Том 2. Романы и повести — страница 14 из 52

Он выпил второй стакан красного вина и принялся за третий паштет, жуя без передышки, жадно поглощая дары мира сего, непрерывно работая челюстями — будто сам дьявол утолял неутолимый голод. На стене, словно в торжествующем танце вождя негритянского племени, плясала его увеличенная вдвое тень, повторяя уверенные движения рук, наклон головы. Чанц с ужасом следил за жутким спектаклем, исполняемым смертельно больным человеком. Он сидел неподвижно, не притрагиваясь к еде, не положив в рот ни кусочка, не пригубив вина. Берлах велел подать телячьи отбивные, рис, жареную картошку, зеленый салат и шампанское. Чанц дрожал.

— Вы притворяетесь, — прохрипел он. — Вы не больны!

Берлах ответил не сразу. Он засмеялся и занялся салатом, смакуя каждый листик. Чанц не решался повторить свой вопрос.

— Да, Чанц, — произнес наконец Берлах, и глаза его дико засверкали. — Я притворялся. Я никогда не был болен, — и он сунул себе кусок телятины в рот, продолжая есть, безостановочно, ненасытно.

Чанц понял, что попал в коварную ловушку и теперь она захлопнулась. Он покрылся холодным потом. Ужас охватывал его все сильней. Он понял свое положение слишком поздно, спасения не было.

— Вы все знаете, комиссар, — произнес он тихо.

— Да, Чанц, я все знаю, — произнес Берлах твердо и спокойно, не повышая голоса, словно речь шла о чем-то второстепенном. — Ты убил Шмида. — Он схватил бокал шампанского и опорожнил его единым духом.

— Я всегда чувствовал, что вы это знаете, — простонал Чанц едва слышно.

Старик и бровью не повел. Казалось, его ничего не интересует, кроме еды; жадно положил он себе вторую тарелку риса, полил его соусом, нагромоздил сверху телячью отбивную. Чанц еще раз попытался спастись, дать отпор этому дьявольскому едоку.

— Но ведь пуля, сразившая Шмида, вылетела из револьвера, который нашли у слуги, — упрямо заявил он.

В голосе его звучало отчаяние.

В прищуренных глазах Берлаха блеснуло презрение.

— Вздор, Чанц. Ты отлично знаешь, что это твой револьвер слуга держал в руке. Ты сам сунул его убитому в руку. Лишь открытие, что Гастман преступник, помешало разгадать твою игру.

— Этого вы никогда не сможете доказать! — отчаянно сопротивлялся Чанц.

Старик потянулся на стуле, уже не больной и слабый, а могучий и спокойный, воплощение нечеловеческого превосходства, тигр, играющий со своей жертвой, и выпил остаток шампанского. Потом он велел неустанно сновавшей взад и вперед служанке подать сыр; с сыром он ел редиску, соленые огурцы, маринованный лук. Все новые и новые блюда поглощал он, словно в последний раз вкушал то, что дарит земля человеку.

— Неужели ты все еще не понял, Чанц, — сказал он наконец, — что ты уже давно доказал мне свою вину? Револьвер был твой; ведь в собаке Гастмана, которую ты застрелил, чтобы спасти меня, нашли пулю от того же оружия, которое принесло смерть Шмиду: от твоего револьвера. Ты сам представил нужные мне доказательства. Ты выдал себя, когда спасал мне жизнь.

— Когда я спасал вам жизнь! Вот почему я не обнаружил потом этой твари, — ответил Чанц механически. — Вы знали, что у Гастмана был такой пес?

— Да. Я обмотал свою левую руку тряпьем.

— Значит, вы и здесь устроили мне ловушку, — произнес убийца почти беззвучно.

— Да, и здесь. Но первое доказательство ты дал в пятницу, когда повез меня в Лигерц через Инс, чтобы разыграть комедию «с синим Хароном». Шмид в среду поехал через Цолликофен, это мне было известно, ведь он останавливался в ту ночь у гаража в Люссе.

— Откуда вы могли это знать? — спросил Чанц.

— Очень просто — я позвонил по телефону. Тот, кто в ту ночь проехал через Инс и Эрлах, и был убийцей: ты, Чанц. Ты приехал со стороны Гриндельвальда. В пансионате Айгер тоже есть синий «мерседес». Много недель ты наблюдал за Шмидом, выслеживал каждый его шаг, завидуя его способностям, его успеху, его образованности, его девушке. Ты знал, что он занимается Гастманом, ты даже знал, когда он его навещает, но ты не знал зачем. И вот случайно тебе попала в руки его папка с заметками. Ты решил взяться за это дело и убить Шмида, чтобы наконец добиться успеха. Ты верно рассчитал, что обвинить Гастмана в убийстве будет легко. А когда ты увидел в Гриндельвальде синий «мерседес», ты понял, как действовать. Ты нанял эту машину в ночь на четверг. Я побывал в Гриндельвальде, чтобы удостовериться в этом. Все дальнейшее просто: ты поехал через Лигерц в Шернельц, оставил машину в тваннбахском лесу, пересек лес кратчайшей дорогой через ущелье и вышел на дорогу Тванн — Ламбуэн. Возле скал ты подождал Шмида, он узнал тебя и с удивлением остановил машину. Он открыл дверцу, и тут ты его убил. Ты сам рассказал мне об этом. А теперь у тебя есть все, к чему ты стремился: его успех, его должность, его машина и его невеста.

Чанц слушал неумолимого шахматиста, объявившего ему мат и теперь закончившего свою жуткую трапезу. Пламя свечей заколебалось, запрыгало по лицам обоих мужчин, тени сгустились.

Мертвая тишина воцарилась в этом ночном аду, служанки больше не появлялись.

Старик сидел теперь неподвижно, казалось даже, что он не дышал, мерцающий свет вспыхивал на нем все новыми всплесками — красный огонь разбивался о лед его лба и его души.

— Вы играли мною, — медленно произнес Чанц.

— Я играл тобою, — ответил Берлах необычайно серьезно. — Я не мог иначе. Ты убил моего Шмида, и теперь я должен был воспользоваться тобой.

— Чтобы убить Гастмана, — докончил Чанц, разом все поняв.

— Ты верно сказал. Половину жизни я отдал, чтобы уличить Гастмана, и Шмид был моей последней надеждой. Я натравил его на дьявола в человеческом обличье, благородное животное на дикую бестию. Но тут появился ты, Чанц, с твоим смехотворным, преступным честолюбием, и уничтожил мой единственный шанс. Тогда я воспользовался тобой, тобой — убийцей, и превратил в свое самое страшное оружие, ибо тебя гнало отчаяние, убийца должен был найти другого убийцу. Свою цель я сделал твоей целью.

— Это было адом для меня, — сказал Чанц.

— Это было адом для нас обоих, — продолжал старик с холодным спокойствием. — Вмешательство фон Швенди толкнуло тебя на крайность, ты любым способом должен был разоблачить Гастмана как убийцу. Любое отклонение от следа, ведущего к Гастману, могло навести на твой след. Только папка Шмида могла тебе помочь. Ты знал, что она у меня, но ты не знал, что Гастман забрал ее у меня. Поэтому ты напал на меня в ночь с субботы на воскресенье. Тебя обеспокоила и моя поездка в Гриндельвальд.

— Вы знали, что это я напал на вас? — едва слышно спросил Чанц.

— Я знал это с первого мгновения. Все, что я делал, я делал с намерением довести тебя до полного отчаяния. И когда твое отчаяние достигло предела, ты отправился в Ламбуэн, чтобы положить конец делу.

— Первым открыл стрельбу один из слуг Гастмана, — сказал Чанц.

— В воскресенье утром я сказал Гастману, что пошлю человека убить его.

У Чанца помутилось в голове. Мороз подирал по его коже.

— Вы натравили меня и Гастмана друг на друга, как зверей!

— Чудовище на чудовище, — неумолимо прозвучал голос из кресла.

— Значит, вы были судьей, а я палачом, — прохрипел другой.

— Именно, — ответил старик.

— И я, который только выполнял вашу волю, вольно или невольно, я теперь преступник, человек, за которым будут охотиться!

Чанц встал, оперся правой, здоровой рукой на край стола. Горела только одна свеча. Сверкающими глазами Чанц пытался разглядеть очертания старика в кресле, но видел лишь какую-то нереальную черную тень. Рука его неуверенно и ищуще скользнула к карману.

— Оставь, — услышал он голос старика. — Это не имеет смысла. Лутц знает, что ты у меня, и женщины еще в доме.

— Да, это не имеет смысла, — сказал Чанц тихо.

— Дело Шмида закончено, — произнес старик в темноту. — Я не выдам тебя. Но уходи! Куда-нибудь! Не хочу больше видеть тебя, никогда. Достаточно, что я вынес приговор одному. Уходи! Уходи!

Чанц опустил голову и медленно вышел, слился с ночью, и, когда дверь захлопнулась и машина отъехала, погасла и последняя свеча, еще раз осветив закрывшего глаза старика яркой вспышкой пламени.


Берлах всю ночь просидел в кресле, не поднимаясь, не вставая. Чудовищная, жадная сила жизни, еще раз мощно вспыхнувшая в нем, сникла, грозила погаснуть. С отчаянной смелостью старик еще раз сыграл игру, но в одном он солгал Чанцу, и когда рано утром, с наступлением дня, Лутц ворвался в комнату и растерянно сообщил, что между Лигерцем и Тванном Чанц найден мертвым в своей машине, настигнутой поездом, он застал комиссара смертельно больным. С трудом старик велел известить Хунгертобеля, что сегодня вторник и его можно оперировать.

— Еще только год, — услышал Лутц голос старика, уставившегося в стеклянное утро за окном. — Только один год.

Подозрение

Der Verdacht

Часть первая

Подозрение

В начале ноября сорок восьмого года Берлаха поместили в «Салем», ту самую лечебницу, из окон которой можно увидеть бернский Старый город с его ратушей. Из-за сердечного приступа хирургическое вмешательство пришлось отложить на две недели. Сложнейшая операция была проведена успешно, однако подтвердила подозрения о неизлечимой болезни. Дела комиссара обстояли плохо. Уже дважды шеф Берлаха, судебный следователь Лутц, внутренне примирялся с мыслью о его кончине; но оба раза врачи все же обнадеживали Берлаха, пока перед самым Рождеством и в самом деле не наступило наконец временное облегчение. Все праздничные дни старик, правда, проспал, однако двадцать седьмого, в понедельник, вид имел бодрый и просматривал старые, за сорок пятый год, номера американского журнала «Лайф».

— Это были звери, Самуэль, — сказал он, когда доктор Хунгертобель зашел во время вечернего обхода в его палату, — это были звери, — и протянул ему журнал. — Ты врач, ты все себе сразу представишь. Посмотри на этот снимок из концлагеря Штуттхоф! Лагерный врач Нэле делает заключенному операцию без наркоза.

— С нацистами такое случалось, — ответил ему врач и, едва взглянув на снимок, заметно побледнел, продолжая держать журнал в руках.

— Что с тобой? — удивился больной.

Хунгертобель не сразу нашелся с ответом. Положив раскрытый журнал на постель Берлаха, он достал из правого кармана белого халата очки в роговой оправе, надел их — при этом, как заметил комиссар, рука его слегка подрагивала — и снова взглянул на снимок.

«С чего это он так разволновался?» — подумал Берлах.

— Ерунда, — проговорил Хунгертобель с досадой и положил журнал на стопку других, лежавших на тумбочке. — Ладно, давай руку. Посмотрим, какой у тебя пульс.

С минуту они не произносили ни слова. Потом врач отпустил руку друга и бросил взгляд на висевший над изголовьем кровати график.

— Дела пошли на поправку, Ганс.

— Еще годок дашь? — спросил Берлах.

Хунгертобель потупился.

— Не будем сейчас об этом, — сказал врач. — Через некоторое время нам придется тебя повторно обследовать, так что побереги себя.

Старик пробурчал, что всегда бережет себя.

— Вот и славно, — ответил ему Хунгертобель, собираясь уходить.

— Дай мне еще раз «Лайф», — попросил больной с деланным равнодушием.

Хунгертобель протянул ему один из лежавших в стопке номеров.

— Не этот, — проговорил комиссар, насмешливо взглянув на врача. — Дай мне тот, что ты у меня взял. Так легко мне от этих снимков из концлагеря не отделаться.

Хунгертобель помедлил мгновенье, побагровел, поймав на себе испытующий взгляд Берлаха, и протянул ему журнал. А потом быстро удалился, словно чем-то раздосадованный. Вошла медсестра. Комиссар попросил ее унести из палаты журналы.

— Кроме этого? — спросила сестра, указывая на тот, что лежал на постели Берлаха.

— Да, кроме этого, — ответил старик.

Когда сестра ушла, он стал опять всматриваться в снимок. Врач, производивший зверский эксперимент, был спокоен, как идолопоклонник. Большую часть его лица, нос и рот, закрывала марлевая повязка.

Комиссар сунул журнал в ящик тумбочки и скрестил руки под головой. Широко раскрытыми глазами он уставился в ночь, которая все больше заполняла палату. Свет он не включал.

Потом пришла медсестра с ужином. Он был по-прежнему скудным, диетическим: жидкая овсянка. К чаю, настоянному на липовом цвете, который он терпеть не мог, комиссар не притронулся. Доев овсянку, выключил свет и снова погрузился в темень, в ее непроницаемые тени.

Он любил наблюдать за огнями города, заглядывавшими в окно.

Когда сестра пришла, чтобы перестелить на ночь постель комиссара, тот спал.

В десять утра появился Хунгертобель.

Берлах лежал на кровати, скрестив руки под головой, а поверх одеяла лежал открытый журнал. Его внимательный взгляд задержался на враче. Хунгертобель заметил, что журнал, который читал старик, был открыт на том же месте — на странице со снимком из концлагеря.

— Не скажешь ли мне, отчего ты побледнел как мертвец, когда я показал тебе этот снимок в «Лайфе»? — спросил больной.

Хунгертобель приблизился к кровати, снял со спинки температурный график, изучил его внимательнее обычного и повесил на место.

— Это была нелепая ошибка, Ганс. Пустяки, не о чем и говорить, — ответил он.

— Ты знаешь этого доктора Нэле? — голос Берлаха прозвучал очень взволнованно.

— Нет, — ответил Хунгертобель. — Мы с ним не знакомы. Просто… он напомнил мне кое-кого.

— Сходство должно было быть разительным, — сказал комиссар.

— Да, он очень похож, — признал доктор, еще раз посмотрев на снимок. При этом его, как явственно заметил Берлах, снова охватило беспокойство. — Но на снимке видна лишь часть лица. В операционных все врачи похожи друг на друга, — сказал он.

— Кого же этот зверь тебе напомнил? — наседал старик.

— Все это бессмысленно, — ответил Хунгертобель. — Говорю тебе: тут какая-то ошибка.

— И все же ты готов поклясться, что это именно он, правда, Самуэль?

— Ну да, — согласился доктор. И даже поклялся бы, если бы не знал точно, что им не мог быть тот, кого он подозревает. — Лучше эту неприятную историю сейчас не обсуждать. После операции, когда речь шла о жизни или смерти! Этот самый врач, — продолжал он некоторое время спустя, не сводя глаз со снимка, словно загипнотизированный, — не может быть моим знакомым, потому что тот врач во время войны был в Чили. Все это ерунда, нелепость, всякий скажет.

— В Чили, в Чили, — проговорил Берлах. — Когда же он вернулся, этот человек, который вовсе не доктор Нэле?

— В сорок пятом.

— В Чили, в Чили, — повторил Берлах. — А все-таки скажи, кого тебе этот снимок напомнил?

Хунгертобель помедлил с ответом, что комиссару не понравилось.

— Если я назову тебе его имя, Ганс, — выдавил наконец тот из себя, — ты сразу станешь его подозревать.

— Он у меня и так на подозрении, — ответил комиссар.

Хунгертобель вздохнул.

— Вот видишь, Ганс, — сказал он. — Этого я и боялся. Я против такого подхода, понимаешь? Я старый лекарь и не желаю никому причинять зла. Твое подозрение — бред. Мыслимое ли дело: из-за какого-то снимка заподозрить человека, тем более что на фото всего лица даже не видно. Вдобавок он жил в Чили, это факт.

— А чем он там занимался? — полюбопытствовал комиссар.

— У него была своя клиника в Сантьяго, — объяснил Хунгертобель.

— В Чили, в Чили, — снова повторил Берлах.

«В этом припеве есть что-то зловещее — но как проверишь? Самуэль прав, в подозрении всегда ужасный подтекст, оно от дьявола», — подумалось ему.

— Ничто так не чернит человека, как подозрение, — продолжал он. — Мне это доподлинно известно. И я часто проклинал свою профессию. Нельзя попадаться в его сети. Но теперь мы во власти подозрения, и у меня оно от тебя. Я буду рад вернуть его тебе, мой старый друг, если только ты сам от него отрешишься. Ведь именно ты не можешь от него отделаться.

Хунгертобель присел на кровать старика и беспомощно взглянул на него. Косые лучи солнца падали в комнату сквозь занавески. День стоял отличный, как и часто этой мягкой зимой.

— Не могу, — нарушил наконец доктор стоявшую в палате тишину. — Не могу. Бог свидетель, я не в силах отбросить подозрения. Слишком хорошо я его знаю. Мы с ним вместе учились, дважды он был моим заместителем в клиниках. На снимке — он. И шрам у виска на месте. Я его помню: я сам оперировал Эмменбергера.

Хунгертобель снял очки с переносицы и положил их в правый нагрудный карман. Потом утер пот со лба.

— Эмменбергер? — спокойно переспросил некоторое время спустя комиссар. — Его так зовут?

— Вот я и проговорился, — разволновался Хунгертобель. — Да, Фриц Эмменбергер.

— Он врач?

— Врач.

— И живет в Швейцарии?

— У него на Цюрихберге клиника «Зонненштайн», — ответил доктор. — В тридцать втором он переселился в Германию, а уже оттуда — в Чили. В сорок пятом вернулся и возглавил клинику. Одну из самых дорогих лечебниц в Швейцарии, — негромко добавил он.

— Только для богачей?

— Для самых богатых.

— Он большой специалист, Самуэль? — спросил комиссар.

Хунгертобель ответил не сразу.

— На такой вопрос вообще ответить непросто, — пояснил он. — Когда-то он был хорошим специалистом, но кто может поручиться, что он им остался? Он применяет сомнительную для нас методику лечения. О гормонах, которые он использует, нам известно до обидного мало. Там, где наука пытается завоевать незнакомые сопредельные области, суетятся разные люди. И ученые, и шарлатаны — часто в одном лице. А что поделаешь, Ганс? Эмменбергер пользуется любовью своих пациентов, они верят в него, как в Бога. А это, по-моему, для таких богатых пациентов самое главное, потому что они и свою болезнь рассматривают как роскошь; не будет веры — дело не пойдет, особенно когда речь идет о лечении гормонами. Он пожинает плоды успеха, он человек уважаемый и зарабатывает большие деньги. В нашей среде его прозвали «богатым наследником»…

Хунгертобель оборвал себя на полуслове, словно досадуя, что у него вырвалось прозвище Эмменбергера.

— «Богатый наследник»? Откуда это прозвище? — спросил Берлах.

— Многие пациенты завещали свое наследство клинике, — с явной неохотой объяснил Хунгертобель. — Это там постепенно вошло в моду.

— Выходит, вы, врачи, обратили на это внимание! — сказал комиссар.

Оба умолкли, и в наступившей тишине была недосказанность, которая страшила Хунгертобеля.

— Ты не должен думать о том, о чем думаешь, — сказал он вдруг в ужасе.

— Я додумываю твои мысли, — спокойно ответил комиссар. — Будем откровенны до конца. Пусть то, что мы подумали, означает преступление, но мы не имеем права бояться собственных мыслей. Только если мы будем честны перед своей совестью, мы сможем их перепроверить и, если мы не правы, отказаться от них. О чем мы сейчас подумали, Самуэль? Мы подумали вот о чем: с помощью приемов, изученных и освоенных в концлагере Штуттхоф, Эмменбергер заставляет своих пациентов завещать ему состояние, а затем умертвляет их.

— Нет! — вскричал Хунгертобель, и в глазах его появился лихорадочный блеск. — Нет! — Он беспомощно уставился на Берлаха. — Мы не вправе так думать! Мы не животные! — воскликнул он, вскочил и забегал по палате туда-сюда: от стены к стене и от окна к кровати. — Бог мой! — простонал врач. — Страшнее этого часа в моей жизни не было!

— Подозрение, — сказал лежащий в кровати старик и еще раз неумолимо повторил: — Подозрение!

Хунгертобель остановился у постели Берлаха.

— Забудем о нашем разговоре, Ганс, — проговорил он. — Мы зашли слишком далеко. Конечно, иногда нам нравится проигрывать разные варианты и возможности. Но ни к чему хорошему это не приводит. Какое нам дело до Эмменбергера? Чем больше я смотрю на снимок, тем меньше сходства между ними нахожу — и это не отговорка. Он был в Чили, а не в Штуттхофе, и на этом наши подозрения исчерпаны.

— В Чили, в Чили, — произнес Берлах, и в его глазах появился жадный блеск готового к новым приключениям человека. Он вытянулся на постели, а потом снова расслабился и сплел пальцы на затылке. — Тебе пора к другим пациентам, Самуэль, — проговорил он чуть погодя. — Они тебя заждались. Я не буду тебя больше удерживать. Забудем о нашем разговоре; ты прав, так будет лучше всего.

Когда Хунгертобель остановился у порога и бросил на больного недоверчивый взгляд, комиссар уже заснул.

Алиби

Застав на другое утро в половине восьмого утра старика изучающим после завтрака газету «Штадтанцайгер», Хунгертобель слегка удивился: он пришел раньше обычного, и в такое время Берлах либо снова спал, либо в крайнем случае подремывал, сложив руки под головой. И еще врачу показалось, что у комиссара более свежий цвет лица, чем всегда, а сквозь полузакрытые веки в его глазах можно было разглядеть былой живой блеск.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил Хунгертобель больного.

— Утренняя свежесть уже близка, — загадочно ответил тот.

— Я сегодня заглянул к тебе первому, и вообще-то с обходом это не связано, — сказал Хунгертобель, подойдя к кровати. — Я на секунду, принес тебе кипу медицинских изданий: швейцарский медицинский еженедельник, французскую газету и, самое главное, поскольку ты знаешь английский, несколько номеров «Ланцета», знаменитого английского журнала для врачей.

— Предположить, что меня заинтересуют эти издания, это очень мило с твоей стороны, — ответил Берлах, не отрывая глаз от «Анцайгера», — однако сомневаюсь, что это самое подходящее для меня чтение. Тебе известна моя нелюбовь к медицине.

Хунгертобель рассмеялся:

— И это говорит человек, которому мы помогли!

— Вот именно, — ответил Берлах, — это тем более досадно.

— А что тебя заинтересовало в «Анцайгере»? — полюбопытствовал Хунгертобель.

— Предложения купить коллекционные почтовые марки, — ответил старик.

Врач покачал головой.

— И все же тебе придется просмотреть журналы, хотя обычно ты нас, врачей, обходишь стороной. Мне важно убедить тебя, Ганс, что наш вчерашний разговор был глупостью. Ты криминалист, и я вполне допускаю, что ты способен ни за что ни про что арестовать заподозренного нами модного врача — вместе со всеми его гормональными препаратами. Не представляю, как я мог забыть об этом. Доказать, что Эмменбергер находился в Сантьяго, очень просто. Он посылал оттуда в различные медицинские издания статьи — в том числе в английские и американские. Главным образом по вопросам внутренней секреции, что и принесло ему известность; еще в студенческие годы у него были явные литературные способности, писал он столь же легко, сколь и блестяще. Сам понимаешь, он был трудолюбивым и основательным исследователем. Тем печальнее, что сейчас его увлекли модные веяния, если можно так выразиться; потому что то, чем он занимается сейчас, все-таки дешевка, медицина в зародышевом периоде, как ни крути. Последняя его статья появилась в «Ланцете» еще в январе сорок пятого, за несколько месяцев до возвращения Эмменбергера в Швейцарию. И это несомненное доказательство того, что у нашей подозрительности ослиные уши. Клянусь тебе, никогда в жизни я больше не стану испытывать себя как сыщика. Либо человек на снимке не Эмменбергер, либо сама фотография подделка.

— Пожалуй, это алиби, — сказал Берлах, складывая «Анцайгер». — Ладно, оставь мне журналы.

Когда Хунгертобель появился вновь в десять утра с обходом, старик лежал в постели, углубившись в чтение журналов.

— Выходит, медицина все-таки увлекла тебя? — удивленно спросил врач, щупая пульс Берлаха.

Хунгертобель оказался прав, признал комиссар, статьи действительно приходили из Чили.

Обрадованный Хунгертобель вздохнул с облегчением.

— Вот видишь! А мы его чуть ли не в массовых убийствах обвинили!

— В этой области достигнуты поразительные успехи, — сухо проговорил Берлах. — Я говорю о времени, друг мой, о времени. Английские журналы мне больше не нужны, а швейцарские ты мне оставь.

— Статьи Эмменбергера в «Ланцете» куда важнее, Ганс! — возразил Хунгертобель, вообразивший, будто его друга заинтересовала научная сторона статей. — Обязательно прочти их.

— Но ведь в медицинском еженедельнике Эмменбергер пишет по-немецки, — не без сарказма ответил Берлах.

— И что? — переспросил врач, ничего не поняв.

— Я вот о чем, Самуэль: меня заинтересовал его стиль, стиль врача, некогда блестяще владевшего пером, а теперь пишущего так неуклюже, — осторожно сказал старик.

— Что в этом особенного? — спросил Хунгертобель, так ни о чем и не догадываясь и продолжая изучать температурный график Берлаха.

— Подтвердить алиби все-таки не так уж легко, — сказал комиссар.

— Что ты хочешь этим сказать? — пораженно воскликнул врач. — Ты до сих пор не отказался от подозрений?

Берлах задумчиво посмотрел на своего растерянного друга, на его старое, благородное, морщинистое лицо — лицо врача, который всю жизнь относился к пациентам с полной ответственностью и никогда — спустя рукава и который так и не научился разбираться в людях, а потом сказал:

— Ты по-прежнему куришь свои «Литтл-Розе оф Суматра», Самуэль? Было бы хорошо, если бы ты предложил сигару и мне. Я думаю, после этих бесконечных занудных овсянок было бы приятно попыхтеть сигарой.

Отставка

Еще перед обедом к больному, раз за разом перечитывавшему статью Эмменбергера о слюнной железе, пришел первый после операции посетитель. Это был его шеф, который вошел в палату примерно в одиннадцать часов, сел в некотором смущении у кровати Берлаха, так и не сняв зимнего пальто, со шляпой в руках. Берлаху был доподлинно известен смысл этого визита, а шеф точно знал, как обстоят дела комиссара.

— Ну, комиссар, — начал Лутц, — как поживаете? Какое-то время мы за вас очень боялись.

— Понемножку выкарабкиваюсь, — ответил Берлах, снова скрестив руки под головой.

— Что это вы читаете? — спросил Лутц. Ему не хотелось сразу обозначить цель своего прихода, и он искал обходные пути. — Вот это да: Берлах и медицинские журналы!

Старик ответил не раздумывая:

— Это читается, как криминальный роман. Расширяю понемногу свой кругозор. Когда заболеешь, всегда хочется заняться чем-то посторонним.

Лутц поинтересовался, на какой срок — по мнению врачей — Берлаху еще будет предписан постельный режим.

— Два месяца, — ответил комиссар. — Лежать мне еще два месяца.

Теперь шефу, хотел он того или нет, пришлось выложить все, с чем он пришел.

— Предельный пенсионный возраст, — выдавил он из себя. — Предельный пенсионный возраст, комиссар; вы понимаете, что обходить этот пункт и дальше мы не вправе… да, я так думаю. На то есть законы…

— Понимаю, — ответил больной, не поведя и бровью.

— Чему быть, того не миновать, — сказал Лутц. — Вы должны беречь себя, комиссар, это самое главное.

— А как насчет современной научной криминалистики? Ведь сейчас преступников находят по этикеткам, как банки с конфитюром в магазине, — заметил старик как бы в укор Лутцу. То есть он хотел узнать, кто придет на его место.

— Ретлисбергер, — ответил шеф. — Он замещал вас все это время.

Берлах кивнул.

— Ретлисбергер. У него пятеро детей, так что прибавка будет ему весьма кстати, — сказал он. — С нового года?

— Да, с нового года, — подтвердил Лутц.

Выходит, с пятницы, подумал Берлах, он уже бывший комиссар. Он даже рад, что государственная служба у него позади, как в Турции, так и в Берне. И не только потому, что теперь у него будет больше времени для чтения Мольера и Бальзака, а это само по себе хорошо. Главная причина вот в чем; буржуазный порядок вещей перестал быть истинной ценностью. Сколько разных дел он вел… Люди остаются такими же, как были, независимо от того, ходят ли они по воскресеньям молиться в стамбульскую мечеть Святой Софии или в бернский Мюнстер. Крупных жуликов отпускают, а мелких сажают за решетку потому, что внешне они выглядят поприличнее, чем те, кто совершил бросающееся в глаза убийство, которое вдобавок попадет еще на газетные полосы, хотя суть у них у всех одна, если пристальнее вглядеться и к тому же обладать воображением. Воображение, все дело в воображении! Всего лишь из-за отсутствия воображения добропорядочный деловой человек между аперитивом и обедом частенько обделывает хитроумное дельце и совершает преступление, о котором ни один человек — и меньше всего сам он — не догадывается, ибо никто не обладает воображением, чтобы его увидеть. Мир плох из-за беззаботности. И еще потому, что из-за этой же беззаботности он проваливается в тартарары! Эта опасность куда страшнее, чем сам Сталин со всеми остальными Иосифами вместе взятыми. Для такой старой ищейки, как он, в государственной службе нет больше ничего хорошего. Чересчур много мелочей, чересчур много вынюхивания; а зверя, что следовало бы загнать, настоящего крупного зверя берет под охрану государство, как животных в зоопарке, — вот что он, Берлах, об этом думает.

У доктора Луциуса Лутца вытянулось лицо, когда он выслушал эту речь до конца; сам разговор вообще был ему неприятен, он, собственно говоря, считал неуместным не возражать, когда в его присутствии высказывались столь злонамеренные воззрения; но, в конце концов, старик болен и, слава Богу, уже на пенсии. Ему, к сожалению, пора идти, сказал он, скрывая неудовольствие, у него в полдвенадцатого еще совещание с дирекцией приютов для бедняков.

У дирекции приютов тоже почему-то более тесные связи с полицией, чем с финансовым управлением, и тут опять-таки что-то не сходится, заметил комиссар, и Лутц снова заподозрил неладное, но, к его облегчению, Берлах повернул разговор в другое русло:

— Вы могли бы оказать мне сейчас, когда я болен и ни на что не годен, одну любезность?

— С удовольствием, — откликнулся Лутц.

— Видите ли, доктор, мне нужна кое-какая информация. Человек я от природы любопытный и здесь, в клинике, развлекаюсь криминальными задачками. Старую кошку и ту не отучишь охотиться на мышей. В одном из номеров «Лайфа» я нашел снимок врача-эсэсовца из концлагеря Штуттхоф, фамилия его Нэле. Поинтересуйтесь, пожалуйста, сидит ли он до сих пор в тюрьме или что там с ним еще. С тех пор как СС объявлена преступной организацией, есть международная спецслужба, которая всем этим занимается, и запрос вам ничего не будет стоить.

Лутц записал все необходимое.

Удивленный столь странной просьбой старика, он пообещал дать указание навести справки.

После этого он откланялся.

— Всего вам доброго, выздоравливайте, — сказал он, пожимая руку комиссара. — Я постараюсь к вечеру передать вам все данные, чтобы вы могли покомбинировать всласть, решая эту задачу. Со мной тут Блаттер, он тоже хотел вас навестить. Я подожду на улице, в машине.

Вошел высокорослый толстый Блаттер, а Лутц закрыл за собой дверь.

— Привет, Блаттер, — сказал Берлах полицейскому, который часто был его водителем. — Рад тебя видеть.

— Я тоже рад, — ответил Блаттер. — Нам вас не хватает, комиссар. Везде и всюду.

— Что поделаешь, Блаттер, на мое место придет Ретлисбергер, который, как я понимаю, запоет другую песню.

— Жалко, — проговорил полицейский. — Я, конечно, ничего такого в виду не имел, надеюсь, сработаемся и с Ретлисбергером, факт, лишь бы вы выздоровели!

— Блаттер, тебе, конечно, известен магазин антиквариата на улице Майте, который принадлежит седобородому еврею Файтельбаху? — спросил Берлах.

Блаттер кивнул:

— У которого в витрине всегда выставлены одни и те же почтовые марки?

— Зайди к нему сегодня же днем и попроси, чтобы он прислал мне в «Салем» «Путешествия Гулливера». Это будет последняя служба, которую ты мне сослужишь.

— Это книга про карликов и великанов? — удивился полицейский.

Берлах рассмеялся.

— Что поделаешь, Блаттер, люблю я сказки — и все тут!

Смех этот почему-то показался полицейскому устрашающим, но вопроса он задать не осмелился.

Хижина

В ту же среду вечером ему позвонили по поручению Лутца. Хунгертобель как раз присел на стул у постели своего друга и попросил принести ему перед предстоящей вскоре операцией чашку кофе; ему хотелось воспользоваться возможностью на время пребывания Берлаха в клинике побольше держать его «при себе». Этот звонок прервал их разговор.

Берлах снял трубку и внимательно слушал. Некоторое время спустя он сказал:

— Хорошо, Фавр, а теперь пришлите этот материал мне, — и повесил трубку. — Нэле мертв, — добавил он.

— Слава Богу, — воскликнул Хунгертобель, — это стоит отметить, — и закурил сигару «Литтл-Розе оф Суматра». — Надеюсь, сестра в ближайшее время сюда не зайдет.

— Ей это еще днем не понравилось, — заметил Берлах. — А когда я сослался на тебя, она сказала, что с тебя станется.

— Когда же умер Нэле? — спросил врач.

— В сорок пятом, девятого августа. Покончил жизнь самоубийством в одной из гамбургских гостиниц. Было установлено, что он принял яд, — ответил комиссар.

— Вот видишь, — кивнул Хунгертобель, — теперь и осколки твоего подозрения упали в воду.

Берлах заморгал, глядя на клубы дыма, который Хунгертобель с наслаждением выпускал изо рта в форме колечек и спиралей.

— Ничто не утопишь с таким трудом, как подозрение, но ничто с такой легкостью не всплывает вновь и вновь на поверхность, — ответил он наконец.

Хунгертобель, который отнесся ко всему этому как к безобидной шутке, рассмеялся: комиссар, мол, неисправимый упрямец.

— А это первейшая добродетель криминалиста, — ответил тот и тут же спросил: — Самуэль, ты с Эмменбергером дружил?

— Нет, — ответил Хунгертобель, — не дружил. И, насколько я знаю, никто из однокурсников не дружил с ним. Мне все время приходит на ум история со снимком из «Лайфа», Ганс, и я хочу объяснить тебе, почему я принял это чудовище, этого врача-эсэсовца за Эмменбергера: ты наверняка и сам думал об этом. Лица на снимке почти не видно, и ошибка вызвана, скорее всего, не сходством, которое тоже присутствует, а чем-то другим. Я уже давно не вспоминал про тот случай — и не потому лишь, что произошло все это очень давно, а больше по той именно причине, что он был омерзительным; никто не любит вспоминать о случаях, вызывающих омерзение. Однажды, Ганс, мне пришлось присутствовать при том, как Эмменбергер проводил операцию без наркоза. И для меня это явилось сценой, происходившей как бы в аду, существуй он на самом деле.

— Ад существует, — спокойно ответил Берлах. — Значит, Эмменбергер уже делал когда-то нечто подобное?

— Видишь ли, — ответил врач, — в тот момент другого выхода не было, а бедолага, которого в тот раз прооперировали, жив и по сей день. Спроси его, и он поклянется всеми святыми, что Эмменбергер сущий дьявол, что несправедливо, ибо не будь Эмменбергера, его самого не было бы в живых. Однако, честно говоря, я его могу понять. Жуткое было зрелище.

— Как это случилось? — заинтересовался Берлах.

Хунгертобель отпил последний глоток кофе, и ему пришлось еще раз поднести спичку к своей «Литтл-Розе».

— Честно говоря, ни о каком волшебстве тут говорить не приходится. Как и в других профессиях, в нашей волшебство тоже не действует. Всего-то и потребовалось, что складной нож да мужество — ну и знание анатомии, конечно. Но у кого из нас, молодых студентов, достало бы присутствия духа?

Мы, пятеро медиков, поднимались в Альпах из долины Кина по хребту Блюнлис; куда мы держали путь, точно не помню, я никогда не был заядлым альпинистом, а уж географ из меня и вовсе никудышный. По-моему, это было в тысяча девятьсот восьмом году, в июле, и лето было жаркое, это мне запомнилось. Заночевали мы в хижине на нагорном пастбище. Странно, но эта хижина так и врезалась мне в память. Да, иногда она мне даже снится и я просыпаюсь весь в поту, хотя я, собственно, и не вижу того, что в ней произошло. Она наверняка была самой обыкновенной альпийской хижиной, одной из тех, что пустуют зимой, а кошмар вызывается лишь моим воображением. Этот феномен объясняется, по-моему, тем, что я всегда вижу ее как бы поросшей влажным мхом, а его, мне кажется, на альпийских хижинах не бывает. Нам часто приходилось читать о хижинах живодеров, и никто из нас не представлял себе, как они действительно выглядят. Так вот, хижина живодера для меня что-то вроде той самой альпийской хижины. Она была обнесена кольями, а недалеко от двери был вырыт колодец. Доски, из которых ее сколотили, не черные, мореные, а белые, подгнившие, и во всех щелях грибок, хотя это, возможно, уже позднейшие напластования моей памяти; между сегодняшним днем и тем случаем пролегло столько лет, что мечты и действительность сплелись неразрывно. Но я точно помню, что меня охватил безотчетный страх. Я почувствовал это, когда мы приближались к хижине по усеянному обломками глыб горному пастбищу, на котором тем летом выпаса не было и в низине которого она и стояла. Я убежден, что чувство страха охватило каждого из нас, исключая, может быть, Эмменбергера. Все разговоры прекратились, мы шли молча. Мы еще не достигли хижины, когда спустился вечер, тем более жуткий, что на какой-то невыносимо долгий, как нам показалось, промежуток времени над этой безлюдной пустыней из льда и камня повисло загадочное темно-багровое марево; этот смертоносный неземной свет, который окрасил наши лица и руки, был словно свет с иной планеты, более далекой от солнца, чем наша. И мы, гонимые страхом, так и ворвались внутрь хижины. Сделать это было легко, поскольку она оказалась не заперта. Еще в долине нам сказали, что мы сможем переночевать в ней. Обстановка внутри была жалкой, кроме нескольких нар — ничего. Однако при тусклом свете мы заметили под самой крышей пучки соломы. Наверх вела черная кривая лестница с налипшей еще в прошлом году грязью и дерьмом. Эмменбергер принес воды из колодца; странное дело, он так торопился, будто заранее знал, что должно произойти. Что, конечно, невозможно. Мы развели огонь в примитивном очаге. Нашелся и котел. И как раз тут, в этой странной атмосфере, когда все мы были подавлены усталостью и ужасом, с одним из нас и произошел смертельно опасный случай. С толстяком из Люцерна, сыном трактирщика, который подобно нам изучал медицину — с какой такой стати, никто так и не понял, потому что год спустя он оставил университет, чтобы унаследовать отцовское заведение. Так вот, этот довольно неловкий парень упал с лестницы, которая рухнула под ним, когда он полез под крышу за соломой, и имел при этом несчастье удариться горлом о выступ в стене. Он стонал, лежа на полу. Ударился он крепко. Сначала мы подумали, что у него перелом, но вот он начал прерывисто дышать, жадно хватая воздух. Мы вынесли его наружу и положили на скамью, где он и лежал в ужасающем свете зашедшего уже солнца, лучи которого, пропущенные через облачные ярусы, приобретали песочно-красный цвет. Вид несчастного вызывал тревожные чувства. Располосованное в кровь горло страшно распухло, кадык запрокинутой головы резко дергался туда-сюда. Мы с ужасом наблюдали за тем, как постепенно багровеет его лицо, казавшееся почти черным в этом адском свечении горизонта, а его широко раскрытые глаза походили на две влажные белые гальки. Тщетно пытались мы помочь ему холодными компрессами. Опухоль на горле уходила вовнутрь, ему грозило удушье. Если поначалу несчастный был во власти лихорадочного беспокойства, то теперь им постепенно овладевала апатия. Дышал он с присвистом и говорить больше не мог. Наших знаний хватило, чтобы понять: он при смерти. Но как поступить, мы не знали. У нас не было ни опыта, ни соответствующих навыков. Мы, правда, знали, что существует такая неотложная операция, которая может помочь, но не осмеливались и подумать о ней. Один Эмменбергер все понял и решил действовать. Внимательно осмотрев люцернца, он продезинфицировал в кипящей в котле воде лезвие своего складного ножа и сделал надрез, который специалисты называют кониотомией; этот прием применяется в самых крайних случаях, и состоит он в том, что гортань протыкается острием ножа между адамовым яблоком и перстневидным хрящом, чтобы открыть доступ воздуху. Но не сама операция была ужасной, Ганс, и не то, что она делалась ножом — это была вынужденная мера; ужас состоял в ином, в том, что отразилось на лицах обоих. Несчастный был, правда, близок к удушью, но глаза его были еще открыты, и даже широко открыты, так что он должен был воспринимать все, происходящее вокруг — пусть, допустим, и как в бреду. А Эмменбергер, сделавший этот надрез… Боже мой, Ганс, его глаза тоже были широко раскрыты, а лицо искажено; мне почудилось, что в его глазах появился дьявольский блеск, что-то вроде неуемной радости от возможности помучить, не знаю даже, как это еще назвать, — от этого зрелища мне стало безумно страшно, пусть лишь на секунду, потому что какой-то миг спустя все было позади. По-моему, такое чувство испытал я один, потому что остальные старались не смотреть в ту сторону. И еще я думаю, что в значительной мере это самовнушение, ну, я имею в виду то, что я пережил, и что мой самообман был вызван мрачным видом хижины и наводящим ужас небесным светом в тот вечер; и вот еще что удивительно, если говорить об этом случае: впоследствии люцернец, которому Эмменбергер с помощью кониотомии спас жизнь, никогда больше с ним не разговаривал и даже едва поблагодарил, за что многие его осуждали. Об Эмменбергере же с тех пор всегда отзывались уважительно, предрекая ему большое будущее. Его жизненный путь был непростым. Мы думали, что он будет делать карьеру, но его это не интересовало. Он много, дико много занимался. Физикой, математикой — все ему было мало, все его не устраивало; видели его и на лекциях по философии и теологии. Врачебный экзамен сдал с блеском, но частной практикой никогда не занимался, а работал по договорам, в том числе и у меня; и, должен признаться, пациенты отзывались о нем восторженно, кроме тех немногих, которые терпеть его не могли. Жизнь он вел беспокойную и одинокую, пока в конце концов не уехал за границу; он публиковал странные статьи, например апологетическое эссе об астрологии. Такой софистики мне никогда прежде читать не доводилось. Насколько мне известно, он никого к себе не допускал, стал циником, на него нельзя было положиться, как на более опытного, и это тем более неприятно поражало, что в его окружении равных ему по уму не было. Нас всех удивило, как он вдруг переменился в Чили, где планомерно занимался исследовательской деятельностью; может быть, в этом повинны тамошний климат или его новое окружение. В Швейцарии же он вернулся к своим прежним привычкам, был таким, как раньше.

— Хочется надеяться, — сказал Берлах, когда Хунгертобель закончил свой рассказ, — что эссе об астрологии у него сохранилось.

Врач ответил, что он может завтра же его принести.

— Вот, значит, какая история, — задумчиво проговорил комиссар.

— Теперь ты видишь, — сказал Хунгертобель, — что я в своей жизни слишком часто поддавался воображению.

— Воображение, как и сон, не лжет.

— Как раз сны лгут, — сказал Хунгертобель и встал со стула. — А теперь извини, мне пора на операцию.

Берлах протянул ему руку.

— Надеюсь, это будет не кониотомия или как ты там сказал?

Хунгертобель рассмеялся.

— Мошоночная грыжа, Ганс; она мне симпатичнее, хотя, честно говоря, как операция посложнее будет. Но тебе необходимо отдохнуть. Обязательно. Для тебя нет ничего полезнее, чем двенадцать часов сна.

Гулливер

Но уже около полуночи комиссар проснулся, потому что со стороны окна послышался какой-то шумок и палата наполнилась прохладным ночным воздухом.

Комиссар не стал сразу включать лампу, а задумался над тем, что могло произойти. Потом догадался, что кто-то медленно поднимает вверх жалюзи. Окружавшая его темнота рассеивалась, в неверном свете призрачно раздувались гардины, он услышал еще, как кто-то осторожно опустил жалюзи. Его снова окутала непроницаемая ночная темнота, но он почувствовал, как от окна отделилась и двинулась в его сторону какая-то фигура.

— Наконец-то, — сказал Берлах. — Вот и ты, Гулливер. — И он включил настольную лампу на тумбочке.

В долгополом сюртуке, старом, заляпанном и рваном, перед ним предстал огромного роста еврей, на которого лампа отбрасывала багровую тень.

Старик опять откинулся на подушку, положив руки под голову.

— Я был почти уверен, что ты навестишь меня этой же ночью. В том, что ты умеешь карабкаться по стенам, я не сомневался, — сказал он.

— Ты мой друг, — ответил пришелец, — вот я и здесь.

У него была крупная лысая голова и искривленные кисти рук, голову и руки покрывали бесчисленные шрамы, следы бесчеловечных пыток, но ничто не могло разрушить впечатления величия, исходившего от лица и фигуры этого человека. Великан стоял посреди комнаты, слегка ссутулившись и прижимая руки к бедрам; его размытая тень прилипла к стене и гардинам, глаза без ресниц, сверкавшие, как два алмаза, с неумолимой пристальностью уставились на старика.

— Откуда тебе стало известно, что у меня появилась необходимость быть в Берне? — проговорил он своим разбитым, почти безгубым ртом.

Он выражался описательно, опасливо, как человек, которому известны пути многих языков и который не сразу находит дорогу немецкого, но говорил он без акцента.

— Гулливер не оставляет следов, — добавил он, помолчав немного. — Я не работаю на виду.

— Каждый оставляет свой след, — возразил комиссар. — Один из них я знаю, вот он: когда ты в Берне, Файтельбах, который тебя укрывает, всякий раз дает в «Анцайгере» объявление, что у него продаются старые книги и почтовые марки. Думаю, в таких случаях у Файтельбаха есть немного денег.

Еврей рассмеялся.

— Великое искусство комиссара Берлаха состоит в том, что он находит простое решение.

— Теперь ты знаешь о своем следе, — сказал старик.

Для криминалиста нет большего греха, чем выбалтывать свои секреты.

— Для комиссара Берлаха я этот мой след оставлю. Файтельбах бедный еврей. Он никогда не сумеет развернуть дело.

После этих слов огромное привидение уселось у кровати старика и достало из кармана сюртука большую покрытую пылью бутылку и две маленькие рюмки.

— Водка, — подчеркнул великан. — Выпьем вместе, комиссар, мы всегда пили вместе.

Берлах принюхался к рюмке, он любил время от времени выпить, но сейчас ему было совестно; он представил себе, какие глаза выкатил бы на него доктор Хунгертобель, если бы увидел все это: водку и еврея в полуночный час, когда ему давно полагалось спать. Ничего себе больной, расшумелся бы Хунгертобель и закатил бы ему сцену, он такой.

— Откуда у тебя водка-то? — спросил он, сделав первый глоток. — Хорошая!

— Из России, — рассмеялся Гулливер. — Мне ее советчики достали.

— Ты что, опять был в России?

— Это мое дело, комиссар.

— Комиссэр, — поправил его Берлах. — В Берне полагается говорить «комиссэр». Ты хотя бы в советском раю не щеголял в своем мерзком сюртуке.


— Я еврей и всегда буду ходить в сюртуке, я себе поклялся. Я люблю национальный костюм моего бедного народа, — ответил Гулливер.

— Налей-ка мне еще водки, — сказал Берлах.

Еврей наполнил обе рюмки.

— Надеюсь, ты не перетрудился, когда лез вверх по стене? — спросил Берлах, наморщив лоб. — Сегодня ночью ты в очередной раз нарушил закон.

— Гулливер не хочет, чтобы его видели, — коротко ответил еврей.

— В восемь уже совсем темно, и тебя наверняка пропустили бы ко мне в «Салем». Никакой полиции тут нет.

— Для меня подняться по фасаду клиники ничего не стоит, — ответил великан и рассмеялся. — Детская забава, комиссар. Вверх по желобу, а потом по выступу стены.

— Повезло тебе, что я на пенсии, — покачал головой Берлах. — Теперь мне не придется больше отвечать за таких, как ты. Мне давно следовало упрятать тебя под замок и прославиться тем самым на всю Европу.

— Ты не сделаешь этого, поскольку знаешь, за что я борюсь, — ответил еврей, не дрогнув ни одним мускулом.

— Тебе стоило бы все-таки обзавестись какими-то документами, — предложил ему старик. — Мне это не слишком-то по вкусу, но, видит Бог, некое подобие порядка должно соблюдаться.

— Я умер, — сказал еврей. — Нацисты расстреляли меня.

Берлах промолчал. Он знал, на что намекает великан.

Где-то вдали башенные часы пробили двенадцать раз. Еврей налил водки. Его глаза весело блеснули, но веселье это было не житейского, а высшего порядка.

— Когда прекрасным майским днем сорок пятого года — хорошо помню маленькое белое облачко над головой — наши друзья из СС по ошибке оставили меня в живых в какой-то паршивой яме для гашения извести, поверх тел пятидесяти мужчин, выходцев из моего несчастного народа, когда несколько часов спустя я, весь в крови, спрятался в кустах сирени, которая цвела недалеко оттуда, так что расстрельная команда меня упустила из виду, я поклялся, что отныне я всегда буду жить жизнью последней поруганной скотины, раз уж Господу Богу угодно, чтобы нам зачастую жилось как животным. С тех пор я жил во тьме могильных ям и склепов, в подвалах и тому подобных местах, и только ночь видела мое обличье, только звезды да месяц отбрасывали свой свет на этот жалкий сюртук с тысячью дыр. Все идет, как надо. Немцы убили меня, и я обнаружил у моей жены-арийки — сейчас она мертва, и в этом ей повезло — свидетельство о моей смерти, доставленное ей рейхспочтой; оно заполнено по всем правилам, что делает честь выпускникам школ, в которых этот народ воспитывают для цивилизованной жизни. Мертв так мертв, и это относится и к еврею, и к христианину, прости меня за эту очередность, комиссар. У мертвого не может быть документов, согласись, и границ для него тоже не существует; он может прийти в любую страну, где есть гонимые и истязаемые евреи. Прозит, комиссар, я пью за наше здоровье!

И мужчины опустошили свои рюмки; мужчина в сюртуке снова налил водки и проговорил, зажмурившись, так что глаза его превратились в две сверкающие щелочки:

— Что тебе от меня нужно, комиссар Берлах?

— Комиссэр, — поправил его старик.

— Комиссар, — стоял на своем еврей.

— Мне нужны от тебя кое-какие сведения, — сказал Берлах.

— Сведения — это хорошо сказано, — рассмеялся великан. — Важные сведения на вес золота. Гулливеру известно больше, чем полиции.

— Поглядим. Ты как-то упомянул при мне, что побывал во всех концлагерях. Вообще-то ты о себе рассказывать не любишь, — сказал Берлах.

Еврей наполнил рюмки.

— Некогда к моей особе отнеслись с таким подчеркнутым уважением, что меня таскали из одного круга ада в другой, и было их больше девяти, воспетых Данте, который не был ни в одном. После этого я в моей посмертной жизни ношу на себе здоровенные шрамы, — он вытянул левую руку, которая была изувечена.

— Не знал ли ты случайно врача-эсэсовца по фамилии Нэле? — нетерпеливо спросил старик.

Какое-то мгновение еврей в задумчивости смотрел на комиссара.

— Ты говоришь об этом, из лагеря Штуттхоф? — спросил он.

— О нем самом, — подтвердил Берлах.

Великан насмешливо взглянул на старика.

— Он покончил с собой в дешевой гамбургской гостинице десятого августа сорок пятого года, — сказал он несколько погодя.

Берлах с огорчением подумал: «Черта с два Гулливер знает больше полиции».

А вслух проговорил:

— Приходилось тебе в твоей жизни — или как еще это называется — встречаться с Нэле?

Оборванец-еврей испытующе взглянул на комиссара, и его покрытое шрамами лицо исказила гримаса.

— Почему ты спрашиваешь меня об этом отъявленном негодяе?

Поразмыслив, насколько откровенным он может быть с евреем, Берлах решил все-таки скрыть свои подозрения насчет Эмменбергера, оставив их при себе. Поэтому ограничился тем, что сказал.

— Я видел его фотографию. И меня интересует, что с ним стало. Я больной человек, Гулливер, мне еще долго придется пролежать тут; все время читать Мольера не получается, вот и приходят в голову разные мысли. Меня гложет такая: что они за люди, массовые убийцы вроде Нэле?

— Все люди одинаковые. Нэле был человеком. Выходит, был похож на всех других. Это неверный, вероломный силлогизм, но опровергнуть его никто не сможет, — ответил великан, не спуская глаз с Берлаха, крупное лицо которого оставалось непроницаемым. — Насколько я понимаю, комиссар, ты видел фотографию Нэле в «Лайфе», — продолжал еврей. — Это его единственная, других нет. Сколько их ни искали в этом прекраснейшем из миров, ни одной не обнаружили. Это тем более горестно, что на снимке в «Лайфе» лица этого легендарного палача почти не видно.

— Всего один снимок, говоришь? — задумчиво переспросил Берлах. — Как это вышло?

— Дьявол позаботился об избранниках своей общины получше, чем небеса о своих, и сплел различные обстоятельства воедино, — ухмыльнулся еврей. — В списке СС, который находится теперь в криминологическом ведомстве Нюрнберга, фамилия Нэле отсутствует, нет его имени и в других подобного рода документах; получается, что в СС он не был. В официальных документах из лагеря Штуттхоф в штаб-квартире СС его фамилия ни разу не упоминается, ее нет также и в прилагаемых таблицах о прохождении службы персоналом лагерей. Этой личности, на дремлющей совести которой бесчисленное количество жертв, присуще нечто запредельное по противозаконности; похоже на то, что сами нацисты стыдились признавать его своим. А тем не менее Нэле жил, и никто никогда в его существовании не усомнился, даже самые неисправимые атеисты: в бога, измышляющего дьявольские пытки, поверить легче всего. В те времена мы, пребывавшие в концлагерях, ничем, конечно, не уступавших Штуттхофу, постоянно говорили о нем, хотя для нас он был скорее плодом молвы, чем самым злым и самым бессердечным ангелом в этом раю судей и палачей. Ничто не повернулось к лучшему и тогда, когда на небе появились просветы. Из того лагеря не осталось никого, с кем можно было бы поговорить. Штуттхоф — это под Данцигом. Тех немногих заключенных, что пережили все мучения, перестреляли эсэсовцы перед тем, как пришли русские, которые, свершив праведный суд, их за это повесили, но Нэле среди висельников не было, комиссар. Наверное, он бежал из лагеря раньше.

— Но везде его разыскивали, — сказал Берлах.

Еврей рассмеялся:

— Кого только тогда не разыскивали, Берлах! Уголовное дело завели на весь немецкий народ. Но о Нэле ни один человек не вспомнил, потому что некому было вспоминать, и его преступления остались бы неизвестными, не появись перед самым концом войны в «Лайфе» тот снимок, который ты видел, и на нем запечатлена проведенная по всем правилам врачебного искусства операция, с одной лишь косметической ошибкой — делали ее без наркоза. Человечество, как ему и положено, возмутилось, и его начали искать. Не то Нэле преспокойно окунулся бы в частную жизнь, обернулся бы безобидным сельским врачом или возглавил бы модный санаторий на водах.

— А как «Лайф» заполучил этот снимок? — спросил ни о чем не догадывавшийся старик.

— Это проще пареной репы: им его передал я, — небрежно ответил великан.

Берлах рывком сел на постели и, пораженный, уставился на еврея. «Все-таки Гулливеру известно больше, чем полиции», — в смущении подумал он. Странная жизнь, которую вел этот оборванный великан, проистекала в тех областях, где нити преступлений переплетались с нитями чудовищных пороков. Перед Берлахом сидел судья, судивший по собственным законам, по собственной воле казнивший и миловавший, не заглядывая в гражданские кодексы и уголовное законодательство славных отечеств нашей Земли.

— Выпьем водки, — сказал еврей. — Такая выпивка всегда на пользу. И нужно держаться за это, не то лишишься последней сладкой иллюзии на этой Богом забытой планете.

Наполнив рюмки, он воскликнул:

— Да здравствует человек! — и, опрокинув в себя рюмку, добавил: — Да, но как ему жить? Иногда это очень трудно.

— Незачем так кричать, — сказал комиссар, — а то придет еще дежурная медсестра. Как-никак мы в солидной клинике.

— О христианство, христианство, — проговорил еврей. — Оно произвело на свет добрых медицинских сестер и столь же неутомимых убийц.

Старику подумалось, что с водкой пора кончать, но в конце концов выпил и он.

Комната на какое-то мгновение перевернулась, и Гулливер напомнил ему огромную летучую мышь; потом комната стала на место, но несколько под углом, с чем, видимо, следовало примириться.

— Ты знал Нэле, — произнес Берлах.

Великан ответил, что иногда он имел с ним дело, и продолжал развлекаться своей водкой. А потом начал рассказывать, но уже не прежним чистым и звучным голосом, а в какой-то странной певучей тональности, которая усиливалась, когда в ней появлялись иронические и саркастические нотки; а иногда он понижал и приглушал голос, и Берлах понимал, что все, в том числе необузданность и презрение, выражало лишь его безмерную печаль по поводу необъяснимого грехопадения некогда прекрасного, созданного Богом Мира. Вот так и сидел в полночь этот огромный Агасфер[17] напротив него, старого комиссара, смертельно больного, лежащего на кровати и внимающего словам этого горюющего человека, из которого история нашей эпохи сотворила мрачного и устрашающего ангела смерти.

— Это было в декабре сорок четвертого, — продолжал нараспев Гулливер, уже наполовину во власти водки, по поверхности морей которой его боль разливалась темными маслянистыми кругами, — и еще в январе следующего года, когда крупное солнце надежды уже взошло вдали над горизонтом, в Сталинграде и в Африке. Но эти месяцы были прокляты, комиссар, и я впервые поклялся всеми нашими талмудистами и их седыми бородами, что я этого времени не переживу. А в том, что это все-таки произошло, повинен Нэле, о жизни которого тебе так не терпится узнать. Могу поведать тебе об этом апостоле медицины, что он спас мне жизнь, окунув меня на самое дно ада, а затем вытащив оттуда за волосы — насколько мне известно, эту операцию выдержал я один, проклятый выносить все на свете; из чувства безмерной благодарности я не замедлил предать его, сделав ту самую фотографию. В этом перевернутом мире существуют благодеяния, за которые можно отплатить только мошенничеством.

— Я не понимаю, о чем ты говоришь, — проговорил комиссар, не зная толком, водка ли в том повинна.

Великан рассмеялся и достал из сюртука вторую бутылку водки.

— Прости, — сказал он, — что я говорю столь пространно, но боли мои были еще обширнее. Я хочу выразить очень простую мысль. Нэле прооперировал меня. Без наркоза. Мне была оказана немыслимая честь. Еще раз извини меня, комиссар, я вынужден пить водку как воду, когда вспоминаю об этом, потому что это было ужасно.

— Черт! — воскликнул Берлах, и еще раз оглашая тишину клиники: — Черт!

Он приподнялся на кровати и автоматически протянул сидевшему у его постели чудовищу пустую рюмку.

— Чтобы выслушать эту историю, всего-то и нужно, что немного нервов, — продолжал говорить нараспев еврей в старом затертом сюртуке. — Надо забыть наконец обо всех этих вещах, говорят все не только в Германии: в России сейчас тоже свирепствуют, садисты есть повсюду; но я не желаю ничего забывать, и не только потому, что я еврей — шесть миллионов евреев умертвили немцы, шесть миллионов! — нет, а потому, что я по-прежнему остаюсь человеком, хотя и живу в подвалах вместе с крысами! Я отказываюсь делать разницу между народами и рассуждать о хороших и плохих нациях; но разницу между людьми я вынужден делать, это в меня вбили силой, и после первого же удара, обрушившегося на мое тело, я научился различать между мучителями и их жертвами. Зверства новых стражей народа в других странах я не списываю со счета, который я представляю нацистам и по которому они мне заплатят, я присовокуплю их. Я позволил себе не делать разницы между мучителями. У них у всех одинаковые глаза. Если есть Бог, комиссар, — а нет в моем истерзанном сердце большей надежды, — то он видит не народы, а только людей, и судить он будет всех по мере их преступлений, а воздаст по мере их справедливости. Христианин, христианин, восприми то, что рассказывает тебе еврей, народ которого распял вашего Спасителя и который вместе со своим народом был прибит христианами гвоздями к кресту: я, во всем ничтожестве моей души и плоти, был брошен в концлагерь Штуттхоф, лагерь уничтожения, как его называют, вблизи почтенного старинного города Данцига, из-за которого разразилась эта преступная война, и обращались с нами там круче крутого. Иегова был далеко, его заманили иные миры, или он углубился в какую-то теологическую проблему, привлекшую к себе его возвышенный дух; словом, с тем большей безжалостностью его народ погнали на смерть, расстреливали или душили в газовых камерах, смотря по настроению СС или в зависимости от погоды: задует восточный ветер — вешают, задует южный — спускают на евреев всех собак. Тут же оказался и этот доктор Нэле, судьба которого тебя так тревожит, человек высокодуховного мироустройства. Он был один из тех лагерных врачей, которыми кишмя кишел каждый лагерь; навозные жуки, с исследовательским рвением предавшиеся массовым убийствам, делавшие сотням узников уколы фенола, воздуха, карболовой кислоты и всего остального, что было представлено для их адских развлечений в пространстве между небом и землей; более того, при случае они производили опыты на людях без наркоза — вынужденно, как они уверяли, ведь жирный рейхсмаршал запретил вивисекцию животных. И, значит, Нэле был не один такой… Теперь мне пора перейти к рассказу о себе. Во время моих странствий по различным лагерям я пристально присматривался к мучителям и научился, как говорится, распознавать моих братьев во плоти. Нэле выделялся среди себе подобных. Жестокости других он не разделял. Должен признать, что, насколько это было возможно и насколько это вообще имело смысл в лагере, предназначением которого было всеобщее уничтожение, он узникам помогал. Он был более жутким человеком, чем остальные врачи, в совершенно другом смысле, комиссар. Его эксперименты не отличались изощренными истязаниями; и под ножами других врачей особым образом связанные евреи умирали, испуская страшные вопли, от шока, вызванного болью, а не неумением врача. Дьявольщина Нэле состояла в том, что все это он делал с разрешения своих жертв. Как это невероятно ни звучит, Нэле оперировал только евреев, соглашавшихся на это добровольно и точно знавших, что им предстоит; он даже поставил условием, чтобы они присутствовали при других операциях и в полной мере представляли себе весь ужас пытки, прежде чем дадут согласие испытать то же самое.

— Как это могло быть? — задыхаясь, спросил Берлах.

— Надежда, — рассмеялся великан, грудь которого вздымалась и опускалась. — Надежда, христианин. — Его глаза светились непостижимым звериным блеском, шрамы на лице вздулись, его руки, лежавшие на одеяле Берлаха, походили на лапы зверя, а разбитый рот поглощал все больше водки, вливавшейся в истерзанное тело.

С запредельной тоской он простонал:

— Вера, надежда и любовь — вот она, эта триада, как прекрасно сказано в тринадцатом стихе «Послания к коринфянам»[18]. Но надежда — самая живучая и долговечная среди них, она запечатлена на мне, еврее Гулливере, красными рубцами по всему телу. Любовь и вера провалились в Штуттхофе к дьяволу, но надежда оставалась, и с ней к дьяволу шли мы. Надежда! Она всегда была у Нэле в запасе, как камень за пазухой, и он предлагал ее каждому, кому она требовалась, а требовалась она многим. В это нельзя поверить, комиссар, но сотни людей давали Нэле возможность прооперировать себя без наркоза после того, как, трясясь от страха и бледные как смерть, видели, что предыдущий узник подох на операционном столе, и могли еще отказаться, но соглашались из одной лишь надежды обрести свободу, которую обещал им Нэле. Свобода! Как же человек должен любить ее, если соглашается вынести все ради ее обретения, любить настолько, что тогда, в Штуттхофе, был готов добровольно отправиться в огненный ад, лишь бы объять это побочное дитя свободы, которое перед ним замаячило. Свобода иногда бывает девкой, а иногда — святой, и для всех она разная, рабочий видит ее по-своему, священник по-своему, банкир по-своему, а бедный еврей в лагерях уничтожения, в Освенциме, Люблине, Майданеке, Натцвайлере и Штуттхофе, совсем по-своему; для него свобода все, что находится за пределами этого лагеря, кроме прекрасного мира Божьего — о да, в своей безграничной скромности он надеялся хотя бы на то, что его переведут обратно в такие приятные места, как Бухенвальд или Дахау, которые на расстоянии казались местами золотой свободы, где ты не подвергался опасности попасть в газовую камеру, где тебя могли только забить до смерти, но оставалась надежда — один шанс из миллиона! — что благодаря какому-то невероятному случаю ты спасешься, а не погибнешь со стопроцентной гарантией, как в лагере уничтожения. Боже мой, комиссар, давай бороться за то, чтобы свобода стала одной для всех и чтобы никому не было стыдно перед другими за свою свободу! Просто смешно: надежда попасть в другой концентрационный лагерь сгоняла массы или по крайней мере множество людей к плахе живодера Нэле; просто смешно (и тут еврей действительно разразился хохотом отчаяния и ярости), но и я сам, христианин, лег на его окровавленную плаху-козлы, в свете прожекторов я увидел призрачно поблескивающие надо мной скальпели и щипцы и по бесчисленным ступеням скатился в юдоль пыток, в мерцающий блеск зеркальных комнат боли, все более беспощадно обнажавших нас! Я тоже пошел к нему в надежде вырваться из этого Богом проклятого лагеря; поскольку Нэле, этот знаток человеческих душ, в других обстоятельствах вел себя как человек слова, мы поверили ему и в данном случае: в час самой страшной беды всегда верится в чудо. И что же, что же — он сдержал слово! Когда я, единственный из всех, перенес бессмысленную резекцию желудка, он велел подлечить меня и в первые дни февраля отправил обратно в Бухенвальд, до которого после бесконечных пересадок с одного состава на другой мне так и не суждено было добраться, потому что вблизи от Эйслебена меня настиг тот замечательный майский день с цветущей сиренью, в которой мне удалось укрыться… Вот каковы факты жизни много постранствовавшего человека, который сидит у твоей, комиссар, постели, история его страданий и скитаний по кровавым морям безумия нашей эпохи; обломки моей души и тела все еще вертит пучина нашего времени, которая поглощает миллионы и миллионы людей, виновных или безвинных, ей безразлично. Но вот допита и вторая бутылка водки, и Агасферу самое время отправиться в обратный путь: по государственному проспекту «выступ на фасаде — желоб на углу клиники» к влажному погребу дома Файтельбаха.

Тень вставшего Гулливера заполнила полкомнаты, но старик не дал ему уйти сразу.

— Но что Нэле все-таки был за человек? — спросил он тихим голосом, чуть ли не шепотом.

— Христианин, — ответил еврей, пряча в карманы грязного сюртука бутылку и рюмки. — Кто в состоянии ответить на этот вопрос? Нэле мертв, он просто взял и ушел из жизни, и тайна его ведома Господу, царствующему над небом и адом, а Бог своих тайн не выдает никому, даже теологам, его толкователям. Смертельно опасно искать там, где есть одни мертвецы. Сколько раз я пытался заглянуть под маску этого врача, с которым нельзя было поговорить, который не общался ни с кем из СС или своих коллег-врачей, не говоря уже об узниках! Сколько раз я пытался понять, что происходит за поблескивающими стеклами его очков! Что было делать бедному еврею вроде меня, если он всегда видел своего мучителя не иначе, как в белом халате и с марлевой повязкой на лице? Потому что таким, как я его с опасностью для жизни сфотографировал — а в концлагере нет ничего опаснее, чем фотографировать, — он таким и был: весь в белом, худощавый, слегка сутулящийся и ступающий бесшумно, словно опасаясь подхватить в этих бараках, где горе и нужда молились и обращались к небу, какую-то заразу. Я думаю, осторожность стала для него правилом поведения. Он, наверное, просчитал возможность того, что в один прекрасный день адские призраки концлагерей куда-то пропадут, но с тем, чтобы эта проказа с помощью других мучителей и других политических систем возродилась из глубины человеческих инстинктов где-нибудь в другом месте. Скорее всего, он заранее подготовил для себя побег в частную жизнь, полагая свою должность в аду временным заместительством. Поэтому я рассчитал свой удар, комиссар, и прицел был точным: когда появился снимок в «Лайфе», Нэле застрелился; хватило и того, что мир узнал его имя, комиссар, ибо осторожный скроет свое имя до конца (это были последние слова Гулливера, которые услышал комиссар, они прозвучали как глухой удар медного колокола и долго страшно гудели в ушах больного — «осторожный скроет свое имя!»).

Водка все-таки подействовала. Больному показалось еще, будто занавески у окна раздулись, как паруса отплывающего корабля, потом послышался шорох поднимаемого жалюзи; потом, еще менее отчетливо, ему почудилось, будто чье-то огромное массивное тело окунулось в ночь; а потом, когда через разверстую раму открытого окна в комнату ринулось бесчисленное множество звезд, в старике всколыхнулась волна упрямого желания состояться в этом мире и сражаться за другой, лучший, сражаться всей своей исстрадавшейся плотью, в которую жадно и неотвратимо вгрызался рак и которой дано прожить год и не больше, и когда водка огнем обожгла его внутренности, он во весь голос затянул «Бернский марш», нарушив тишину клиники, так что некоторые спящие проснулись… Никакой более громкой песни он не вспомнил; но когда растерянная дежурная медсестра вбежала в комнату, он уже успел заснуть.

Размышления

На другой день, это было в четверг, Берлах, как и можно было предположить, проснулся около двенадцати, незадолго до того, как ему принесли обед. Голова слегка побаливала, но вообще-то он чувствовал себя так хорошо, как уже давно не бывало, и подумал, что нет ничего лучше, чем пропустить время от времени несколько рюмок водки. Особенно когда лежишь на больничной койке и тебе это запрещено. Увидел на тумбочке несколько конвертов — это Лутц переслал ему материалы о Нэле. Полицейские службы и впрямь не вызывали больше у него нареканий, тем более что сам он с послезавтрашнего дня уже на пенсии. В приснопамятном году в Константинополе нужных сведений приходилось ждать месяцами. Но не успел комиссар приступить к просмотру документов, как медсестра принесла обед. Это была сестра Лиза, которая нравилась ему больше других, но сегодня она почему-то была замкнута и совсем на себя непохожа. Комиссару сделалось не по себе. Наверное, кому-то стало известно о событиях прошлой ночи, подумал он. Непостижимо! Он, помнится, затянул под конец, когда Гулливер уже ушел, «Бернский марш»; но тут что-то не сходится, петь патриотические песни совсем не в его духе. Черт побери, подумал он, вспомнить бы поточнее! Старик недоверчиво оглядел комнату, не прекращая поглощать овсянку. (Вечно эта овсянка!) На умывальнике стояло несколько склянок с лекарствами и таблетки, чего вчера не было. А это как понимать? Никакого объяснения он не находил. Вдобавок ко всему каждые десять минут в палате появлялись другие медсестры, которые что-то искали, уносили и приносили; одна захихикала в коридоре, он отчетливо слышал. Спросить, где Хунгертобель, он не решался, и то, что доктор появится только к вечеру, его вполне устроило: он знал, что в дневные часы у него частная практика в городе. Он с отвращением доедал овсянку с яблочным киселем (это тоже было дежурное блюдо) и был немало удивлен, когда на десерт ему принесли крепкий кофе с сахаром — по личному указанию доктора Хунгертобеля, как с упреком выразилась медсестра. Кофе его никогда прежде не баловали. Он ему пришелся по вкусу и взбодрил. Потом он с головой ушел в чтение документов, и это было разумнее всего остального, что он мог предпринять, но тут, к его удивлению, в палате появился доктор Хунгертобель. Лицо его было весьма озабочено, как мгновенно боковым зрением определил якобы углубившийся в чтение старик.

— Ганс, — сказал Хунгертобель, с решительным видом подойдя к кровати больного. — Объясни мне, ради Бога, что произошло? Я готов поклясться, и все мои сестры тоже, что ты был мертвецки пьян!

— Вот как, — проговорил старик, отрывая глаза от бумаг, и присовокупил: — Скажите на милость!

В том-то и дело, возмутился врач, все говорит за это. Он тщетно пытался разбудить Берлаха целое утро.

— Мне это очень неприятно, — с сожалением прокомментировал комиссар.

— Не может быть, чтобы ты принял алкоголь — ведь не проглотил же ты, в конце концов, саму бутылку! — в отчаянии воскликнул врач.

— Я того же мнения, — ухмыльнулся старик.

— Это какая-то загадка, — сказал Хунгертобель, протирая очки. Он всегда поступал так, когда приходил в волнение.

— Дорогой Самуэль, — обратился к врачу комиссар. — Я понимаю, как непросто опекать криминалиста, все так, и подозрения, что Берлах тайный пьяница, я отвести от себя не могу. И прошу только о том, чтобы ты позвонил в Цюрих и попросил перевести меня в тамошнюю клинику под именем Блеза Крамера, больного только что прооперированного, лежачего, но в средствах не стесненного.

— Ты хочешь к Эмменбергеру? — подавленно проговорил Хунгертобель, опускаясь на стул.

— Разумеется, — ответил Берлах.

— Ганс, — сказал Хунгертобель, — я тебя не понимаю. Нэле мертв!

— Один Нэле мертв, — уточнил старик. — А теперь надо установить, какой именно.

— Боже милостивый, — тяжело выдохнул врач. — Разве было несколько Нэле?

Берлах взял документы в руки.

— Разберемся в этом деле вместе, — спокойно ответил он, — уточним то, что вызовет наше особое внимание, и ты увидишь, что наше искусство состоит из небольшой доли математики и большой доли воображения.

— Я ничего не понимаю, — простонал Хунгертобель, — с самого утра не понимаю ровным счетом ничего.

— Попытаемся сверить все данные, — продолжал комиссар. — Роста Нэле был высокого, худощавый, волосы седые, а прежде рыжеватые, цвет глаз — серо-зеленый, к тому же он лопоухий, с узким бледным лицом, мешками под глазами, зубы его всегда были здоровы. Особые приметы: шрам над правой бровью.

— Да, это он, в точности он, — подтвердил Хунгертобель.

— Кто? — спросил Берлах.

— Эмменбергер, — ответил врач. — В описании совпадает буквально все.

— Но ведь это описание Нэле, найденного мертвым в Гамбурге, что следует из полицейского протокола, — возразил Берлах.

— Тогда вполне естественно, что я спутал их обоих, — с удовлетворением в голосе проговорил Хунгертобель. — Любой из нас может оказаться похожим на какого-то убийцу. И моя ошибка обрела самое простое в мире объяснение. С этим ты не можешь не согласиться.

— Это одна версия, — сказал комиссар. — Но возможны и иные версии, которые на первый взгляд убедительными не кажутся, но должны быть со всех сторон рассмотрены. Вот, например, другая: не Эмменбергер был в Чили, а Нэле под его именем, в то время как Эмменбергер под его именем находился в Штуттхофе.

— Это совершенно невероятная версия, — удивился Хунгертобель.

— Конечно, — ответил Берлах. — Но допустимая. И каждую нужно разобрать.

— Боже мой! До чего мы тогда дойдем? — запротестовал врач. — Тогда выходит, в Гамбурге покончил с собой Эмменбергер, а врач, возглавляющий ныне клинику «Зонненштайн», — это Нэле.

— Ты видел Эмменбергера после его возвращения из Чили? — подкинул ему вопрос старик.

— Только мельком, — удивленно проговорил Хунгертобель и схватился за голову. Потом водрузил наконец очки на переносицу.

— Вот именно! Значит, такая возможность не исключается! — гнул свою линию комиссар. — Возможна и следующая версия: самоубийца из Гамбурга — это вернувшийся из Чили Нэле, а Эмменбергер вернулся в Швейцарию из Штуттхофа, где действовал под именем Нэле.

— Тогда речь должна пойти и о другом преступлении, — покачал головой Хунгертобель, — если мы хотим, чтобы эта версия выглядела правдоподобной.

— Верно, Самуэль! — кивнул комиссар. — Нам пришлось бы предположить, что Нэле был убит Эмменбергером.

— На том же основании можно предположить и обратное: что Нэле убил Эмменбергера. Твое воображение, как я вижу, никаких границ не признает.

— Эта версия тоже имеет право на жизнь, — сказал Берлах. — Она тоже должна быть рассмотрена, по крайней мере на нашем нынешнем уровне допущений.

— Все это чушь, — обидчиво проговорил старый врач.

— Возможно, — с непроницаемым видом ответил Берлах.

Хунгертобель начал энергично возражать. С таким, мол, упрощенным подходом к действительности, как у комиссара, можно как дважды два четыре доказать все, что угодно.

— Так можно усомниться во всем на свете, — сказал он.

— Криминалист обязан подвергать действительность сомнению, — ответил старик. — Тут уж ничего не попишешь. В этом отношении мы в полном праве уподобиться философам, о которых говорят, что они мучительно подвергают все сомнению, чтобы потом, прикрываясь законами своего ремесла, пуститься в распрекраснейшие рассуждения об искусстве умирать и о жизни после смерти, хотя от нас, возможно, еще меньше проку, чем от них. Мы вместе с тобой предложили несколько версий. И любая из них имеет право на жизнь. Это лишь первый шаг. Следующий: отделить допустимые версии от правдоподобных. Допустимое и правдоподобное — не одно и то же; вполне допустимое — это еще далеко не правдоподобное. Поэтому нам следует проверить наши версии на правдоподобие. Мы имеем дело с двумя лицами, двумя врачами; с одной стороны, преступник Нэле, с другой — Эмменбергер, знакомый тебе с юношеских лет, который руководит сегодня клиникой «Зонненштайн» в Цюрихе. В сущности, мы остановились на двух версиях, и обе они возможны. Степени правдоподобия каждой из них на первый взгляд разнятся. Исходя из первой версии, между Эмменбергером и Нэле никакой связи не существует, и она правдоподобна; исходя из второй, эта связь есть, и она менее правдоподобна.

— То-то и оно, — перебил Хунгертобель старика, — а я о чем все время говорил?

— Дорогой Самуэль, — ответил Берлах, — так уж получилось, что я, будучи криминалистом, обязан разбираться в преступлениях, вытекающих из человеческих взаимоотношений. Первая версия — о том, что между Нэле и Эммербергером никакой связи нет, — меня не интересует. Нэле мертв, а против Эмменбергера у нас нет никаких фактов. В то же время моя профессия заставляет меня поглубже вникнуть во вторую, куда менее правдоподобную версию. Что в этой версии правдоподобно: она основывается на том, что Нэле и Эмменбергер поменялись ролями, что Эмменбергер действовал в Штуттхофе под именем Нэле и оперировал узников без наркоза; Нэле же, взяв фамилию Эмменбергер, пребывал в Чили и посылал оттуда отчеты о своей исследовательской работе в медицинские журналы; о дальнейшем, о смерти Нэле в Гамбурге и поведении Эмменбергера в Цюрихе, мы уже не говорим. Версия эта фантастическая, но давай подойдем к ней спокойно. Она правдоподобна потому, что оба они, Эмменбергер и Нэле, не только врачи, но и внешне очень похожи. Это только первое приближение, однако остановимся на нем. Это первый факт, который наличествует в наших допущениях и рассуждениях, в этом хитросплетении допустимого и правдоподобного. Рассмотрим же сей факт. Насколько велико их внешнее сходство? Люди часто похожи друг на друга, большое сходство встречается реже, но самыми редкостными являются сходства, когда совпадают и случайные моменты, особенности, возникшие не естественно, а в результате каких-то определенных случаев и обстоятельств. Это есть и в данном случае. У обоих совпадают не только цвет волос и глаз, не только черты лица, рост, осанка и так далее, но и странный шрам над правой бровью.

— Ну и что, случайное совпадение, — сказал врач.

— Или отнюдь не случайное, — добавил старик, — ведь ты когда-то сделал Эмменбергеру этот самый шов над бровью. В чем там было дело?

— Эта операция была следствием другой, по удалению гноя из лобной пазухи, — объяснил Хунгертобель. — Надрез делается таким образом, чтобы шрам был менее заметен. В том самом случае с Эмменбергером мне это не совсем удалось. Как говорится, и у мастеров случаются проколы, обычно я оперирую куда искуснее. Шрам вышел более заметным, чем положено для уважающего себя хирурга, да и кусочек брови я ему отхватил, — сказал он.

— Часто ли приходится делать подобные операции? — поинтересовался комиссар.

— Ну, нет, — ответил Хунгертобель, — не особенно часто. Обычно эту историю с лобной пазухой не запускают до такой степени, чтобы потребовалась операция.

— Что и удивительно, сам понимаешь, — сказал Берлах, — эту не слишком-то частую операцию сделали Нэле тоже, причем у него тоже отхвачена бровь, и в том же самом месте, как следует из протокола осмотра: найденный в Гамбурге труп самоубийцы описан очень подробно. Был у Эмменбергера на левой руке шрам от ожога шириной в ладонь?

— Откуда тебе это известно? — удивился Хунгертобель. — Действительно с Эмменбергером случилась однажды большая неприятность при проведении химического опыта, ну и…

— На трупе в Гамбурге тоже обнаружен подобный шрам, — с удовлетворением констатировал Берлах. — Сохранился ли этот шрам у Эмменбергера и по сей день? Это важно знать — ты как будто упомянул, что мельком видел его?

— Да, прошлым летом в Асконе, — подтвердил врач. — Оба шрама на месте, я сразу обратил на это внимание. Эмменбергер очень мало изменился, постоянно язвил, но вообще-то едва меня признал.

— Вот так, — сказал комиссар, — он едва признал тебя. Видишь, сходство заходит так далеко, что и сам не знаешь, кто из них кто. Нам придется либо поверить в редкие и поразительные совпадения, либо признать случай искусственного хирургического вмешательства. Скорее всего, внешнее сходство между ними не столь велико, как мы сейчас предполагаем. Того, что можно принять за сходство, исходя из официальных документов и экспертных данных, недостаточно, чтобы спутать людей в жизни; но если сходство простирается до таких редких деталей, то возможность, что один выступит в роли другого, возрастает. Специальная операция и поддельный след ожога имели бы смысл, если бы сходство требовалось превратить в идентичность. Но на нынешней стадии расследования мы можем только предполагать; однако согласись, что эта разновидность сходства делает нашу вторую версию правдоподобней.

— Нет ли, помимо фотографии Нэле из «Лайфа», других его снимков? — спросил Хунгертобель.

— Три снимка гамбургской уголовной полиции, — ответил комиссар, вынул их из конверта и протянул приятелю. — Они сделаны с трупа.

— Тут тоже мало что видно, — разочарованно проговорил некоторое время спустя Хунгертобель. Голос его дрожал. — Ну да, они очень похожи, и я могу себе представить, что мертвый Эмменбергер выглядел бы так же. А как Нэле покончил с собой?

Старик задумчиво и как бы испытующе посмотрел на врача, который с потерянным видом сидел в своем белом халате на его постели и, казалось, забыл обо всем: и о его, Берлаха, опьянении, и об остальных пациентах.

— С помощью синильной кислоты, — ответил наконец комиссар. — Как и большинство нацистов.

— То есть?

— Раскусил капсулу и проглотил содержимое.

— На голодный желудок?

— Таковы данные следствия.

— Это действует мгновенно, — сказал Хунгертобель, — а судя по снимкам, похоже, что перед смертью Нэле увидел что-то страшное.

Оба некоторое время помолчали.

Наконец комиссар сказал:

— Пойдем дальше, хотя со смертью Нэле тоже связаны некоторые загадки; нам необходимо рассмотреть и другие подозрительные моменты.

— Я не понимаю, о каких таких подозрительных моментах ты говоришь, — с удивлением и в то же время встревоженно проговорил Хунгертобель. — Ты преувеличиваешь.

— О нет, — сказал Берлах. — Вернемся к твоим воспоминаниям студенческих лет. Я лишь косвенно коснусь их. Они могут помочь мне, ибо дают психологическое обоснование того, почему при определенных обстоятельствах Эмменбергер оказался способным на те действия, на которые, как мы предполагали, он пошел в Штуттхофе, если там был он. Но начну я с других, более важных фактов: у меня в руках биографические данные того, кого мы знаем под именем Нэле. В его происхождении много темных пятен. Родился он в тысяча восемьсот девяностом году, то есть он на три года моложе Эмменбергера. Уроженец Берлина. Отец неизвестен, мать работала служанкой и отдала внебрачного ребенка на воспитание своим родителям, сама вела беспутную жизнь, попала в исправительную колонию, и дальше ее следы теряются. Дед Нэле, рабочий с завода Борзига, сам был внебрачным ребенком, еще в юношеские годы перебрался из Баварии в Берлин. Бабушка — полька. Нэле закончил народную школу, в четырнадцатом его призвали в армию, и до пятнадцатого он был в пехоте, потом по ходатайству армейского врача переведен в санчасть. Здесь им, по-видимому, овладела неодолимая тяга к медицине: он был награжден «железным крестом» за успешное проведение неотложных операций. После войны работал помощником врача в домах для умалишенных и госпиталях, в свободное время готовился к сдаче экзаменов на аттестат зрелости, чтобы выучиться потом на врача, но дважды на них проваливался, будучи не в силах сдать древние языки и математику. Похоже, способности у него проявились только в области медицины… Потом сделался знахарем и площадным лекарем, и к нему сбегалась прорва народа, причем из всех слоев населения, он вступил в конфликт с законом, но отделался не слишком большим штрафом, поскольку, как записано в постановлении суда, «обладал удивительными медицинскими познаниями». За него ходатайствовали, вступилась пресса. Тщетно. Но через некоторое время его оставили в покое и как бы забыли. Поскольку он раз за разом проваливался на экзаменах, на него стали смотреть сквозь пальцы, и в тридцатые годы Нэле занимался врачеванием в Силезии, Вестфалии, в Баварии и Гессене. И через двадцать лет таких занятий крутой поворот судьбы: в тридцать восьмом он получает аттестат зрелости. (В тридцать седьмом Эмменбергер перебрался из Германии в Чили.) У Нэле вдруг обнаружились прекрасные успехи в древних языках и в математике. В университете ему решением совета факультета разрешают сдать государственный экзамен экстерном, который он сдает столь же блестяще, как и на аттестат зрелости, после чего, ко всеобщему удивлению, исчезает с поля зрения, приняв должность врача в концлагере.

— Боже мой, — сказал Хунгертобель, — что ты хочешь этим сказать?

— А все очень просто, — несколько язвительно ответил Берлах. — Обратимся-ка к статьям, написанным Эмменбергером для швейцарского медицинского журнала и присланным из Чили. Это тоже факты, которые мы не можем отрицать и которые обязаны рассмотреть. Они якобы интересны с научной точки зрения. Охотно верю. Но во что я никогда не поверю, так это в то, что написаны они человеком, обладавшим хорошим литературным стилем, — а ведь именно такая репутация была у Эмменбергера. Выражать свои мысли тяжеловеснее, чем автор этих статей, едва ли возможно.

— Научный труд — это тебе не стихи, — запротестовал врач. — В конце концов, Кант тоже писал сложно.

— Оставь Канта в покое! — проговорил старик. — Он писал сложно, но не плохо. А автор этих статей из Чили пишет не только тяжеловесно, но и коряво, как человек, не вполне владеющий языком. Этот человек не видит разницы между дательным и винительным падежами, как говорят о берлинцах, которые тоже не знают, как сказать правильно — «тебе» или «тебя». Странно и то, что он путает греческие термины с латинскими, словно не имеет о них ни малейшего представления. Например, в пятнадцатом номере за сорок второй год употреблен термин «гастролиз» — но как?

В комнате наступила мертвая тишина.

Она продлилась несколько минут.

Потом Хунгертобель закурил свою «Литтл-Розе оф Суматра».

— Выходит, ты считаешь, что эти статьи написаны Нэле? — спросил он наконец.

— Я считаю это вполне возможным, — спокойно ответил комиссар.

— Мне нечего тебе возразить, — мрачно проговорил врач.

— Не будем спешить и преувеличивать, — сказал комиссар, положив конверты с документами на одеяло. — Я лишь доказывал тебе правдоподобие моих версий. Однако правдоподобие, действительно, еще не есть истина. Если я скажу, что завтра, похоже, пойдет дождь, вовсе не обязательно, что так и будет. В нашем мире мысль и истина неидентичны. Иначе нам жилось бы куда проще, Самуэль. Между мыслью и действительностью всегда находится реальная жизнь, в которой мы, с Божьей помощью, намерены проявить себя достойно.

— Не вижу во всем этом никакого смысла, — проговорил Хунгертобель, беспомощно взглянув на своего друга, который, как всегда, лежал неподвижно, положив руки под голову. — Если твои предположения верны, ты подвергаешь себя страшной опасности, потому что Эмменбергер — сущий дьявол! — предупредил он. — Все это бессмысленно, — тихо, чуть ли не шепотом, повторил врач.

— В справедливости всегда есть смысл, — не отступал от своего замысла Берлах. — Переведи меня к Эмменбергеру. Завтра утром — таково мое желание.

— В сочельник? — Хунгертобель вскочил на ноги.

— Да, — ответил старик. — В сочельник, — и насмешливо улыбнулся. — Трактат Эмменбергера об астрологии ты принес?

— Разумеется, — выдавил из себя врач.

Берлах рассмеялся:

— Давай-ка его сюда, мне не терпится узнать, что там обо мне говорят звезды. Может, у меня еще есть шанс?

Еще один визит

Этому страшному старику, у которого вся вторая половина дня ушла на тщательное заполнение подробной анкеты, а потом на телефонные звонки в кантональный банк и к нотариусу, этому напоминающему своей непроницаемостью восточного божка больному, к которому сестры всегда заходили не без некоторой опаски и который с непоколебимым спокойствием плел свою сеть, как плетет ее огромный паук, безошибочно сплетая одну нить с другой, незадолго до наступления темноты и вскоре после того, как Хунгертобель сообщил ему, что в сочельник его переведут в «Зонненштайн», нанесли еще один визит, причем нет полной ясности, пришел ли этот человек по своей воле или был комиссаром вызван. Он был невысок ростом, худощав, с длинной тонкой шеей. Из карманов расстегнутого плаща торчали газеты. Под плащом на нем был обтрепанный серый костюм в коричневую полоску, и в его карманах тоже было полно газет; шею он обмотал лимонно-желтым шелковым шарфом, покрытым грязными жирными пятнами, к лысине прилепился берет. Глаза поблескивали из-под кустистых бровей, крючковатый нос казался чересчур крупным для этого человечка, а рот — постыдно провалившимся внутрь из-за отсутствия зубов. Он говорил громко, изъясняясь, похоже, стихами, но иногда, подобно одиноким островам, у него вырывались отдельные слова вроде «троллейбус» или «постовой полицейский», которые по какой-то причине его бесконечно раздражали. К его жалкому платью никак не подходила вполне элегантная, но совершенно вышедшая из моды черная трость с серебряным набалдашником, перекочевавшая сюда из прошлого века, — он ею все время без всякой причины размахивал. При входе в клинику он врезался в одну из медсестер, отдал поклон, экзальтированно исторгнув из себя всевозможные извинения, безнадежно заблудился в здании, попав в родильное отделение и чуть не оказавшись в операционной, где принимали роды, откуда был изгнан врачом, споткнулся об одну из напольных ваз с фиалками, которых много перед каждой дверью; наконец его проводили в новый корпус (его отловили, как пугливого зверька), но прежде, чем попасть в палату старика, он споткнулся о собственную трость и, проехавшись на животе по коридору, ударился о дверь палаты, за которой лежал тяжелобольной.

— Ох уж эти уличные регулировщики! — воскликнул посетитель, оказавшись наконец у постели Берлаха.

«Господи, спаси и помилуй!» — подумала операционная медсестра, которая привела его к комиссару.

— Понатыкали их повсюду. Весь город просто набит уличными регулировщиками.

— Эх-хе-хе, — произнес комиссар; сразу сообразивший, что этот посетитель требует осмотрительного и продуманного подхода. — Как ни крути, а без уличных регулировщиков не обойтись, Фортшиг. Движение машин должно быть организовано, не то у нас погибнет на дорогах еще больше людей, чем сейчас.

— Организовать движение машин! — вскричал Фортшиг своим скрипучим голосом. — Прекрасно! Звучит недурственно. Но для этого никакой особой дорожной полиции не требуется, надо просто больше доверять порядочным людям. Весь Берн превратился в какую-то крепость уличных регулировщиков, и неудивительно, что все пешеходы, все пользователи улиц, взбесились, да и только! Правда, Берн всегда был таким — безрадостным полицейским гнездом, неисправимая диктатура угнездилась здесь с незапамятных времен. Сам Лессинг собирался написать трагедию о Берне, когда ему сообщили об ужасающей смерти бедного Генци[19]. Какая досада, что он ее не написал! Пятьдесят лет как я живу в этой столице, превратившейся в гнездо, а известно ли вам, что значит для составителя слов (я ставлю рядом слова, а не буквы), что значит для писателя влачить жалкое существование и голодать в этом сонном толстокожем городе (где не получишь другого литературного еженедельника, кроме «Бунда»), нет, я это описывать не стану. Ужас, ужас без конца и края! Все пятьдесят лет, гуляя по Берну, я закрывал глаза, даже в детской коляске! Я не хотел лицезреть этот несчастный город, в котором мой отец ушел из жизни в жалкой должности ассистента какой-то университетской кафедры; что же я вижу, когда открываю глаза теперь? Уличных регулировщиков, повсюду этих уличных регулировщиков!

— Фортшиг, — с живостью проговорил старик, — у нас с вами речь пойдет не о дорожной полиции, — и он строго посмотрел в сторону этого опустившегося и измотанного человека, который, сидя на стуле, раскачивался, охваченный ужасом, и в совиных глазах которого ничего, кроме несчастья, прочесть было нельзя.

— Я просто не представляю, что с вами стряслось, — продолжал старик. — Черт побери, Фортшиг, у вас ведь было отличное перо, вы были настоящим мужчиной, а «Яблочный сок», который вы издавали, был пусть и маленькой, но хорошей газетой; а сейчас вы заполняете ее страницы сплошной чепухой вроде уличных регулировщиков, троллейбусов, филателистов, шариковых авторучек, радиопрограмм, театральных сплетен, проездных билетов, рекламы кинофильмов, федеральных советов и джазов. Энергия и пафос, с которыми вы набрасываетесь на эти вещи — и впадаете при этом в стиль «Вильгельма Телля» самого Шиллера, — видит Бог, их стоило бы употребить ради других вещей.

— Комиссар, — проскрипел его посетитель, — комиссар! Не грешите, нападая на поэта, на пишущего человека, на долю которого выпало непоправимое горе жить в Швейцарии, и, что еще в десять раз хуже, жить за счет Швейцарии.

— Ну, ну, — попытался утихомирить его Берлах, однако Фортшиг все больше впадал в раж.

— Что «ну, ну»? — вскричал он, вскочил со стула и забегал по комнате от окна к двери и обратно с постоянством маятника. — Легко сказать «ну, ну»! И что это «ну, ну» оправдывает? Ничего! Бог свидетель, ничего! Согласен, я превратился в фигуру смехотворную, почти такую же, как все эти наши Хабануки, Теобалды, Евстахи и Мусташи, и несть числа им, рассказами о приключениях которых забиты страницы дорогих нашему сердцу скучных ежедневных газет и которые пытаются выстоять в борьбе с запонками, женами и лезвиями для бритья, поставив, разумеется, на себе крест; но кто не поставил на себе крест, кто не опустился в этой стране, где приходится сочинять, прислушиваясь к шепоту души, когда вокруг тебя все с треском разваливается! Эх, комиссар, комиссар, я пускался во все тяжкие, чтобы обеспечить себе достойное положение с помощью пишущей машинки, но даже до уровня среднего деревенского бедолаги не дотянул, мне пришлось отказываться от одной затеи за другой, хоронить одну надежду за другой — самые прекрасные пьесы, пламенные стихи и самые возвышенные повести! Все они оказывались карточными домиками, карточными домиками, и ничем другим. Швейцария превратила меня в шута, в пустого фантазера, в Дон Кихота, сражающегося с ветряными мельницами и стадами овец. Тебя заставляют выступать за свободу, справедливость и прочие товары, которыми торгуют у нас на рынке, чтобы поддержать общество, принуждающее тебя вести существование бедняка или прохвоста, если только ты привержен ценностям духовным, а не рыночным. Люди хотят наслаждаться жизнью и не желают пожертвовать даже тысячной долей этих наслаждений, хотя бы мельчайшим грошиком, и точно так же, как в тысячелетнем рейхе при слове «культура» хватались за револьвер[20], в наших краях хватаются за кошелек и прячут его подальше.

— Очень хорошо, Фортшиг, — строго проговорил Берлах, — что вы упомянули о Дон Кихоте — это моя любимая тема. Нам всем полагалось бы быть донкихотами, если бы у нас частица сердца оказалась на нужном месте, а в черепной коробке сохранились хотя бы крупицы разума. Но нам незачем воевать с ветряными мельницами, как престарелому рыцарю из прошлого в его жестяных доспехах; друг мой, нам приходится выходить на бой с куда более опасными великанами, иногда это просто чудовища, олицетворяющие жестокость и подлость, а иногда это динозавры, у которых мозги никогда не были больше птичьих: и страшилища эти известны нам не из сказочных книг, мы их не придумали — они взяты из жизни. И в конце концов, бороться с бесчеловечностью в любой форме и при любых обстоятельствах мы обязаны. Но важно и то, как именно мы боремся и чтобы мы при этом не теряли головы. Борьба со злом не должна превращаться в игру с огнем. А как раз вы, Фортшиг, играете с огнем, потому что оправданную борьбу ведете неразумно, вы напоминаете пожарного, гасящего пожар не водой, а нефтью. Если прочесть еженедельник, который вы издаете, этот жалкий листок, можно подумать, что всю Швейцарию нужно отменить. О том, что в этой стране многое — да, очень многое! — не в порядке, я могу рассказывать вам с утра до вечера, и по этой же причине у меня появилось немало седых волос, но предать все это огню, как если бы мы жили в Содоме или Гоморре, абсолютно неправомерно и в каком-то смысле надуманно, манерно. Можно подумать, будто вы дошли до того, что вообще стесняетесь любить эту страну. Не нравится мне это, Фортшиг. Стесняться своей любви нельзя, но она должна быть строгой и зрячей, не то она превратится в любовь обезьянью. Когда видишь на своей родине грязь и нечистоты, надо взяться за швабры и метлы, чтобы подобно Геркулесу вымести Авгиевы конюшни[21] — этот его подвиг из всех десяти мне особенно нравится, — но рушить сразу сам дом и неразумно, и бессмысленно, ибо построить новый в этом бедном искалеченном мире очень трудно, на это потребуется жизнь нескольких поколений, а когда он наконец будет построен, то окажется не лучше прежнего. Важно, чтобы правда могла быть сказана и чтобы за нее можно было сражаться, а не пускаться в благоглупости. В Швейцарии это возможно, что и следует спокойно признать и быть за это благодарным, нам нечего бояться никакого правительственного или федерального совета, да и никакого совета вообще. Что правда, то правда — кому-то приходится из-за этого ходить в отрепьях или вести жизнь, полную лишений. Свинство, конечно, кто спорит? Но истинный Дон Кихот гордится своими жалкими доспехами. Борьба против человеческого скудоумия и эгоизма всегда была тяжелой и требовала жертв, она была причиной нищеты и всяческих унижений; но это священная война, и вести ее следует с достоинством, а не со стенаниями. А вы только оглушаете наших добрых бернцев своей руганью и проклятьями, рассказывая, как несправедливо сложилась ваша судьба в их среде, и хотите накликать на Берн ближайшую хвостатую комету, чтобы обратить наш старый город в развалины. Фортшиг, Фортшиг, ваша борьба зиждется на мелочных мотивах. Когда человек говорит о справедливости, он должен обезопасить себя от подозрений, что на самом деле он подразумевает собственную кормушку. Отриньте мысли о собственном несчастье и обтрепанных брюках, которые вынуждены носить, откажитесь от мелочной войны при помощи негодных средств; в нашем мире, Господь свидетель, есть вещи поважнее, чем уличные регулировщики.

Сухощавый тщедушный Фортшиг снова уселся на стул, втянув в плечи длинную худую шею и поджав ноги. Берет упал на пол, а лимонно-желтый шарф распустился и как-то уныло свисал на впалой груди этого человечка.

— Комиссар, — плаксиво проговорил он. — Вы строги ко мне, как Моисей или Исайя к народу Израиля, и я знаю, что вы правы, но я уже четыре дня не принимал горячей пищи, у меня даже на курево денег нет.

— Разве вы не столуетесь больше у Лайбундгутов? — спросил старик, наморщив лоб и в некотором смущении.

— Мне случилось поспорить с фрау директором Лайбундгут о «Фаусте» Гёте. Ей нравится вторая часть, а мне нет. И она перестала приглашать меня. Сам господин директор написал мне, что для его супруги вторая часть «Фауста» — святая святых и он, увы, ничего больше для меня сделать не может, — заскулил писатель.

Берлаху стало жаль бедолагу. Он подумал, что был чересчур несправедлив к нему, и, испытывая внутреннюю неловкость, пробурчал:

— Что у жены директора шоколадной фабрики может быть общего с Гёте? — и добавил: — Кого же Лайбундгуты приглашают теперь? Опять этого тренера по теннису?

— Бетцингера, — с удрученным видом ответил Фортшиг.

— Тогда хотя бы он может несколько месяцев каждый третий день вкусно и плотно обедать, — с ноткой удовлетворения в голосе проговорил старик. — Хороший музыкант. Однако опусы его слушать невозможно, хотя я еще со времен моего пребывания в Константинополе привык к раздражающим слух звукам. Но это уже другой компот. Правда, я опасаюсь, что в ближайшее время Бетцингер не сойдется с фрау Лайбундгут в суждениях о Девятой симфонии Бетховена. И вот тогда она снова пригласит тренера по теннису. Над такими, как он, ничего не стоит взять верх в беседах об изящном. Я дам вам, Фортшиг, рекомендацию к Грольбаху из компании по торговле верхним платьем «Грольбах — Кюне»; у них готовят хорошо, хотя и перебирают с жирами. Надеюсь, у них вы продержитесь дольше, чем у Лайбундгутов! Грольбах литературой не увлекается, и до Гёте с его Фаустом ему нет никакого дела.

— А его супруга? — пугливо поинтересовался Фортшиг.

— Она у него глухая тетеря, — успокоил его комиссар. — Для вас, Фортшиг, это счастливый случай. И возьмите с тумбочки эту маленькую коричневую сигару. Это «Литтл-Роз», ее оставил для меня доктор Хунгертобель, так что можете спокойно курить здесь.

Фортшиг тщательно раскурил сигару.

— Не желаете ли дней на десять съездить в Париж? — как бы между прочим спросил старик.

— В Париж? — вскричал тщедушный человечек, вскакивая со стула. — Во имя всего святого, если оно существует, скажите, я не ослышался? В Париж? Поехать мне, который преклоняется перед французской литературой, как никто другой? Да первым же поездом!

От удивления и радости у Фортшига даже дыхание перехватило.

— Пятьсот франков и билет вы получите у нотариуса Бутца на Бундесгассе, — спокойно объяснил Берлах. — Путешествие будет для вас приятным. Париж прекрасный город, самый прекрасный из всех мне известных, не считая Константинополя; а французы, ну, как вам сказать, французы прекрасные и тонкие люди. Перед ними спасует даже самый что ни на есть турок.

— В Париж, в Париж, — бормотал бедолага.

— Но сначала вы поможете мне в одном деле, от которого у меня на душе кошки скребут, — сказал Берлах, пристально взглянув Фортшигу прямо в глаза. — История пренеприятнейшая.

— Преступление? — дрогнувшим голосом произнес человечек.

— Да, преступление, которое необходимо раскрыть, — ответил комиссар.

Фортшиг осторожно положил сигару на стоявшую рядом пепельницу.

— То, что мне предстоит, опасно? — понизив голос, спросил он, и глаза его расширились.

— Нет, — ответил старик. — Ничего опасного нет. — И чтобы избежать даже тени опасности, я и отсылаю вас в Париж. Однако вы должны выполнять все мои условия. Когда выйдет следующий номер вашего «Яблочного сока»?

— Не знаю. Когда у меня будут деньги.

— А как скоро вы можете разослать газету подписчикам? — спросил комиссар.

— Немедленно после выпуска, — ответил Фортшиг.

Комиссар поинтересовался, в одиночку ли Фортшиг выпускает свой «Яблочный сок».

— Да, в одиночку. С помощью пишущей машинки и старого множительного аппарата, — ответил редактор.

— А сколько экземпляров?

— Сорок пять. У меня, видите ли, очень маленькая газета, — совсем тихо сказал Фортшиг. — Больше пятнадцати постоянных подписчиков у меня никогда не было.

Несколько секунд комиссар размышлял.

— Следующий номер «Яблочного сока» должен выйти огромным тиражом. Триста экземпляров. Я вам это издание оплачу и не потребую от вас ничего, кроме того, чтобы вы сами написали в этот номер статью по моему заказу; все остальные материалы — на ваш вкус. В этой статье (и он протянул ему лист исписанной бумаги) должно содержаться то, что здесь написано; но язык и стиль должны быть вашими, Фортшиг, дайте себе труд, чтобы это получилось, как в ваши лучшие времена. Моих данных вам хватит, других не ищите и не пытайтесь выяснить, кто тот врач, против которого направлен мой памфлет. Пусть вас мои утверждения не смущают; примите их на веру, я за них отвечаю. В статье, которую вы напишете и которая будет прочитана в некоторых клиниках, будет содержаться всего лишь одна неточность: дескать, в ваших, Фортшиг, руках находятся все доказательства и что имя врача вам известно. Это опасный момент. Поэтому вы после того, как отправите по почте экземпляры «Яблочного сока», и отправитесь в Париж. Сразу же, ночным поездом!

— Я напишу. И еду в Париж, — заверил его писатель, крепко сжимая в руке лист бумаги, который дал ему старик.

Он совершенно преобразился, этот человек, и от радости пританцовывал на месте.

— О вашей поездке никто не должен знать, — повелительно проговорил Берлах.

— Никто! Ни одна живая душа! — заверил его Фортшиг.

— Сколько будет стоить выпуск такого номера? — спросил старик.

— Четыреста франков, — потребовал человек, и от мысли, что он хоть немного приведет свои дела в порядок, глаза его заблестели.

Комиссар кивнул.

— Эти деньги вы тоже получите у моего доброго друга Бутца. Если вы поспешите, он выдаст вам их еще сегодня, я с ним созвонился. Вы уедете, как только выйдет номер? — переспросил он, преисполненный своим неистребимым недоверием.

— Немедленно! — поклялся маленький человечек, подняв вверх три пальца. — Той же ночью. В Париж!

Однако старик не успокоился и после ухода Фортшига. Писатель показался ему даже более ненадежным человеком, чем прежде. Он подумал, не попросить ли Лутца понаблюдать за Фортшигом.

— Глупости, — проговорил он вслух. — Они меня уволили. Дело Эмменбергера я веду на свой страх и риск. Фортшиг статью против Эмменбергера напишет, а раз он после этого уедет, бояться мне нечего. И даже Хунгертобелю об этом знать необязательно. Пора бы ему прийти. Мне бы не помешала сейчас сигара «Литтл-Роз».

Часть вторая