным образом: сначала чтение «нового Аристотеля» в университетах было прямо запрещено (1210), потом отложено впредь до исправления Аристотелевых книг (1231), но само постоянное повторение этих запретов говорит о том, что они не имели никакого действия. Среди ученых постепенно наметились различные степени «приятия» Аристотеля – консервативное (у францисканцев), умеренное (у Фомы), радикальное (у аверристов); самый «левый» из парижских аристотеликов, Сигер Брабантский, погиб в Италии, в ссылке, от ножа приставленного к нему монаха (ок. 1281–1284); и сам Фома Аквинский, чье учение впоследствии стало официальной философией католичества, при жизни часто казался вольнодумцем и еще в 1277 году, через три года после смерти, подпал под огульное осуждение всех идейных новшеств, от аверроизма до куртуазной любви, в 219 пунктах провозглашенное парижским архиепископом.
Схоластику в XIII веке разрабатывали преимущественно доминиканцы, мистику – францисканцы во главе с Бонавентурой, сверстником, другом и единомышленником Фомы. Здесь ценились прежде всего именно те неоплатонические наслоения на Аристотеля, от которых старались избавиться новые аристотелики: бог отождествлялся с невещественным светом, формы всех вещей – с эманациями этого света, просквозившего материю; познание бога возможно было не путем логических доказательств, как у Фомы, а лишь путем личного непосредственного приобщения через несколько ступеней погружения в себя (путь очистительный, путь озарительный, путь единительный и т. д.). Эта логика – «душа есть зеркало бога; нужно познать себя, чтобы познать бога» – была той школой самоанализа, благодаря которой психологизм в европейской литературе (вплоть до рыцарских романов) конца XIII века становится не в пример глубже, чем в начале этого века. Но не только в этом заслуга мистики XIII века перед европейской культурой: парадоксальным образом она содействовала также и развитию науки. В самом деле, мысль о непосредственном познании божества вела к мысли о непосредственном познании также и божьих творений – не через высказывания Аристотеля о них, а через наблюдение и личный опыт. Это стало предметом особого внимания английских францисканцев: Роберт Гроссетест, епископ Линкольнский, в предположении, что божеский невещественный свет познаваем по аналогии с земным божественным светом, посвятил себя изучению науки оптики, а его ученик Роджер Бэкон, неуживчивый гетеродокс, 14 лет просидевший в монастырской тюрьме, стяжал заслуженную славу пророка всей позднейшей экспериментальной науки (сочетание слов, впервые употребленное именно им).
Таковы были сферы, в которых складывалась идеология европейской культуры XIII века. Какими путями доносила ее до массового потребителя латинская литература этого времени?
Здесь было два основных канала – гимн, обращенный к чувству верующего, и проповедь, обращенная к его разуму.
Гимнография XIII века развивалась как прямое продолжение гимнографии XII века: здесь переломов и перерывов не было. Во второй половине XII века сен-викторская гимнографическая школа окончательно канонизировала твердую строфу секвенций («Strabat-Mater-strophe»): ею и продолжает пользоваться XIII век. Важность гимнографического творчества такова, что к нему привлекаются лучшие умственные силы эпохи: для новоутвержденного евхаристического праздника Тела Господня (1264) папский престол заказывает секвенции Фоме Аквинскому (эти секвенции, «Утверди, язык, во славе…» и «Славь Спасителя, Сионе…», стали одними из самых знаменитых памятников всей латинской религиозной поэзии), а оппонент Фомы, Бонавентура, слагает длиннейшие стихотворные «славословия св. Кресту». Позднее же возникают секвенции, широчайшая популярность которых затмила все остальные: «Матерь божия стояла…» Якопоне Тодди и «Оный день господня гнева…» Фомы Челанского, первого биографа св. Франциска, – гимн, вдохновенность которого в немалой мере навеяна иоахимитскими полуеретическими чаяниями конца света, надолго запомнившимися францисканству. А за этими шедеврами латинской средневековой поэзии продолжала стоять необозримая масса вновь и вновь сочиняемых гимнов на все случаи церковных надобностей. Привычка все перелагать в гимнические стихи была такова, что в XIII веке стали возникать целые «рифмованные мессы» – например, мессы в честь св. Франциска и св. Антония, сочиненные Юлианом Шпейерским (ум. в 1278 году). Но наряду со всей этой поэзией, рассчитанной на массового слушателя, продолжала существовать и поэзия, рассчитанная на индивидуального потребителя: такие религиозные медитации, как «Соловей» Иоанна Пекама, архиепископа Кентерберийского, где один день соловьиной жизни служит аллегорией всей жизни человечества от грехопадения до искупления, или другой «Соловей», сочинение Иоанна Хоуденского (около тысячи слов с параллельным текстом на англо-нормандском и на латинском языках), представляющие собой размышление о христианской любви и о муках Христа и Марии.
Отводком гимнографической поэзии была религиозная драма. Она также прошла свой путь формирования еще в XII столетии и выступает теперь как вполне сложившийся литературный жанр, уже отделившийся от церковной службы. Из внутреннего помещения церкви рождественская и пасхальная драма выходит на паперть, а потом и на площадь, обрастая новыми и новыми эпизодами все более мирского содержания, вбирая сцены уже не на латинском, а на народных языках. Церковная, латинская традиция скрещивается здесь с народной традицией жонглеров и шпильманов; из-под церковного контроля драма переходит под городской контроль, и с этого времени начинается уже не прерывающаяся линия развития, ведущая к театру Возрождения и Нового времени.
Второй из ведущих литературных жанров XIII века – проповедь. Если от XII века сохранились тексты сотен проповедей, то от XIII века – тексты тысяч. Эпоха борьбы с новыми городскими ересями вдохнула в этот традиционный жанр новую жизнь: проповедь обновляется применительно к интересам и запросам широкой публики. В проповеди издавна выделялись два существенно различимых вида: ученая проповедь перед клиром (на латинском языке) и более простая проповедь перед мирянами (на народном языке; по-латыни писался лишь основной конспект речи, чтобы служить общим материалом для разноязычных проповедников). Преимущественно ценились, переписывались, сохранялись проповеди для клира; только в XIII веке не меньшее внимание стало уделяться проповедям для мирян, этой основной форме деятельности францисканцев и доминиканцев. Между тем и другим типом проповеди определился разрыв: ученая проповедь перед клиром (как было сказано выше) строилась на детальном толковании слов основоположного библейского текста, агитационная проповедь перед народом строилась на аналогиях и примерах. «Самегар рожном воловьим убил шестьсот филистимлян, Аод мечом лишь одного (Суд., 3), – напоминал архиепископ Стефан Лэнгтон, – так часто ходячий пример бывает сильнее, чем тонкая гладкая речь… Мирян легко обращает проповедь грубая и неотделанная, тогда как проповедь к клиру едва ли отвратит от заблуждений хотя бы одного». До XIII века примеры в проповеди играли лишь малую роль; в XIII веке (главным образом благодаря св. Доминику и августинскому проповеднику Якову Витрийскому) примеры выдвигаются на первое место. Это прошло не без сопротивления: блюстители чистоты и строгости проповедного жанра называли доминиканских и францисканских проповедников «скоморохами божьими», но необходимость сделать проповедь привлекательной для самых широких масс была сильнее. Материалом для примеров могло служить что угодно: исторические анекдоты, народные сказки, басни с моралью, рассказы о животных из «Физиолога». В искусстве аллегорически толковать такие примеры, сводя самые неожиданные сюжеты к иносказаниям о заблуждении и спасении души, проповедники XIII века достигали подлинной виртуозности.
Спрос на примеры для проповедей породил самостоятельное развитие жанров, предлагающих соответственный материал. Являются не только такие общие пособия, как «Трактат о различных проповедных материях» доминиканца Стефана Бурбонского, перечисляющий две тысячи примеров; пригодные для примеров сборники специализируются, дифференцируются, перерабатывают в новом духе старые сочинения. В XIII веке мы находим новые книги басен, новые редакции «Физиолога» и, наконец, вершину этой «литературы примеров» – «Римские деяния», огромный свод исторических (преимущественно псевдоисторических) анекдотов и новелл с фантастическими морализациями при каждой. Сборник этот как в латинском подлиннике, так и в бесчисленных переводах на народные языки (вплоть до польского и русского) стал популярнейшим народным чтением на несколько столетий вперед. Аналогичные энциклопедические своды однородного материала характерны для XIII века и в других областях. Наиболее объемистый из них – «Великое зерцало» доминиканского монаха Винцента из Бовэ, исполинская компиляция текстов 350 авторов, систематизированных в 3 разделах («Зерцало естественное» – о природе, «Зерцало историческое» – об истории, «Зерцало учительское» – о философии), 32 книгах, 3718 главах; тексты включались в свод почти без переработки, даже без сокращения, единственной заботой автора была систематичность их расположения. Популярный вариант подобной хрестоматии на естественно-историческом материале составил немного раньше Варфоломей Английский под заглавием «О свойствах предметов»; его земляк Александр Неккам написал такую же естественно-научную компиляцию под заглавием «О естествах предметов» и сам переложил ее в стихи – в дидактическую поэму «Похвала премудрости Господней». Вильгельм Мендский собрал воедино все, что было написано о литургии, знаменитый болонский юрист Аккурсий унифицировал все комментарии своих предшественников по римскому праву. Систематизация огромного накопившегося фонда житий святых началась еще в XII веке, но тогда это была лишь работа по собиранию и группировке многочисленных житий одних и тех же святых; теперь, в XIII веке, Яков Ворагинский предпринимает переработку этого материала, составив «Золотую легенду» – большой, но все же обозримый свод житий, единообразно написанных и богатых живыми подробностями; свод, рассчитанный не на пассивное сохранение, а на активное использование для проповедных нужд и на индивидуальное чтение благочестивых читателей. Такого же рода отбор и систематизацию материала предпринял Цезарий Гейстербахский в своем своде рассказов о чудесах, тоже рассчитанном одинаково и на проповедника, ищущего средства оживить свою проповедь, и на массового читателя, которого книга должна заинтересовать и поразить.
Несколько в стороне от этих монументальных систематизаторских трудов остается лишь история. Здесь XIII век не дал аналогичных сводов: основным жанром остается хроника текущих событий, и лишь расширяется кругозор и укрепляется трезвость взгляда пишущего. Во Франции история уже переходит от латыни к народному языку – в XIII веке пишут Виллардуэн, Клари, Жуанвиль; но в Англии, где ученый хронист Матвей Парижский снискал у исследователей шутливое прозвище «„Таймс“ XIII столетия», и в Италии, где хроника францисканца Салимбене Пармского как бы рассыпается на примеры, готовые к использованию в проповеди, история остается верна латыни. Латынь, международный язык, остается в своих правах там, где произведение ищет международного отклика; поэтому по-латыни продолжает писаться итальянская публицистическая поэзия, давшая в XIII веке поэму Стефанарда Вимеркатского по истории Милана, поэму «Лигурин» Гунтера Пэрисского о деяниях Фридриха Барбароссы и поэму Квилихина Сполетского о деяниях Фридриха II, а на рубеже XIV века – еще более любопытное произведение, публицистическую драму для чтения Альбертино Муссато «Эцеринида», написанную по лучшим образцам кровавой драматургии Сенеки. На латинский язык перелагаются и те новоязычные произведения, которые кажутся достойными более широкой читательской аудитории: так, знаменитый стихотворный «Роман о Трое» Бенуа де Сент-Мора (середина XII века) в XIII веке перелагается с французских стихов в латинскую прозу «Истории о разорении Трои» Гвидо де Колумны и в этом виде действительно обретает всеевропейскую известность.
Таковы основные явления латинской литературы XIII столетия. Можно заметить различную степень участия в ней различных европейских народов: почти пассивна Германия, по инерции деятельна Франция, особенно активны Италия (где употребительность латыни поддерживается ее сходством с народным языком) и Англия (где употребительность латыни поддерживается ее контрастом с народным языком). Можно заметить различные стадии ее развития: первая треть века – время Франциска Ассизского, обновление церковной жизни при Иннокентии III, организация нищенствующих орденов и первых университетов; вторая треть века – время Фомы Аквинского, схоластов и энциклопедистов, создание основных сводов по главным отраслям словесности; последняя треть века – время Данте и Дунса Скота, начало кризиса схоластики, первые предвестия Возрождения. Но самая заметная и постоянная черта остается одна и та же – латынь служит языком науки и деловой практики, а художественная словесность все более становится достоянием народных языков. Предыдущий, XII век был временем борьбы между artes и auctores, теоретическим изучением и практическим подражанием античным классикам; теперь этот спор окончательно решается в пользу artes, единообразие теории берет верх над разнообразием античных образцов. Грамматика отказывается от традиционных позднеантичных пособий («Так как Присциан <…> указывает конструкции, но причин их не объясняет, а лишь утверждает их на авторитете старинных грамматиков, то это значит, что он вовсе и не учит, ибо учат только те, кто утверждениям своим приводят причины») и выдвигает новые – это первые опыты создания спекулятивной грамматики, дидактические поэмы «Доктринал» Александра из Вильдье и «Грецизм» Эберхарда Бетюнского, ставшие стабильными учебниками до самого XVI века. Риторика становится служанкой юриспруденции, риторы легко прикидывают все возможные сочетания слов вместо того, чтобы выбирать из них традиционно наилучшие; популярнейший болонский ритор Бонкомпаньо с гордостью заявляет в предисловии к одному из своих сочинений, что Цицерона он даже не читал. Именно эта схоластическая латынь стала в последующую эпоху предметом злейших издевательств Эразма и Рабле. Издевательства эти не совсем заслуженны: схоластическая латынь отличалась от классической латыни не больше, чем всякий научный язык от всякого художественного языка.
XIII столетие после XII столетия подобно V веку после IV или Х после IX. Это век передачи накопленного культурного богатства в распоряжение нового общественного слоя. Накопленное богатство здесь – плод трудов «возрождения XII века»; формы, в которых оно передается, – это своды знаний и материалов от «сумм» схоластов до житий «Золотой легенды»; новый общественный слой – это горожане, чьи сыновья заполняют новооснованные университеты. Их отношение к культуре – практическое, деловое, а не эстетическое; их идеалы – впереди, а не позади; латынь для них – не памятник былой культуры, а орудие для построения новой. Это построение далось не так легко, как могло казаться вначале. За подводящим итоги XIII веком следует кризисный XIV век: развитие городов быстро приводит к перенаселению, а перенаселение – к моровой болезни, опустошившей половину Европы; развитие национальных государств приводит к новой полосе войн уже не между феодалами, а между королями – таких, как Столетняя война между Англией и Францией; обострение социальных противоречий прорывается в городах восстаниями, подобными Чомпи, а в селах крестьянскими войнами, подобными Жакерии; в университетах складывается такой же наследственный, кастовый патрициат, как и в городах; на смену схоластам приходят легисты; схоластика окостеневает, сосредоточиваясь на номиналистических тонкостях, мистика – сосредоточиваясь на индивидуальном общении с богом; а на юге, в Италии, уже зарождается новая культура, новый тип отношения к древним и новым культурным ценностям – гуманизм.
АЛЬБЕРТИНО МУССАТО
Текст дается по изданию: Другие Средние века. К 75-летию А. Я. Гуревича / Сост. И. В. Дубровский, С. В. Оболенская, М. Ю. Парамонова. М.; СПб.: Университетская книга, 2000. С. 81–97. В перевод включены выдержки из комментария XIV века, составленного падуанскими риторами Гвиццардо и Кастеллано.
ЭЦЕРИНИДА
Лица трагедии: Адельгейта, мать; Эцерин и Альберик, сыновья ее; Зирамон <сводный брат их>; брат Лука; Анседисий, <племянник Эцерина>; соратники; вестник; хор.
Адельгейта, Эцерин, Альберик
Адельгейта. – Каких кровавых звезд на небе северном
Державствовала пагуба, сыны мои,
Когда рожала вас на ложе бедственном
Я в слезной доле? Матерь злополучная,
Открою ныне вам отца лукавого:
Грех в этом свете долго не бывает скрыт.
Познайте род ваш и пребудьте верными,
Потомки – предку! Замок есть, от древних лет
Романским нарицаемый, воздвигнутый
10 На холмных высях; кровля над стропилами
Являет югу тот покой надбашенный,
Где ветру, буре и грозе открыт приют.
И там-то Эцерин-родитель некогда
На ложе, в кость оправленном слоновую,
Казался почивающим, а обок с ним,
Простершись, я. О, стыд мне заграждает речь:
Трепещет дух, нахлынул страх и нем язык.
Эцерин. – Отважься, мать: и мощное, и страшное
Нам любо слушать.
Адельгейта. – О, греха преступного
20 Вид цепенящий! Словно вновь воочию
Предстал мне ужас. Хладом обескровлено,
Поникло тело.
Эцерин. – Поддержи бессильную,
Брат Альберик: был страх чреват беспамятством.
Росящей влагой смой с лица ей паморок —
И вновь воспрянет.
Альберик. – Сила в членах прежняя.
Эцерин. – Очнулась?
Адельгейта. – Да, очнулась, первородный мой,
О чьем рожденьи речь моя.
Эцерин. – Не медли же!
Адельгейта. – В час первый ночи, в час, когда от трудов земных
Всех равномерно смертных отвлекает сон,
30 Се вдруг разнесся стон из преисподних недр,
Как будто хаос там разверзся дрогнувший,
И отдал отзвук небосвод возвышенный,
И смрад разлился серный в светлом воздухе,
И стекся в тучу. Тут подземной вспышкою
Дом озарился наподобье молнии,
И дымное в опочивальне облако
Дохнуло смрадом, и лежу я, стыдная,
Незнаемым прелюбодеем стиснута.
Эцерин. – Каков он, матерь?
Адельгейта. – Телом, как немалый бык,
40 Рога кривые над косматым теменем,
Щетиной колкой грива окаймленная,
Глаза сочатся гноем окровавленным,
Огнь пышет из ноздрей при частом выдохе,
Из губ взлетает пепел изрыгаемый
К ушам открытым; рот, нечистым пламенем
Дыша, извечным жаром лижет бороду;
И, утоливши вожделенье блудное,
Излив в меня Венеру смертоносную,
Он, победитель, из покоя спального
50 Нисшел сквозь землю, и земля развернулась.
Тотчас Венера, чревом восприятая,
Во мне взыграла неизбывной жгучестью,
И страшный груз отяготил утробу мне —
Ты, Эцерин, достойный отпрыск отческий!
Клянусь тебе враждебной силой Божией —
Все десять лун, что я брела под бременем,
Мне были плачем, стоном, скорбью, мукою,
Борением меж яростью и яростью, —
Чудовищного чая разрешения.
Эцерин. – Какого же?
60 Адельгейта. – Младенец окровавленный,
Со вздутым чревом, с грозным лбом нахмуренным,
Сулил ты смерть, являя злое знаменье.
Но ты, мой Альберик, желаешь явственно
И о себе уведать – и уведаешь,
Коли сама избуду я сомнение,
Кем ты посеян в тело оскверненное.
Со времени преступного деяния
Этнейский жар испламенял мне внутренность188,
Лукавый дух томил меня и гнул меня,
70 И сон для сердца не был избавлением.
И вот, в неверном сне иль тщетно бодрствуя —
Не молвлю лжи и не сокрою истины! —
Явился вновь ко мне прелюбодетелем
Виновник тот рожденья Эцеринова.
Эцерин. – Что скажешь, брат мой? Совеститься станешь ли
Такого предка? Божий род отринешь ли?
Мы – чада божьи! Даже корень Ромула
И Рема не толикой славой славится!
Наш больше бог, пространнейшего царства царь,
80 Правитель казней, по чьему велению
И царь, и князь, и вождь за грех свой платятся.
И вправе мы воссесть над ними судьями,
Коли стяжаем для себя наследие
Того, кому угодны в смертном пламени
Лесть, ложь, коварство, мука, истребление.
(Так молвив, он нисходит в подземелие
И там, отвергшись света, мглой окутанный,
Простершись ниц, приникнувши челом к земле,
Разит в нее рукой с зубовным скрежетом,
90 Воззвав к отцу-Деннице страшным голосом:)
– Сиявший в небе, но от сфер отринутый
Отец гордыни, ты, в своем владычестве
Объявший хаос, ты, по чьим велениям
Казнятся тени, ты из преисподних недр
Услышь, Вулкан, потомка преклоненного:
К тебе взывает явный сын твой истинный —
Владей же мною, испытай, молю тебя,
Крепка ли воля от тебя взожглась во мне!
Клянусь я злою мутью Стикса черного,
100 Что отрицаюсь Господа Спасителя,
Что ненавижу Крест, всегда мне вражеский!
Да явятся пособницы мне в помыслах —
Алекта грех укажет, Тисифона путь
Откроет, даст Мегера злобе делом стать,
А Персефона осенит свершенное.
И да никто от помощи добычнику
Из духов преисподних не уклонится,
Но вспыхнет гневом, злобою и завистью!
Да будет дан мне меч вершить кровавый долг —
110 Для судных распрь нет лучшего решителя,
Чем тот, чья длань не дрогнет пред злодействами.
Признай же сына, благосклонный Люцифер!
Хор
Что пьянит за безумие
Вас, несчастные смертные?
К каковым восхождениям
Устремляет вас суетность?
Вам алчба застилает взор
Перед скользкой опасностью
Возвышения царского:
120 Ждут вас страхи жестокие,
Смерть, всечасно грозящая, —
Ибо доля тиранов – смерть,
И не менее смерти – страх.
Но к чему убеждения?
Дух наш рвется к владычеству,
Вечно жаждущий большего,
Он вовек не насытится:
Ввысь летят наши помыслы.
О, не вас ли, знатнейшие,
130 Жжет и зависть, и ненависть,
Понуждая соперничать:
Нестерпимо вам равенство!
И не мы ли, убогие,
Умножаем соблазнами
Преступления знатности?
Одного превозносим мы,
А другого свергаем в прах,
Утверждаем закон и власть,
Чтобы рушить их вновь и вновь.
140 Наши ковы – на горе нам,
Наша помощь – погибельна,
Мы – опора неверная.
Ваша смерть – под кинжалами,
Но за вами – и мы вослед:
Вы падете, и мы падем.
Так вращается круг судьбы:
Нет ни в чем долговечности.
Не с того ли вскипает брань
И в Тревизской окраине?
150 Вражьи стяги распущены,
Гнев пылает и буйствует,
Позабыто спокойствие,
Руки рвутся к оружию:
Мир рождает жестокий грех —
Жилы кровью вздуваются,
Дух влечется в сражения,
Раскрываются умыслы,
Спор железом решается,
160 Места нет справедливости.
Но идет из Вероны к нам
Вестник с вестью тревожащей.
Вестник, хор
Вестник. – Всевышний Боже, мощно миром правящий,
Ужель отныне в сферы наднебесные
Ты удалился, Марсу предоставивши
Единому владычить на кругах земных?
О, зависть к знатным, о, толпы неистовство!
Конец настал, заслуженный раздорами:
Тиран явился, вашей злостью снисканный.
Ужасное я видел.
170 Хор. – Так поведай нам
Всю связь всех бед, свое лишь убыстренное
Переведя дыханье.
Вестник. – Я скажу сперва,
Что было в прошлом корнем настоящему.
О, нашей кровью вечно обагренная
Верона, давний путь для вхожих недругов,
Гнездо тиранов!189 сами ли края твои
Войне приютны, род ли человеческий
В такой земле таков рожден природою?
Раздоры граждан черный породили грех,
180 Когда маркграф, державший власть над Маркою,
Азон из Эсте, обманувшись милостью
Народною, извергнут был в изгнание,
Злой хитрости не зная Эцериновой190.
Отселе – распря и погибель общая!
Маркграф изгнанник, гневом вспыхнув праведным,
Приял подспорье графа Бонифация,
Соединяся с ним душой отмстительной, —
И вот Браида стала судным поприщем,
Где грешной бранью поле окровавлено,
190 И кровью излилася полевая брань191.
Монтекки, уступившие оружию,
Бежали, преступлением гнетомые,
И скрылись в замке, защищенном озером.
Но битвой не был распре положен конец:
Различны пали от Фортуны жребии.
Вновь встали Эцерин и с силой распренной
К Монтекки Салингверра благодеющий;
А граф с маркграфом, воедине ратуя,
На них к войне кровавой изготовили
200 Полки народа. О, неверный род людской,
На всякий грех с мечом в руках дерзающий,
Делам не веря ради слов обманчивых!
Хор. – Продолжи повесть, воротись к сказанию —
Не истомляй нас речью остановленной.
Что дальше?
Вестник. – Дальше – из причины следствие.
Причины и начало вам поведаны
Жестокого тиранства. А увидевши,
В каких народ волнуется превратностях,
Стал Эцерин меж всеми сеять ненависть,
210 Друзей раздорить и, незримо властвуя,
Будить и усыплять волненья людные.
Так вновь и вновь усугубляя бедствие,
Попрал он тайно лучших меж иных мужей,
Единственный оставшись на великое.
Но повторять ли? Так всползло, коварствуя,
Тиранство к власти, так под Эцеринов гнет
Легла Верона выей подъяремною.
Немногих слов довольно мне для новых бед:
Мздой взятая, простерта днесь и Падуя,
220 Покорствуя тирану; скиптр в руке его,
Надменного наместника империи.
Се Эцерин! О, сколькими погибельми
Грозит он люду! пытки и узилища,
Огнь жгучий, крест распятный, голод, бегство, смерть!
Но благ Господь, и кары, зол достойные,
Всех ранее приемлют заслужившие:
Продажный за продажу получает мзду.
Хор
Господи Христе, Ты, царящий в горних,
Вышнего отца одесную сидя,
230 Ты ужели столь погружен в услады
Олимпийских благ, небесам присущих,
Что отводишь взор от низин подзвездных?
К твоему ужель не доносит слуху
Веющий эфир человеков стоны?
Авелева кровь, так взывая к небу,
Обличила грех нечестивца-брата,
И обрушил Бог в справедливом гневе
Пепелящий дождь на Содом с Гоморрой.
Так почто же днесь, о блюститель правды,
240 Терпеливей Ты ко грехам грешащих?
Се воцарено над землей бессильной
Злое тиранство,
Коего вовек не припомнят люди:
Ни бистонский царь с табуном кровавым
Не был столь жесток, ни Прокруст свирепый,
Ни злодей Нерон в извращенном гневе.
Из тюремной тьмы раздаются стоны
Тех, чья стала жизнь повседневной смертью
И которым смерть, как даритель добрый,
250 Лишь последний час ускоряет в муках,
Трижды желанный.
И народ, и чернь преклонили шею,
Словно их ведут, как тельцов обетных,
К алтарям святым на закланье жертвы.
Всякому, кто жив, для жестокой казни
Рад злодей сыскать самовластный повод,
И тревожно бдит, и страша, страшится.
Право естества – под пятой порока,
Благочестный нрав отошел в изгнанье,
260 Фурия правит.
Брат вострит кинжал на погибель брату,
Угодить стремясь самодержцу злому,
И отца влечет на костер горящий
Сын, и сам под ним раздувает пламя.
Но и тем не сыт в преступленьях грешных,
Эцерин, в своем неуемном гневе,
Будущих потомств иссекает корень:
Он мужскую плоть холостит младенцам192,
Он кормящих жен урезает груди,
270 Хор невинных уст, говорить не зная,
Стонет из пелен о своих увечьях,
И в слепых потьмах тщетно ищет света
Света лишенный.
Господи, почто таковую ярость
Ты, долготерпя, не пожжешь ударом?
И почто земля не разверзнет бездну,
Дабы адский мрак поглотил навеки
Змия сущих дней, бич людского рода?
Отче в небеси, твой народ спасенный
280 Вновь к тебе воззвал из сетей лукавых193.
Эцерин, Альберик
Эцерин. – По имоверной речи нашей матери
Взошли мы в свет из семени кровавого
Плутона, и ему не в посрамление:
Так, верно, водят судьбы, над которыми
Простер Господь свое к ним попущение,
Да будет всяк свободен волей к действию194.
Грехи людские рук казнящих требуют —
Почто же мы, людского зла служители,
В столь долгой праздно пребываем лености?
290 Возьмем под власть и города, и области!
Уже Верона, Падуя, Виценция
Покорны мне, уже открыт дальнейший путь —
Обещанная ждет меня Ломбардия,
И я ее возьму, но не последнюю:
Удел мой – вся Италия! Но мало мне
И этого: Восток зовет полки мои,
Где древле пал с небес родитель Люцифер
И где не я ли призван небесам отмстить?
О, ни Тифей, ни Энкелад Юпитеру
300 Вовек таким не угрожали приступом!
Оттоле к Югу обращу оружие,
Где полдень пламенеет зноем солнечным.
Альберик. – Будь благ к тебе родитель!
Эцерин. – Благ воистину!
Но молви, брат, в чем суть твои держания?
Альберик. – Не скрою. Под пятой моей – Тарвизия,
И будет Фельтр, и к Юлиеву Форуму
Я, двинувшись, согну народы Севера,
Но не насытясь, досягну победами
Трех Галлий195 и земель окрайных Запада,
310 Где в Океане стонет солнце позднее.
Эцерин. – О истинный мой брат, посев великого
Плутона! Пусть же в помощь нам, дерзающим,
Отец, развернув землю, хлынет сонмами
Кромешных духов, чьими пособленьями
Мы ринем в Орк без счета душ, без счета тел!
Ступай же, брат мой, злая поросль Дитова,
И грянь притворно на меня с оружием,
Поправши дружбу, мнимым гневом пышучи,
Да многие падут от нашей хитрости
320 Отселе и оттоле перебежчики,
Вотще взыскуя чести в нас и верности196.
Эцерин, Зирамон, брат Лука
Эцерин. – Ты, Зирамон?
Зирамон. – Я, господин.
Эцерин. – Поведай же,
Отсечена ли голова Мональдова
И все ль спокойно?
Зирамон. – Голова отрублена,
Гниет, чужая всем, на людной площади.
Эцерин. – Мятеж безмолвен?
Зирамон. – Ничего не слышится197.
Эцерин. – Победа! о, победа! днесь мечам моим
Здесь все открыто, правое и грешное!
Да сгинут общей гибелью и чернь, и знать,
330 Да не спасется от клинка разящего
Ни пол, ни чин, ни возраст, ни сословие!
Будь широка, дорога избиения,
Разлейся черной скверной, кровь, по площади,
Воздвигнитесь для тел кресты распятные,
Вспылайте, пламена костров, и сукровью
Из-под огня сочитесь, и угарный дым
Ввысь вымчи весть о жертвах, мной сжигаемых.
Лука. – Князь Эцерин, дозволь мне говорить с тобой,
Уверив мановеньем в безопасности198.
Эцерин. – Сплетай слова.
340 Лука. – О чем твоя мятежится
Душа, о смертный? Человек ты – смертен ты:
Рожденный не избегнет умирания.
Взгляни – увидишь: все блюдет порядок свой,
Земля, вода, и небо, и исчадья их,
Стези не оставляя установленной.
Зимой бела, а летом в листной зелени,
Родит плоды, когда какому срок его,
Земля. Простор воды бушует бурями,
И он же мирно носит корабельщиков.
350 А в небе круговые пролегли пути,
Ось встала между полюсом и полюсом,
И вкруг нее светила по предписанным
Текут законам. Кто же, мощный, движет их?
Всем движитель единый – всемогущий Бог:
Он правой мерой правит все творения,
И сей святой устав зовется правдою,
И эту правду чтить повелевает Бог
Им сотворенным чадам человеческим;
А почитанью оному наставницы —
360 Любовь, Надежда, Вера, в нас живущие,
Врожденные Природой в сердце каждого,
В каких бы ни погряз он заблуждениях.
Так обратись же к оным ликам благости,
Дабы Любовь пощадой стала ближнему,
Надежда знала милосердье Божие,
А Вера бы кропила обращенного.
Эцерин. – Дела мои Господь всевышний видит ли?
Лука. – Воистину.
Эцерин. – Разящим громом правит ли?
Лука. – Заведомо.
Эцерин. – Почто же медлит грянуть он?
370 Лука. – Он ждет, да умирится ярость цепкая,
И длань твоя отпрянет от убийств сама.
Эцерин. – Спасенье ль одного столь многим гибельно?
Ужели Богу я дороже множества?
Лука. – Верь, Эцерин: был Савл дороже Господу,
Отрекшись от грехов своих. Всемилостив,
Бог-искупитель души, им пасомые,
Как добрый пастырь, рад вернуть на правый путь
И продлевает кающимся жизни срок,
Дабы грехи омыли благочестием.
380 Эцерин. – Я верю, что Господь меня послал в сей мир
Казнить грехи народа! Казни сродные
Не раз им назначались для неправедных,
Грехами заслуживших злые пагубы, —
Град, глад, огнь, мор, потопа хлябь всесветного
В Священном повествуются Писании —
Так и тираны городам назначены,
Дабы в бесчинной и бескрайней лютости
Народ повергнуть под мечи кровавые:
Так Навуходоносор, Фараон, Саул,
390 Так славный сын Филиппа Македонского,
Так, оным вслед, уже на нашей памяти,
Род Цезарский, над миром к власти призванный
И в счастьи громкий именем Нероновым, —
Кто разочтет, сколь много ими пролито
Невинной крови, море обагровившей
Их волей и веленьем? И Господь с небес
Им попускал, делам их не препятствуя.
Вестник, Эцерин, Анседисий, соратники
Вестник. – Услышь невероятное, но верное:
Сам видел. Не казни за весть правдивую.
400 Эцерин. – Что ж, расскажи, тщеславец, чем тщеславишься.
Вестник. – От венетийских рубежей в поля твои
Приспела рать изгнанников из Падуи
И из Феррары, сколько их принять могли
Содружественной корабли Венеции,
Легатом предводимых со крестом в руке.
Внезапность предает им все окрестности,
Они у стен, у моста предворотного,
Огонь подложен под врата двустворные,
Клубится дым, на башнях нет ни воина,
410 Отражены и отступают стражники,
И Падуя твоя – добыча изгнанных.
Эцерин. – Прочь, лживый раб: будь мзда твоя заслужена —
Лишись ноги за эту весть досадную.
Но вот и Анседисий. Что несешь с собой?
Анседисий. – Потерян город: Падуя в руках врага.
Эцерин. – Потерян с бою?
Анседисий. – С бою.
Эцерин. – Как?
Анседисий. – Огонь и меч
Сильнее городов: они осилили.
Эцерин. – А ты бежал, и телом неизраненным
Себя изобличаешь в преступлении?
420 Прочь, ибо смерть тебе была бы милостью!
А ваша доблесть что гласит, соратники?
Опасность – пробный камень для отважного.
Соратники. – Князь, сильный сердцем, вот твоим желаниям
Совет подобный. Падуанских жителей
Схвати в Вероне и замкни в узилище,
Грозя им смертью, сам же грянь на Падую,
Явись вкруг стен осадной мощью ратников,
Рази дрожащих, не теряй мгновения, —
Страх за своих и перед нашей силою
430 Смирят мятежных, и победа сбудется:
Держаньям нашим слава воссопутствует.
Хор
О, сколь тщетен людской промысел грядущего!
Тайной скрыты судеб зыбкие жребии,
Вечный бег колеса в круговращении
Вверх бросает и вниз смертные участи.
Выступает тиран скорою поступью,
Зрит: привычная встарь рабствовать Падуя
Непреклонна к вражде, власти не поддана,
Окружилась стеной, сталью щетинится.
440 Он выводит полки к водному берегу —
Но насупротив встал строй ополчения,
Гневным взором глядит в очи тирановы,
Ярых слов не щадит для поношения.
Как не стало надежд силой на Падую,
Он коня повернул, стан покидает свой,
Вновь к Вероне понес гнев неподавленный:
Он невинных в тюрьме замкнутых пленников
Падуанских казнит жаждой и голодом —
450 До одиннадцати тысяч погублено!
На повозках – гора тел неопознанных,
Ни для матери сын, ни для жены супруг
Не известны лежат в яме без имени,
И над всеми от всех – слезы единые.
Не хватает земли для погребения,
Гниль в открытый эфир дышит заразою,
А казнящему казнь все недостаточна —
Не под корень народ вырублен Падуи.
Эцерин
Судьбы враждебность взбадривает сильного
460 И подавляет слабого. Кто духом тверд,
Тот бьется и с судьбою. Пусть отложится
Над Падуей победа: для всего свой час.
А ныне ждет знамен моих Ломбардия
И все края по этот склон альпийских гор.
Вестник, хор
Вестник. – Сюда, сюда, кто жаждет вести истинной
О том, что беды кончились, что вышнее
Послало небо мир на землю! Юноши,
Вдовицы, старцы, жгите ладан праздничный:
Господь призрел вас в светлой справедливости.
470 Хор. – О, будь добрей, поведай весть, не мешкая.
Вестник. – Жестокий Эцерин, владевший Брешией
По милости кремонян, вероломно их
Изгнал из града, даже другу прежнему,
Паллавицину угрожая ковами199.
Засим в надежде на измену знатности
К Милану ищет он пути скорейшего;
Но, обманувшись в дерзких ожиданиях,
Перед собою зрит полки враждебные
И слышит, что Кремона, Феррара, Мантуя,
480 Паллавицин и Бозий общей клятвою
Соглашены ему на погубление.
От их знамен, приосенивших Адую,
Стремится Эцерин уйти подалее, —
Но тут, толпою окружен миланскою,
Мартин ударил на него оружием,
Мартин отважный, ведший род от знатного
Колена Торре, и застигнул старого
Врасплох тирана. Вновь поворотив войска
На Адую, он видит на мосту врагов
490 И в новой нерешимости терзается.
Хор. – Что ж сделал он меж силою и силою?
Что пожелал, что предприял?
Вестник. – Таков он был,
Как сытый волк в облаве на ярящихся
Взирает псов, скрежещет зубом, пеною
Из уст исходит, и глаза навыкате.
Хор. – Продолжи повесть.
Вестник. – Отовсюду замкнутый,
Страшится он неравного сражения:
Мост занятый пресек ему обратный путь,
Враг с двух сторон для битвы изготовился
500 И жжет его хулою, им заслуженной.
Послав стрелу налево, занеся стопу
На путь неверный бегства, вопрошает он
Соратников, как имя сей окрестности?
«Здесь – Каксан, переправа через Адую».
«О, Каксан, Аксан, Баксан! слово смертное
Ты молвила мне, матерь: здесь погибель мне.
Кто, здравый смыслом, станет убегать судьбы?»
Так вымолвив, коня разит он шпорою
И меж волнами правит поперек реки,
510 Собой открыв своим дорогу воинам.
Но вражья рать, стеною ставши с берега,
Разит в плывущих, метит в отступающих
И рвется к Эцерину. Окруженному
Защита бесполезна: жесткой палицей
Ему пробито темя, кем – неведомо;
Он выведен из битвы, но с презрением
Он отвергает врачество, еду, питье
И умирает, лбом грозя нахмуренным,
И к отчим теням в пасть нисходит Тартара,
520 А труп его в Сунцине скрыт могилою200.
Хор
Возблагодарим за отраду нашу
Дателя отрад! вы, юнцы, вы, старцы,
Вы, пугливых дев молодые хоры,
Гряньте хваленья!
Сходит благодать с олимпийских высей,
Положа предел совершенным бедствам,
Злобу сокрушив лютого тирана,
Мир возрождая.
Миром будем днесь наслаждаться вкупе:
530 Тот, кто изгнан был, да вернется к ларам,
Не страшась беды, и разделит с нами
Мирные судьбы.
Под ременный бич преклоняя спины,
Искупая грех под казнящей болью,
Молим: будь к нам благ, от Пречистой Девы
Рождшийся Боже!201
Вестник, хор
Вестник. – Повсюду видя Альберик опасности,
Лишась надежды и лишась последнего
Доверья граждан и доверья к гражданам,
540 Спасенья ищет в крепости Зеноновой,
Сопутствуем домашними и присными.
Вокруг подножья оной горной крепости
Три града стали станом, чая мщения,
Тарвизиум, Виценция и Падуя:
Маркграф Азон, в своем высоком звании,
Едино мыслил с прочими вельможами.
Не ожидая помощи, гнетомые
Ползучими раздорами и голодом,
Страшась конца, сдаются осажденные.
550 О, ярость вражья, молнии подобная!
Врываются войска под кровы крепости,
Хватает воин чадо, грудь сосущее,
Дробит о твердь младенческую голову,
Пятнает кровью детский мозг разбрызганный
Лицо кормившей. К меченосцу выбежал
Трехлетний Эцерин, взывая: «Дедушка!»
А тот в ответ: «Твой дедушка нас выучил
Дарить подарки так, как сам дарил он их!» —
И разрубает выю неприкрытую,
560 И пред народом похваляясь сделанным,
На острие копья вздевает голову,
Чьи губы сведены, глаза навыкате,
Кровь льется по древку к руке несущего,
А кто-то вгрызся зубом в печень детскую.
Вот – страшный рок потомства Альберикова,
Тройная гибель, злая и жестокая!
Когда же с башни Альберик возвышенной
Спустился к людям, речь готовя лживую, —
Ему закрытый рот закрыв намордником,
570 Ведут живого видеть смерть семьи своей.
И вот, толпой гонимая из терема,
Влечется вниз супруга Альберикова,
Развив власы и к небу возведя глаза,
Жестоким вервьем связанная за руки,
А с нею пять девиц пред очи отчие
Совлечены, потомство злополучное,
Сожженью обреченное. Обстал народ,
Расправы ожидая с ненавистными.
Так ловчая толпа над волчьим логовом
580 Стоит, тесня затравленного хищника,
Припоминает все обиды прежние
И сладострастно медлит нанести удар.
Хор. – Продолжи речь, поведай о возмездии.
Вестник. – Пылал костер, из дров дубовых сложенный,
Смолой потели вспыхнувшие факелы,
Оливковой питалось пламя жирностью,
Дым к небесам всплывал, как туча черная,
Треск раздавался, как от грома грозного,
Стенала пустота, как бы являя всем
590 Подземного присутствие Юпитера,
И печь дышала языками пламени.
О, страшный, страшный вид очам родительским!
Ложатся девы на костер невинные,
Жар нестерпимый жжет златые волосы,
Они предсмертно жаждут отчей помощи,
Но и обнять их не дано бессильному.
Тщета их упований разжигает гнев,
И вот рукою стражники насильственной
600 Мать за детьми влекут, объяты яростью,
И на одном костре их постигает смерть.
Хор. – С каким же ликом пленник обезмолвленный
Взирал на эту смерть жены и отпрысков?
Вестник. – Вращая шеей, он лицом нахмуренным
Являл надменность, высшую судьбы своей.
Хор. – Каков же наступил его последний миг?
Вестник. – Клинки рванулись поразить стоявшего:
Один ему вонзает меч свой в правый бок,
И он выходит острием из левого,
610 Сквозь обе раны кровь соча обильную;
Другой до недр разит мечом, как молнией;
Вот с шеи голова скатилась с лепетом,
Но все еще стоит, качаясь, тулово,
Пока не растерзал народ прихлынувший
Его на части, чтобы бросить хищным псам.
Хор
Вовеки таков высокий закон
Справедливости Божьей. Праведный, верь:
Кому когда и случится взнестись
Путем злодейств до высот судьбы, —
620 Справедливость бдит. Вслед всем делам
Она грядет заслуженной мздой,
Ибо свыше стоит над правым судом
Строгий Судья, кроткий Судья,
Воздает за добро, воздает за зло,
И тверд устав, и незыблем чин:
Добродетель взыскует горних услад,
И к черным безднам стремится грех.
Торопитесь, люди: учитесь блюсти
Вечный закон.