Бездна
Итак, в пятницу, поздним вечером — это был последний день старого года, — комиссара, ноги которого покоились на высоких подушках, повезли на машине в Цюрих. За рулем был сам Хунгертобель, который, заботясь о здоровье друга, вел машину осторожнее обычного. Весь город так и переливался в сиянии гирлянд разноцветных лампочек. Хунгертобель оказался в одной из плотных колонн автомобилей, со всех сторон тянувшихся к этому пестрому мареву, а потом расползавшихся по боковым улицам и переулкам, где они раскрывали свои чрева и выдавливали из себя мужчин и женщин, жаждущих отпраздновать эту ночь, венчающую конец года, и готовых вступить в новый и жить в нем дальше. Старик неподвижно сидел на заднем сиденье, укрывшись в темноте этого маленького помещения на колесах с крутой крышей. Он попросил Хунгертобеля ехать не самым ближним путем. И все время наблюдал за неутомимой людской суетой. Город Цюрих обычно его особых симпатий не вызывал; четыреста тысяч швейцарцев на одном клочке земли — это все-таки немного чересчур; Банхофштрассе, по которой они теперь ехали, он ненавидел, однако сейчас, во время этого таинственного путешествия к неизвестной, но грозной цели (во время путешествия в поисках реальности, как он сказал Хунгертобелю), город его восхитил. С темного беззвездного неба пошел дождь, потом посыпал снег, и, наконец, опять пролились дождевые струи, казавшиеся на свету серебристыми лентами. Люди, люди! Все новые и новые группы людей появлялись на обеих сторонах улицы и тянулись куда-то, сквозь пелену дождя и снега. Трамваи были переполнены, из-за окон лица пассажиров и их руки с раскрытыми газетами казались нечеткими, размытыми, и все это уносилось куда-то и пропадало в фантастическом серебристом свете. Впервые со времени своей болезни Берлах почувствовал себя человеком, время которого ушло и который проиграл свою битву со смертью, эту неотвратимую битву. Причина, по которой его неумолимо тянуло в Цюрих, — это с непреклонной энергией выстроенное, хотя и совершенно случайно всплывшее в воображении больного подозрение — оно показалось ему вдруг ничтожным и пустым,» к чему стараться и мучиться, зачем и во имя чего? Ему захотелось забыться, долго и без всяких сновидений. Хунгертобель выругался про себя: он спиной ощутил сомнения старика и корил себя за то, что не воспрепятствовал этой авантюре. Поверхность застывшего озера, имевшего неопределенные очертания, медленно наплывала на них в ночи — машина медленно катила по мосту. Возникла фигура уличного регулировщика, автомата, механически вскидывающего руки и передвигающего ногами. Берлах мимоходом вспомнил Фортшига (этого злосчастного Фортшига, который сейчас в Берне, в своей грязной мансарде, дрожащей рукой строчит памфлет), а потом и эта мысль исчезла. Он откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза. Им все больше овладевала тягостная, необъяснимая усталость.
«Люди умирают, — думал он, — когда-нибудь умирают все, в каком-то году, как однажды умирают города, народы и континенты. Да, они подыхают, — продолжал размышлять он, — подыхают — вот подходящее слово; а Земля продолжает вертеться вокруг Солнца, все по тому же постоянному, едва заметно искривленному пути, тупо и неумолимо, и бег ее всегда остается бешеным и тихим — во все времена, во все времена. Какая разница, жив этот город или все в нем — и дома, и башни, и фонари, и людей — придавило серым, влажным и безжизненным покрывалом. А вдруг, проезжая по мосту в темноте, в дождь и в снег, я видел перед собой перекатывающиеся свинцовые воды Мертвого моря?»
Его начало знобить. Холод мироздания, этот великий, каменный холод, о котором он только безотчетно догадывался, низвергся на него. То ли на мельчайшую долю секунды, то ли на веки вечные.
Он открыл глаза и опять посмотрел в окно. Появилось и пропало из виду здание театра. Старик перевел взгляд на сидевшего впереди друга; спокойствие врача, доброта этого человека подействовали на него благотворно (о его недовольстве Берлах не догадывался). Он снова овладел собой и приободрился. У здания университета они свернули направо, где дорога становилась круче. Они то и дело поворачивали, но сейчас старику все было нипочем, он мыслил ясно, был внимателен и непреклонен.
Карлик
Автомобиль Хунгертобеля остановился в парке, ели которого как-то незаметно уходили в лес, как предположил Берлах. Где начинался этот тянувшийся до самого горизонта лес, можно было только догадываться. Здесь, наверху, падали крупные, чистые хлопья снега, из-за снегопада старику не удалось толком разглядеть продолговатое здание клиники. Ярко освещенный вход, перед которым стояла машина, сильно углублялся в фасад, а по бокам от него были два окна, огороженных изнутри решеткой искусной работы; из них, как отметил про себя комиссар, можно наблюдать за входом. Хунгертобель молча раскурил «Литтл-Роз», вышел из машины и исчез в здании. Старик остался один. Наклонившись вперед, он стал разглядывать здание, насколько это было возможно в темноте. «„Зонненштайн“, — подумал он, — вот она, действительность». Снегопад усилился; ни одно из окон не было освещено, лишь изредка сквозь густую пелену снега можно было различить какой-то неясный отсвет. Белый стеклянный комплекс современной конструкции казался мертвым. Старик начал беспокоиться: почему Хунгертобель не торопится с возвращением? Бросил взгляд на часы — с момента его ухода прошло не больше минуты. «Я нервничаю», — подумал Берлах и откинулся на спинку, собираясь закрыть глаза.
Но тут сквозь боковое стекло, по которому широкими полосами стекал растаявший снег, его взгляд привлекла к себе фигура, появившаяся за левым от входа зарешеченным окном. Сперва ему почудилось, будто он увидел обезьяну, но потом он с удивлением установил, что это карлик, один из тех, которых иногда выпускают на арену цирка для увеселения публики. Маленькие руки и ноги его были обнажены и по-обезьяньи обхватывали решетку, а огромный череп был обращен в сторону комиссара. Лицо — съежившееся, морщинистое, как у мерзкого животного, с глубокими шрамами и складками, было как бы обезображено и унижено самой природой. Карлик уставился на старика своими большими темными глазами, а сам замер, напоминая выветренный и замшелый камень. Комиссар опять наклонился вперед и прижался носом к влажному стеклу, чтобы получше видеть, но карлик уже исчез, отпрыгнув, наверное, как кошка, обратно в комнату; в темном окне больше ничего не было видно. Вернулся Хунгертобель, которого сопровождали две медсестры, белизну их халатов вдвойне подчеркивал непрекращающийся снегопад. Врач открыл дверцу машины и испугался при виде бледного лица Берлаха.
— Что такое? — шепотом спросил он.
— Ничего особенного, — ответил старик. — Просто надо еще привыкнуть к этому современному зданию. Всегда выходит так, что действительность немного отличается от того, что себе представляешь.
Хунгертобель догадался, что старик о чем-то умалчивает, и недоверчиво взглянул на него.
— Что ж, — проговорил он так же тихо, как и до этого, — все готово.
— Виделся ли ты с Эмменбергером? — шепотом спросил комиссар.
— И даже говорил с ним, — сообщил Хунгертобель. — Никаких сомнений быть не может, Ганс, это он. Я в Асконе не ошибся.
Они помолчали. Сестры, ожидавшие их снаружи, начали проявлять нетерпение.
«Мы гоняемся за фантомом, — подумал Хунгертобель. — Эмменбергер безобидный врач, и лечебница его ничем от других не отличается, разве что чуть подороже».
На заднем сиденье, в почти непроницаемой тени, сидел комиссар, который читал мысли Хунгертобеля как открытую книгу.
— Когда он меня осмотрит? — спросил Берлах.
— Прямо сейчас, — ответил Хунгертобель.
Врач почувствовал, что старик воспрянул духом.
— Тогда простимся здесь, Самуэль, — сказал Берлах, — притворяться ты не умеешь, а он не должен понять, что мы с тобой друзья. От этого первого допроса будет зависеть многое.
— Допроса? — удивился Хунгертобель.
— А то как же? — ответил комиссар с ухмылкой. — Эмменбергер будет меня обследовать, а я его — допрашивать.
Они протянули друг другу руки.
Подошли еще сестры, теперь их было четыре. Старика уложили на каталку из блестящего металла. Опуская голову, он успел еще заметить, как Хунгертобель передал сестрам его чемодан. А потом старик увидел над собой черное пустое пространство, с которого спускались хлопья снега, чтобы, невообразимо медленно вращаясь, словно танцуя или утопая, появиться на свету, а потом на какой-то миг прикоснуться к его лицу холодом и влагой.
«Снег пролежит недолго», — подумал он. Каталка въехала вовнутрь клиники, но он успел еще услышать, как удаляется машина Хунгертобеля.
— Он уезжает, он уезжает, — совсем тихо проговорил он.
Старик увидел высокий, сверкающий белизной потолок с несколькими зеркалами на нем и в них — себя, лежащего и беспомощного; каталка бесшумно и гладко плыла по каким-то таинственным коридорам, в которых даже шагов медсестер не было слышно. На блестящих стенах по обеим его сторонам были наклеены черные цифры, а двери на этом белом фоне не были заметны; в одной из ниш сумерничала крупных размеров статуя обнаженной женщины. Уже не в первый раз на Берлаха повеяло мягкой и в то же время жесткой больничной обстановкой.
Старик снова положил руки под голову.
— Есть у вас здесь карлик? — спросил он с отличным немецким произношением, потому что в списках пациентов была пометка, что он — швейцарец, проживающий за границей.
Краснощекая толстуха медсестра, катившая его, рассмеялась.
— Однако, господин Крамер! С чего вы взяли?
Она говорила по-немецки с заметным швейцарским акцентом, и по ее произношению он понял, что она уроженка Берна. И хотя ответ его не удовлетворил, но что-то положительное он в нем нашел: по крайней мере он здесь среди бернцев, своих земляков.
И Берлах спросил:
— Как вас зовут, сестра?
— Я сестра Клэри.
— Из Берна, верно?
— Из Биглена, господин Крамер.
Ну, эту он обработает, подумал комиссар.
Допрос
Берлах, оказавшись в помещении, которое на первый взгляд можно было принять за стеклянный куб, встретивший его сияющим светом, сумел разглядеть две фигуры. Мужчина — сутулящийся, худощавый, светского вида человек даже в своем профессиональном облачении, в массивных роговых очках, которые тем не менее не скрыли шрама над правой бровью, — доктор Фриц Эмменбергер. Но взгляд старика поначалу лишь скользнул по нему; женщина, стоявшая рядом с человеком, вызвавшим его подозрения, заинтересовала его больше. Он смотрел на нее с недоверием. Для него, бернца, в «ученых» женщинах было что-то жуткое. Женщина была хороша собой, этого он не мог не признать и, будучи старым холостяком, воздавал ей за это вдвойне; она была настоящей дамой, это сразу было заметно по тому, с каким благородством и чувством собственного достоинства она держалась, стоя рядом с Эмменбергером (а ведь он, возможно, окажется массовым убийцей) в своем белом халате; но все-таки, с его точки зрения, она слишком высокомерна. «Прямо бери и водружай ее хоть сейчас на пьедестал», — с огорчением подумал комиссар.
— Привет, — сказал он, отбросив свое изысканное немецкое произношение, к которому он прибегнул в разговоре с сестрой Клэри; он, мол, очень рад познакомиться со столь знаменитым врачом.
— О, вы говорите на бернском диалекте немецкого, — на том же диалекте проговорил врач.
— Хотя я и бернец, живущий за границей, но выговор своих дедов и предков еще не забыл, — объяснил старик.
— Ну, это сразу заметно, — рассмеялся Эмменбергер. — Особая манера выражаться сразу выдает бернца.
«Хунгертобель прав, — подумал Берлах. — Он не Нэле. Берлинцу нипочем не заговорить на нашем диалекте».
Он опять перевел взгляд на даму.
— Это моя ассистентка, госпожа доктор Марлок, — представил ее врач.
— Вот как, — сухо проговорил старик, дав понять, что весьма рад этому знакомству, и, без всякого перехода, слегка повернув голову в сторону врача, спросил: — А вы в Германии не бывали, доктор Эмменбергер?
— Несколько лет назад мне довелось побывать там, — ответил врач, — однако мне довольно долго пришлось жить в Сантьяго, в Чили.
Нельзя было догадаться, о чем он подумал при этом или обеспокоил ли его вопрос.
— В Чили, в Чили, — проговорил старик, а потом еще раз; — В Чили, в Чили.
Эмменбергер закурил сигарету и подошел к пульту; теперь помещение погрузилось в полутьму, светилась одна небольшая синяя лампа над лежавшим на спине комиссаром. Видны были только операционный стол да лица двух людей в белом, стоящих перед ним; старик заметил еще, что в одной из стен есть окно, сквозь которое снаружи помигивают далекие огоньки. Горящий конец сигареты, которую курил Эмменбергер, то опускался, то поднимался.
«Обычно в таких помещениях не курят, — подумалось вдруг комиссару. — Пусть и немного, но я зацепил его».
— Куда это запропастился Хунгертобель? — спросил врач.
— Я отослал его, — ответил Берлах. — Я хочу, чтобы вы осмотрели меня один.
Врач с удивлением приподнял свои очки.
— Полагаю, доктору Хунгертобелю мы можем вполне доверять.
— Разумеется, — ответил Берлах.
— Вы больны, — продолжал Эмменбергер. — Операция была очень рискованной, она удается не всегда. Хунгертобель сказал мне, что вы отдаете себе в этом отчет. Это хорошо. Нам, врачам, необходимы мужественные пациенты, которым мы можем сказать всю правду. Я приветствовал бы присутствие доктора Хунгертобеля при осмотре и сожалею, что он пошел вам навстречу. Мы, медики, должны сотрудничать, таково требование науки.
— Как коллега, я с вами полностью солидарен, — ответил комиссар.
Эмменбергер удивился.
— Что вы этим хотите сказать? — спросил он. — Насколько мне известно, вы не врач.
— Все очень просто, — рассмеялся старик. — Вы выслеживаете болезни, а я — военных преступников.
Эмменбергер закурил вторую сигарету.
— Не самое безопасное поле деятельности для частного лица, — как бы вскользь заметил он.
— В том-то и дело, — подтвердил Берлах, — и вот, пройдя полпути, я заболеваю и попадаю к вам. Какая неудача — оказаться у вас в «Зонненштайне»; или, вы считаете, мне повезло?
— О течении болезни я ничего наперед сказать не могу, — ответил Эмменбергер. — Хунгертобель же высказался не слишком оптимистично.
— Вы ведь меня еще не смотрели, — согласился с первым суждением врача старик. — По этой же причине я и не хотел, чтобы наш уважаемый Хунгертобель присутствовал при первом осмотре: если мы намерены продвинуться вперед, предубеждениям не должно быть места. А продвинуться вперед, я думаю, мы хотим оба — и вы, и я. Нет ничего хуже, чем судить о преступнике или о ходе болезни, не изучив подозреваемого в привычной для него обстановке и не разобравшись в его привычках.
Тут он прав, согласился врач. Сам он медик и в криминалистике не разбирается, но это для него ясно. Однако он надеется, что господин Крамер сможет отдохнуть в «Зонненштайне» от своих профессиональных забот.
Потом закурил третью сигарету и добавил:
— Полагаю, что здесь вы оставите военных преступников в покое.
Ответ Эмменбергера заставил старика на какое-то мгновение усомниться в правильности выбранной им тактики. «Кто тут кого допрашивает?» — подумал он и взглянул в лицо Эмменбергера, в лицо, кажущееся в свете единственной лампочки застывшей маской с поблескивающими стеклами очков и огромными и смеющимися глазами за ними.
— Дорогой доктор, — сказал он, — не станете же вы утверждать, будто в какой-то отдельной стране нет больных раком?
— Но ведь это не равносильно тому, что в Швейцарии есть военные преступники! — весело взглянул на него врач.
— То, что произошло в Германии при определенных условиях, произойдет в любой стране. Условия эти могут быть различными. Ни один человек и ни один народ тут исключения не составляют. От одного еврея, доктор Эмменбергер, которого прооперировали в одном из концлагерей без наркоза, я услышал такое суждение: люди делятся лишь на тех, кто истязает, и на тех, кого истязают. Я же считаю, что есть еще и разница между теми, кого судьба искушала, и теми, кого она пощадила. И в этом отношении мы, швейцарцы, вы и я, относимся к тем, кого судьба пощадила, что является милостью, а не ошибкой, как говорят многие; поэтому мы должны возносить молитву: «Не вводи нас во искушение». Я прибыл в Швейцарию не для того, чтобы заняться поисками военных преступников вообще, а для того, чтобы разыскать одного из них, о котором я, между прочим, имею весьма туманное представление. И вот теперь я заболел, доктор Эмменбергер, и вся моя охота разом рухнула, так что преследуемый даже не знает, как я старался его выследить. Ужасная драма!
— Тогда у вас, пожалуй, нет больше шансов найти того, кого вы ищете, — ответил врач с равнодушным видом, и выпустил изо рта струйку дыма, образовавшую над головой старика тонкое матово-белое кольцо.
Берлах заметил, как Эмменбергер сделал ассистентке знак, после чего она сразу протянула шприц. На мгновение Эмменбергер исчез в темноте зала, а когда он появился вновь, в руке у него был тюбик.
— Да, тогда ваши шансы невелики, — повторил он, наполняя шприц какой-то бесцветной жидкостью.
Однако комиссар возразил ему:
— У меня есть еще оружие в руках, — сказал он. — Обратимся к вашей методике, доктор. Вы принимаете меня, прибывшего к вам в этот последний непогожий день уходящего года из Берна, преодолевшего снежную круговерть и дождь, чтобы попасть в вашу клинику, и сразу обследуете в операционном зале. Почему вы так поступаете? Весьма странно, что меня немедленно доставили в помещение, внушившее бы ужас любому пациенту. Вы поступили таким образом, ибо желаете нагнать на меня страх; вы считаете, что можете быть моим врачом лишь в том случае, если вы обретете власть надо мной, поскольку, как вам наверняка сообщил Хунгертобель, пациент я своенравный. Вот почему вы и прибегли к этой демонстрации. Вы хотите возобладать надо мной, чтобы вылечить меня; следовательно, страх — одно из ваших подручных средств. Так же обстоят дела и в моей чертовой профессии. Наши методы схожи. Мне тоже остается лишь запугивать того, кого я ищу.
Шприц в руке Эмменбергера приблизился к старику.
— Да вы изощренный психолог, — рассмеялся врач. — Вы правы, видом этого зала я хотел воздействовать на вас. Страх — испытанное средство. Однако, прежде чем я перейду к своему делу, выслушаем до конца суть вашего. Что вы собираетесь предпринять? Любопытно было бы узнать. Преследуемый ведь не подозревает, что вы его выслеживаете, — по крайней мере вы сами так выразились.
— Он догадывается, хотя ничего определенного не знает, а это-то для него и опасно, — ответил Берлах. — Ему известно, что я в Швейцарии и что я ищу какого-то военного преступника. Он постарается погасить свои подозрения, уговаривая себя, что я ищу не его, а другого. С помощью хитроумного приема он обезопасил себя, спасшись бегством из мира безграничных преступлений в Швейцарию, хотя самого себя сюда как бы не взял. Это великая тайна. Но в самых темных уголках его сердца живет предчувствие, что я ищу его, и никого другого, только его, его одного. Он будет испытывать страх, и страх этот будет постоянно расти, хотя для его разума будет совершенно непостижимо, что я ищу его, — я, доктор, человек, который лежит абсолютно беспомощный в вашей клинике, — и он умолк.
Эмменбергер взглянул на него с удивлением и едва ли не с сочувствием, твердо держа шприц в руке.
— Ваш успех кажется мне сомнительным, — спокойно проговорил он. — Однако пожелаю вам полного успеха.
— Он сдохнет от собственного страха, — ответил старик, не изменившись в лице.
Эмменбергер медленно положил шприц на маленький столик из стекла и металлических трубок, стоящий рядом с каталкой. И оставил ее там, эту злобную острую штуковину. Эмменбергер несколько подался всем телом вперед.
— Вы так считаете? — спросил он наконец. — Вы в это верите?
Его глаза за стеклами очков едва заметно сузились.
— Просто удивительное дело — встретить в наши дни такого неисправимого оптимиста. Мыслите вы смело; будем надеяться, что действительность вас не слишком разочарует. Было бы грустно, если бы вы пришли к обескураживающим результатам, — проговорил он тихо, как бы с удивлением. Потом медленно направился в темную часть зала — и в операционном зале опять вспыхнул яркий свет. Эмменбергер стоял у пульта. — Я осмотрю вас позже, господин Крамер, — сказал он с улыбкой. — Вы серьезно больны. И это вам известно. Опасность смертельного исхода пока не исключается. Такое впечатление у меня сложилось, к сожалению, после нашей беседы. Откровенность за откровенность. Обследование будет все-таки непростым, поскольку потребуется некоторое хирургическое вмешательство. Сделаем-ка его лучше после Нового года, не правда ли? Зачем лишать себя чудесного праздника. Главное, что теперь вы будете под моим наблюдением.
Берлах ничего не ответил.
Эмменбергер погасил сигарету в пепельнице.
— Черт побери, доктор Марлок, — сказал он, — я курил в операционном зале. Господин Крамер — пациент для нас необычный. Так что будьте с ним — и со мной — построже.
— Что это такое? — раздраженно спросил старик докторшу, давшую ему две красные пилюли.
— Успокоительное, — ответила она. Воду в стакане, который она ему протянула, он выпил с еще большим неудовольствием.
— Вызовите сестру, — велел ассистентке стоявший у пульта Эмменбергер.
На пороге появилась сестра Клэри. Своим видом она напомнила комиссару добродушного палача. «Палачи всегда люди добродушные», — подумал он.
— Какую комнату вы подготовили для нашего господина Крамера? — спросил врач.
— Номер шестьдесят два, господин доктор, — ответила сестра Клэри.
— Поместим его в пятнадцатую палату, — сказал Эмменбергер. — Это облегчит для нас наблюдение за ним.
Комиссаром овладевала та же усталость, которую он ощутил в машине Хунгертобеля.
Когда сестра выкатила старика в коридор, каталка резко повернула в сторону. И Берлах, еще раз сбросив с себя оцепенение, увидел лицо Эмменбергера. Старик заметил, что врач внимательно наблюдает за ним, улыбающийся и довольный собой.
Но тут же Берлах забылся в лихорадочном ознобе.
Комната
Когда он проснулся (тем же вечером, около половины одиннадцатого, проспав около трех часов), то обнаружил, что находится в комнате, которую он оглядел с удивлением и не без озабоченности, однако и с известным чувством удовлетворения: поскольку он ненавидел больничные палаты, ему понравилось, что эта комната скорее напоминала радиостудию или какое-то другое помещение с технической аппаратурой, холодное и безличное, насколько это можно было разглядеть при свете ночной настольной лампы, горевшей по левую руку от него. Кровать, на которой он лежал — уже в пижаме, но хорошо укрытый, — оказалась все той же каталкой, на которой его привезли; он сразу узнал ее, хотя она с помощью нескольких рычажков была приведена в другое положение.
— Практично здесь все устроено, — вполголоса проговорил старик в тишине. Лампа была на шарнирах, и он прошелся лучом света по всей комнате; вот обнаружились гардины, занавешивавшие, наверное, окно; они были вытканы диковинными растениями и животными, блеснувшими на свету.
— Оно и видно, что я на охоте, — сказал он сам себе.
Откинувшись на подушку, он стал размышлять над тем, чего достиг. Пока довольно-таки мало. План свой он осуществил. Теперь следовало продолжить начатое, сплетая во все более мелкие ячейки. Необходимо действовать, но как именно действовать и с чего начать, он не знал.
Он нажал на кнопку на столике. Появилась сестра Клэри.
— Гляди-ка, да это наша медсестра из Биглена с железнодорожной ветки Бургдорф—Тун, — приветствовал ее старик. — Видите, как хорошо я знаю Швейцарию, хотя давно живу за границей.
— Итак, господин Крамер, что вам угодно? Проснулись наконец? — спросила она, подбоченясь своими полными руками.
Старик еще раз взглянул на свои наручные часы.
— Всего половина одиннадцатого.
— Вы голодны? — спросила она.
— Нет, — ответил он, чувствуя себя неважно.
— Вот видите, господин даже голода не испытывает. Я вызову госпожу Марлок, вы ведь с ней уже знакомы. Она сделает вам еще один укол, — сказала медсестра.
— Глупости, — проворчал старик. — Никаких уколов мне пока не делали. Включили бы вы лучше верхний свет. Хочу осмотреться в комнате получше. Хочется же знать, где лежишь.
Он был явно не в духе.
Комнату залило белым, но не слепящим светом, неизвестно откуда исходившим. При таком освещении комната обрела новые черты и окраску. Потолок над стариком представлял собой цельное зеркало, как он лишь теперь, к своему неудовольствию, заметил; постоянно видеть свое отражение сейчас не велика радость. «Повсюду эти зеркальные потолки, — подумал он, — с ума от них сойдешь». Втайне Берлах негодовал на скелета, глядевшего на него сверху, когда он смотрел на потолок, а ведь им был он сам. «Зеркало врет, — подумал он, — есть такие зеркала, которые все искажают, не мог я до такой степени исхудать». Берлах продолжал осматривать комнату, позабыв о стоящей в ожидании сестре. Левая от него стена была покрыта стеклом, под которое была подложена серая материя с прорезанными по ней фигурами обнаженных танцующих мужчин и женщин, плоскостными, конечно, и все-таки кажущимися объемными; а перед правой, выкрашенной в серо-зеленый цвет стеной, между дверью и гардиной, была подвешена на тросике копия с полотна Рембрандта «В анатомическом театре», которая при дуновении ветра или сквозняке раскачивалась туда-сюда, напоминая взмахи крыльев; и это сочетание картин придавало виду комнаты нечто фривольное, тем более что над дверью, перед которой стояла сестра, висело простое черное деревянное распятие.
— Однако, сестра, — сказал он, не переставая удивляться тому, насколько эта комната изменилась при ярком свете, ведь сперва он обратил внимание только на гардины перед окном, а ни танцующих женщин и мужчин, ни картины «В анатомическом театре», ни распятия не заметил, — однако, сестра, для клиники, где люди должны выздоравливать, а не сходить с ума, это довольно странная комната.
— Мы здесь, в «Зонненштайне», — ответила сестра Клэри, сплетя руки на животе, — стараемся удовлетворить любые желания — как людей набожных, так и других. Честное слово, если вам «Анатомия» не подходит, мы заменим ее «Рождением Венеры» Боттичелли или картиной Пикассо, как пожелаете.
— Тогда уж лучше повесьте здесь «Рыцаря, Смерть и Дьявола» Дюрера, — сказал комиссар.
Сестра Клэри достала записную книжку. «Рыцарь, Смерть и Дьявол», — записала она.
— Завтра же будет сделано. Прекрасная картина для комнаты умирающего. Поздравляю. У господина отменный вкус.
— Я полагаю, — ответил старик, поразившись грубости сестры Клэри, — я полагаю, что так далеко у меня еще не зашло.
Сестра Клэри помотала головой с пунцовыми щеками.
— Ошибаетесь, — возразила она. — Эта комната только для умирающих. Исключительно для них. Я пока не видела ни одного пациента, вышедшего из третьего отделения. А вы в третьем отделении, и, значит, ничего не попишешь. Каждому суждено когда-нибудь умереть. Прочтите, что я об этом написала. Это напечатано в типографии Лихти в Валкрингене.
Сестра словно из своей груди вытащила маленькую брошюру и положила ее на постель старика. Клэри Глаубер. «Смерть, цель и смысл нашего существования. Практическое руководство».
— Так что, позвать теперь докторшу? — спросила она, торжествуя.
— Нет, — ответил комиссар, не выпуская из рук «Цель и смысл нашего существования». — Нет никакой необходимости. Но гардины раздвиньте. И откройте окно.
Она выполнила его пожелание и погасила свет.
А настольную лампу старик выключил сам.
Массивная фигура сестры Клэри исчезла в освещенном прямоугольнике двери, но, прежде чем она закрыла ее за собой, он еще спросил:
— Подождите-ка, сестра! Вы на все вопросы отвечаете достаточно откровенно и прямо, так что скажите мне честно: есть в этой клинике карлик?
— А то как же, — последовал грубый ответ из освещенного прямоугольника. — Вы ведь сами его видели.
И дверь захлопнулась.
«Ерунда, — подумал он. — Я-то из третьего отделения выйду. Не велика хитрость. Позвоню Хунгертобелю. Моя болезнь зашла слишком далеко, чтобы я мог предпринять против Эмменбергера что-нибудь стоящее. Завтра вернусь обратно в „Салем“».
Ему было страшно, и он не испытывал никакого стыда, признавшись себе в этом.
Снаружи была ночь, а его окружала темнота комнаты. Старик лежал на постели, едва дыша.
«Скоро пробьют колокола, — подумал он, — колокола Цюриха огласят приход Нового года».
Откуда-то прозвучало двенадцать ударов.
Старик ждал.
И снова где-то пробило двенадцать раз, и еще раз — все время двенадцать немилосердных ударов, как будто кто-то бил молотком в кованые ворота.
Никакого перезвона колоколов, ни даже отдаленных криков собравшейся где-то и ликующей толпы.
Новый год пришел молча.
«Мир мертв, — подумал комиссар. И еще несколько раз повторил про себя: — Мир мертв. Мир мертв».
Он ощутил мелкие капельки пота на лбу, потом капельки начали медленно скатываться по виску. Он широко открыл глаза. И лежал без движения. Смиренно.
И снова Берлах услышал далекие двенадцать ударов, отзвучавшие над пустыми улицами города. А потом ему почудилось, будто он погружается в какое-то безбрежное море, в какую-то тьму.
Берлах проснулся рано утром, в сумерках занимающегося дня.
«Они не отзвонили наступление Нового года», — эта мысль его не оставляла.
Комната показалась ему даже более устрашающей, чем прежде.
Он долго вглядывался в рассвет, в его разреженные зеленовато-серые тени, пока не сообразил: окна его комнаты зарешечены.
Доктор Марлок
— Похоже, он уже проснулся, — донесся чей-то голос до комиссара, который не сводил глаз с зарешеченного окна. В комнате, все больше наполнявшейся призрачным туманным утром, стояла одетая в докторский халат немолодая уже женщина с увядшим и распухшим лицом, в которой Берлах с превеликим трудом и даже к ужасу своему узнал докторшу, стоявшую вчера в операционном зале рядом с Эмменбергером. Он впился в нее глазами, дрожа от усталости и отвращения. Не обращая внимания на комиссара, она задрала юбку и всадила иглу через чулок прямо в ногу, после сделанной инъекции она выпрямилась и, достав карманное зеркальце, накрасилась. Старик был захвачен происходящим. Для этой женщины его словно не существовало. А ее черты лица теряли свою низкую обыденность и обретали свежесть и выразительность, которые так поразили его накануне; и вскоре она, прислонившаяся к косяку двери, снова выглядела красавицей.
— Я понимаю, — медленно проговорил старик, постепенно сбрасывая с себя оцепенение, все еще слабый и смущенный. — Морфий.
— Конечно, — ответила она. — Это в нашем мире необходимо, комиссар Берлах.
Старик повернулся к окну, утро за которым начало сереть, потому что снаружи шел дождь, его струи смывали снег, высыпавший вечером накануне, а потом тихо, словно невзначай, проговорил, обращаясь к ней:
— Вы знаете, кто я такой.
И снова уставился в окно.
— Нам известно, кто вы, — подтвердила докторша, все еще стоявшая, прислонившись к косяку, засунув руки в карманы белого халата.
— Откуда вам это стало известно? — спросил он, не испытывая, по сути дела, никакого любопытства.
Она бросила ему на постель газету.
Это был «Государственный вестник».
На первой полосе он сразу же увидел свою фотографию, сделанную весной, когда он еще курил сигары «Ормонд-Бразил», и под ней подпись: «Комиссар городской полиции Берна Ганс Берлах уходит в отставку».
— Само собой, — проговорил комиссар.
А потом, раздосадованный и смущенный, еще раз взглянул на газету и увидел дату ее выхода.
И впервые за долгое время потерял самообладание.
— Дата! — хрипло прокричал он. — Дата, доктор! Дата выхода газеты!
— И что же? — спросила она, не поведя и бровью.
— Она от пятого января! — прокашлял комиссар в отчаянии, потому что до него только теперь дошло, почему не было новогоднего перезвона колоколов, он угадал весь жуткий смысл минувшей ночи.
— Неужели вы ожидали увидеть другую дату? — насмешливо спросила она, явно заинтригованная — у нее даже слегка выгнулись брови.
— Что вы со мной сделали? — вскричал он и попытался приподняться, но тут же без сил упал на подушку.
Несколько раз взмахнув еще в воздухе руками, он лежал, не шевелясь.
Достав портсигар, докторша вынула из него сигарету.
Ее, казалось, ничто не тронуло.
— Я не желаю, чтобы в моей комнате курили, — тихо, но решительно проговорил Берлах.
— На окнах решетка, — неизвестно почему ответила докторша, кивнув головой в ту сторону, где за металлическими прутьями хлестал дождь. — И вообще я не думаю, чтобы от вашего желания здесь что-нибудь зависело.
А потом подошла почти вплотную к постели старика, не вынимая рук из карманов халата.
— Инсулин, — проговорила она, глядя на него сверху вниз. — Шеф сделал вам инъекции инсулина. Это его излюбленный метод. — Она рассмеялась: — Вы, никак, собираетесь арестовать его?
— Эмменбергер убил немецкого врача по фамилии Нэле, он делал операции без наркоза, — хладнокровно проговорил Берлах. Он чувствовал, что ему необходимо привлечь докторшу на свою сторону.
Берлах преисполнился решимости идти до конца.
— Он еще много чего другого сделал, наш доктор, — ответила она.
— И вам это известно?
— Конечно.
— Вы признаете, что Эмменбергер под фамилией Нэле был лагерным врачом в Штуттхофе? — весь дрожа, спросил он.
— Естественно.
— И убийство Нэле вы признаете?
— Почему бы и нет?
Берлах, который одним махом получил подтверждение своего подозрения, этого невероятного и абсурдного подозрения, которое в нем зародили побледневшее лицо Хунгертобеля и старая фотография и которое он тяжким грузом волочил на себе все эти бесконечные дни, смотрел в окно, внутренне опустошенный. Вниз по прутьям решетки скатывались одна за другой серебристые дождевые капельки. Он был устремлен к этому мгновению истины, как к мгновению покоя.
— Если вам это известно, — сказал он, — вы повинны в соучастии.
Голос его прозвучал устало и печально.
Докторша посмотрела на него сверху таким странным взглядом, что ее молчание встревожило Берлаха. Она подвернула правый рукав халата. На предплечье у нее была выжжена какая-то цифра — как тавро у животных.
— Спину вам тоже показать? — спросила она.
— Вы были в концлагере? — воскликнул комиссар в смятении и уставился на нее, с трудом приподнявшись и опираясь при этом на правую руку.
— Эрит Марлок, заключенная 4466 из лагеря уничтожения Штуттхоф-Данциг.
В ее голосе прозвучал мертвенный холод.
Старик снова упал на подушки. Он проклинал свою болезнь, свою слабость и свою беспомощность.
— Я была коммунисткой, — ответила она, опуская рукав.
— И сумели выжить в этом лагере?
— Это было просто, — ответила она, выдержав его взгляд с таким равнодушием, будто ее ничто больше не трогало, ни одно человеческое чувство и ни одна даже самая страшная судьба.
— Я была любовницей Эмменбергера.
— Не может этого быть! — вырвалось у комиссара.
Она удивленно взглянула на него.
— Палач сжалился над подыхающей сукой, — проговорила она наконец. — Шанс заполучить в любовники врача-эсэсовца был в лагере Штуттхоф у очень немногих женщин. Любой путь, который вел к спасению, был хорош. Вы ведь тоже пойдете на все, чтобы выбраться из «Зонненштайна».
Лихорадочно дрожа, он в третий раз попытался сесть на постели.
— Вы и по сей день его любовница?
— Конечно. А почему бы и нет?
— Как это может быть? — вскричал Берлах. — Эмменбергер — чудовище! Вы были коммунисткой, значит, у вас есть убеждения!
— Да, у меня были убеждения, — спокойно проговорила она. — Я была убеждена, что нужно любить это горестное образование из камня и глины, которое вертится вокруг Солнца и которое мы именуем Землей, я верила, что во имя разума мы обязаны помочь человечеству вырваться из пут бедности и эксплуатации. Я верила не на словах. И когда художничек, малевавший открытки[22], с его смехотворными усиками и нелепой челкой на лбу пришел к власти, как специалисты официально называют это преступление, я бежала в страну, в которую все мы, коммунисты, верили, к нашей добродетельной матушке-спасительнице, — в многоуважаемый Советский Союз. О да, у меня были убеждения, и я знала, чему посвятить себя в этом мире. Я, как и вы, комиссар, была полна решимости сражаться со злом до последнего моего жизненного предела.
— Мы не должны прекращать этой борьбы, — тихо проговорил Берлах, который опять лежал на подушках, весь дрожа от внутреннего холода.
— Тогда попрошу вас посмотреть в зеркало, что над вами, — велела она.
— Я уже видел свое отражение, — ответил он, страшась поднять глаза.
Она рассмеялась.
— Прекрасный скелет ухмыляется, глядя на вас сверху, не правда ли, приняв личину комиссара уголовной полиции Берна? Наш тезис о борьбе со злом, которую нельзя прекращать ни при каких обстоятельствах, верен в безвоздушном пространстве, или, что одно и то же, когда мы сидим за письменным столом; но он не действует на планете, на которой мы мчимся по мирозданью как ведьмы на метле. Вера моя была глубока, настолько глубока, что я не пришла в отчаяние, даже когда прониклась тяготами нищенской жизни русских, всей безысходностью существования в этой огромной стране, не жаловавшей никакой законной власти, а признававшей только свободу духа. Когда русские бросали меня в свои тюрьмы, когда без суда и следствия переводили из одного лагеря в другой, хотя я не понимала зачем, я не усомнилась в том, что и это оправданно в великом историческом замысле. Когда был заключен славный пакт между господином Сталиным и господином Гитлером, я признала его необходимость, ведь речь шла о безопасности нашей великой коммунистической родины. Но когда однажды утром, после нескольких недель путешествия в вагоне для скота, русские солдаты, конвоировавшие нас из самой Сибири, в разгаре зимы сорокового года погнали меня среди прочих людей в жалких отрепьях по ветхому до предела деревянному мосту, под которым медленно тащилась грязная река, неся на себе льдины и бревна, и когда в утреннем тумане навстречу нам с другого берега вынырнули черные фигуры эсэсовцев, которые и взяли нас под свою опеку, я поняла всю суть измышленного и приведенного в действие предательства — и не только по отношению к нам, Богом забытым бедным грешникам, которые, шатаясь, брели сейчас в сторону Штуттхофа, нет, но и по отношению ко всей идее коммунизма в целом, потому что она может иметь смысл только в том случае, если составляет одно целое с идеей любви к ближнему и ко всему человечеству. Однако я перешла этот мост, комиссар, я навсегда оставила позади черную раскачивающуюся переправу, под которой протекает Буг (так называется тамошний Тартар[23]). И с тех пор я знаю, какова природа человека: она такова, что с ним можно сделать все, что когда-либо пожелает любой властитель или любой Эмменбергер — ради своего удовольствия или в угоду своим теориям; из уст человека можно выжать любое признание, ибо воля человеческая имеет свои границы, а пыткам несть числа. Оставь надежду, всяк сюда входящий! И я оставила все надежды. Сопротивляться и сражаться за лучший мир бессмысленно. Человек сам призывает к себе свой ад, он сначала представляет его себе умозрительно, а потом прокладывает к нему путь своими действиями. Повсюду одно и то же, что в Штуттхофе, что в «Зонненштайне», повсюду звучит одна и та же наводящая ужас мелодия, которая мрачными аккордами доносится из пропасти человеческой души. Если лагерь под Данцигом был адом для евреев, христиан и коммунистов, то эта вот клиника, стоящая в центре благопристойнейшего Цюриха, ад для богачей.
— Что вы имеете в виду? Странные сравнения вы употребляете, — проговорил Берлах, не отрывая глаз от докторши, которая и восхищала, и отпугивала его.
— Вы любопытны, — сказала она, — и, похоже, гордитесь этим. Вы попали в лисью нору, из которой нет выхода. На меня не рассчитывайте. Мне люди безразличны. В том числе и Эмменбергер, мой любовник.
Ад для богачей
— Объясните мне, комиссар, — снова заговорила она. — Объясните во имя этого потерянного мира, почему вас перестали устраивать эти будничные кражи и зачем вам понадобилось проникнуть в «Зонненштайн», где вам не место. Или у отслужившей свой срок полицейской ищейки особые запросы?
Докторша рассмеялась.
— Несправедливость следует настигнуть там, где она проявляется, — ответил старик. — Закон есть закон.
— Я вижу, вы любите математику, — заметила она, закуривая очередную сигарету.
Докторша по-прежнему стояла у его постели, но не со смущенным и нерешительным видом, как подле тяжелобольного, а как стоят перед козлами с привязанным к ним преступником, смерть которого считают оправданной и справедливой, сугубо деловой процедурой, выбрасывающей из жизни бесполезное существо.
— Я сразу догадалась, что вы один из тех глупцов, что молятся на законы математики. Закон есть закон. X = X. Это самая чудовищная фраза, которая когда-либо отлетала в сторону нависшего над нами вечно кровавого и вечно ночного неба, — снова рассмеялась она. — Как будто для живущих есть некое установление, действующее вне зависимости от той власти, которой человек обладает! Закон есть не закон, а власть; и изречение это начертано над теми юдолями печали, в которых мы погибаем. Ничто в этом мире самому себе не равняется, ложь все это; когда мы говорим «власть», мы подразумеваем «богатство», а стоит этому слову сорваться с наших губ, как возникает надежда испытать все пороки и грехи мира. Закон — это порок, закон — это богатство, закон это пушки, тресты, партии; все, что мы говорим, не лишено логики, кроме фразы «закон есть закон», лживой от начала до конца. Математика лжет, разум, здравый смысл, искусство — все они лгут. А чего бы вы хотели, комиссар? Не спрашивая нашего согласия, нас сажают на какую-то тонкую льдину, а мы не знаем, для чего это нужно, и пялимся на мирозданье, невероятно пустое и невероятно богатое, подстрекающее к мотовству и расточительности, и течением нас несет навстречу далеким низвергающимся водопадам, которых нам не миновать, — это единственное, что нам известно. Вот так мы и живем, чтобы умереть, так дышим и говорим, так любим, так растим детей и внуков, которых любим, ибо они плоть от плоти нашей, и вместе с которыми мы превратимся в мертвечину, распадемся на простые и мертвые элементы, из которых и состоим. Карты смешаны, разыграны и убраны со стола, c'est ca[24]. И поскольку у нас нет ничего, кроме этой грязной льдины, за которую мы цепляемся, мы и мечтаем о том, чтобы эта наша единственная жизнь — краткие мгновенья по пути к радуге, раскинувшейся над бездной, покрытой пеной и паром, — оказалась счастливой, чтобы нам было даровано ее изобилие на то короткое время, что она несет нас на себе, она, единственная, хотя и жалкая милость, дарованная нам свыше. Но ничего этого нет и никогда не будет, и преступление, комиссар, состоит не в том, что ничего этого нет, а есть бедность и нищета, но в том, что есть бедные и богатые и что судно, на котором нас всех вместе сносит к бездне, где все мы утонем, состоит из кают для знатных и богатых и трюмов для страждущих. Говорят, что, поскольку умереть предстоит нам всем, это особой роли не играет. Смерть, мол, она смерть и есть. Ох уж эта смехотворная математика. Смерть бедняков — это одно, смерть богачей и правителей совсем другое, и для кровавой трагикомедии, которая разыгрывается с их участием, остается целый мир. Как бедняк жил, так он и умирает: на мешковине в подвале, на дырявом матрасе, если дела у него шли получше, или на поле брани и чести, если ему повезет; богачи же умирают иначе. Богач жил в роскоши и желает умереть в роскоши, он воспитан, избалован, он и подыхая хлопает в ладоши: аплодисменты, друзья мои, представление окончено! Вся их жизнь была позой, смерть их — пышные похороны, надгробные речи — реклама, а все вместе — доходное дело. C’est са. Если бы я смогла провести вас по этому госпиталю, комиссар, по нашему «Зонненштайну», превратившему меня в то, чем я теперь стала, не мужчина и не женщина, а кусок мяса, которому требуются все большие дозы морфия, чтобы отпускать шуточки в адрес этого мира, несомненно заслуживающего осмеяния, то я показала бы вам, отслужившему свой срок и ни на что больше не годному полицейскому, как умирают богачи. Я открыла бы перед вами фантастически оборудованные палаты, эти вызывающие отвращение и в то же время прекрасно обставленные помещения, где они сгнивают, эти поблескивающие хромированные металлом камеры наслаждений и пыток, произвола и преступлений.
Берлах ничего ей не ответил. Он, больной, лежал неподвижно, отвернувшись от нее.
Докторша склонилась над ним.
— Я назвала бы вам имена тех, кто уже погиб и погибает здесь сегодня, — безжалостно продолжала она, — имена политиков, банкиров, промышленников, их любовниц и жен, имена звучные и всем известные, равно как и тех неизвестных спекулянтов, которые с помощью приемов, которые им ничего не стоят, зарабатывают миллионы, которые нам и не снятся. А теперь вот они умирают в этой клинике. Некоторые сопровождают свой уход из жизни богохульными шуточками, а некоторые возмущаются и изрыгают дикие проклятья на свою судьбу, заставляющую их, обладающих всем, все-таки умирать; третьи же препротивно хнычут в своих комнатах, стены которых затянуты бархатом и шелком, отказываясь поменять благословенную мирскую жизнь на благословение жизни райской. Эмменбергер предоставляет им все, и они, ненасытные, принимают все, что он предоставляет, но им мало, им требуется надежда, и он и ее им предлагает. Они верят ему беспрекословно, но это вера в дьявола, а надежда, которую он им дарит, — это ад. Они забыли о Боге и сотворили для себя нового. Больные добровольно подвергают себя пыткам, восторженно преклоняясь перед этим врачом, лишь бы прожить на несколько дней или даже минут дольше (как они надеются), лишь бы не расставаться с тем, что они любят превыше неба и ада, превыше благословения и проклятия — с Ночью и с Землей, даровавшей им такую власть. Наш хирург и здесь оперирует без наркоза. Все, что Эмменбергер творил в Штуттхофе, в этом сером необозримом городе бараков на данцигской равнине, он делает и здесь, в центре Швейцарии, в центре Цюриха, не опасаясь ни полиции, ни законов этой страны, более того — во имя науки и человечности; он безо всяких колебаний дает людям то, что они от него требуют: муки, одни только муки.
— Нет! — вскричал Берлах. — Нет! Этого человека необходимо уничтожить!
— Тогда вам придется уничтожать человечество, — ответила она.
Он снова выкрикнул свое хриплое, отчаянное «нет!», с трудом приподнимаясь на локтях.
— Нет, нет! — но это был уже не крик, а только шепот.
Докторша слегка коснулась рукой его правого плеча, и он беспомощно упал.
— Нет, нет, — хрипел он, лежа на подушках.
— Глупец вы! — рассмеялась докторша. — Что вы хотите сказать вашим «нет, нет!»? Там, где добывают черный уголь и откуда я родом, я тоже кричала мое «нет, нет!» в лицо этому миру нужды и эксплуатации, а потом начала работать в партии и в вечерних школах, потом в университете — все более решительно и упрямо уходила я в партийную работу. Я училась и работала во имя этого моего «нет, нет!»; однако теперь, комиссар, когда я этим туманным утром снежного и дождливого дня стою перед вами в своем белом халате, я знаю, что это «нет, нет!» утеряло смысл, потому что мир слишком состарился, чтобы превратиться в «да, да!», добро и зло чересчур крепко переплелись в ту самую Богом забытую ночь свадьбы неба и преисподней, когда родилось человечество, чтобы когда-либо распутаться и можно было бы сказать: вот это благое дело, а это от дьявола, это приведет к добру, а это — к злу. Слишком поздно! Нам не дано больше знать, что мы творим, какое действие вызовет наше повиновение, а какое заставит возмутиться, какими ограблениями или другими преступлениями пахнет от фруктов, которые мы едим, от хлеба или молока, которое мы даем нашим детям. Мы убиваем, не видя наших жертв и не зная их, и нас тоже убивает убийца, не знающий об этом. Слишком поздно! Искушения этого существования чересчур велики, а человек чересчур мал, он не дорос до понимания благодати, состоящей в том, что ему дарована жизнь, а не суждено остаться где-то в небытии. Мы больны смертью, наши тела разъедены раковыми опухолями. Мир прогнил, комиссар, он истлевает, как фрукт, который плохо хранили. Чего же мы хотим! Не вернуть больше на Землю райские кущи, а адский поток лавы, который мы вызывали на себя в дни наших греховных побед, нашей славы и нашего богатства и который освещает теперь наши ночи, не вернуть больше в шахты и пространства, откуда он вырвался. И лишь в мечтах или во сне мы можем вернуть утерянное, только благодаря морфию мы обретаем вновь светлые и страстные картины ради этой бесцветной жидкости, которую я впрыскиваю себе под кожу, придающую мне днем мужество для разных издевок, а ночью обретаю мои былые мечты, я готова совершить преступление, лишь бы в состоянии мимолетного безумия ощутить то, чего больше не существует, — мир, каким его создал Господь Бог. C’est са. Эмменбергер, ваш земляк, этот уроженец Берна, знает людей и чего они стоят. И безо всякой жалости пускает в ход свои рычаги там, где мы наиболее уязвимы: в смертоносном осознании нашей вечной потерянности.
— А сейчас уходите, — прошептал он. — Уходите сейчас же!
Докторша рассмеялась. А потом выпрямилась — красивая, гордая, недоступная.
— Вы хотите победить зло, а сами боитесь моего «c’est са», — проговорила она, снова подкрашиваясь и припудриваясь у дверного косяка, над которым бессмысленно и одиноко висело деревянное распятие. — Вы содрогаетесь при виде жалкой, тысячекратно замаранной и обесчещенной служительницы этого мира. Как же вы собираетесь предстать перед самим Князем Тьмы, Эмменбергером?
И она бросила на постель старика газету и коричневый конверт.
— Ознакомьтесь с почтой, многоуважаемый. Думаю, вас удивит, что вы натворили, руководствуясь благими целями!
«Рыцарь, Смерть и Дьявол»
После того как докторша оставила старика, он долго лежал без движения. Его подозрение подтвердилось, но то, что должно было бы доставить ему удовлетворение, внушало ужас. Он все рассчитал правильно, однако, как он теперь догадывался, действовал неверно. К тому же он явственно ощущал собственную немощь. Потеряны шесть дней, шесть жутких дней, отсутствующих в его сознании; Эмменбергер знал теперь, кто его выслеживает, и нанес удар.
Но когда сестра Клэри принесла наконец кофе и булочки, он попросил помочь ему сесть на постели, выпил и съел из упрямства все принесенное, исполнившись решимости победить свою слабость и перейти в наступление.
— Сестра Клэри, — сказал он. — Я из полиции, и, вероятно, будет лучше, чтобы между нами была полная ясность.
— Я знаю, комиссар Берлах, — ответила медсестра, с грозным видом стоявшая у его постели.
— Мое имя вам известно, выходит, вы в курсе дела, — продолжал Берлах, несколько удивленный. — И тогда вы понимаете, зачем я здесь.
— Вы хотите арестовать нашего шефа, — сказала она, глядя на старика сверху вниз.
— Шефа, — кивнул комиссар. — Вам известно, что ваш шеф убил в концентрационном лагере Штуттхоф, в Германии, многих людей?
— Мой шеф раскаялся, — горделиво проговорила медсестра Клэри Глаубер из Биглена. — И грехи ему прощены.
— Каким же это образом? — оторопел Берлах, уставившись на это чудовищное воплощение прямодушия, стоявшее у его постели, сложив руки на животе, с сияющим от собственной правоты лицом.
— После того, как он прочел мою брошюру, — сказала сестра.
— «Цель и смысл нашего существования»?
— Вот именно.
— Какая чушь! — с досадой воскликнул больной. — Эмменбергер продолжает убивать.
— Прежде он убивал из ненависти, а теперь из любви, — веселым голосом ответила ему медсестра. — Он убивает как врач, потому что человек втайне стремится к собственной смерти. Да вы прочтите мою брошюру. Человек должен пройти через смерть, чтобы раскрыть свои высшие возможности.
— Эмменбергер — преступник, — прокашлял комиссар, беспомощный перед этим сверхлицемерием.
«Жители Эмменталя всегда были самыми заклятыми сектантами», — подумал он в отчаянии.
— Я передам вас полиции как его соучастницу, — пригрозил комиссар, прекрасно отдавая себе отчет, что прибегает к самым дешевым трюкам.
— Пока что вы в третьем отделении, — сказала сестра Клэри Глаубер, огорченная упрямством этого больного, и вышла из палаты.
Расстроенный Берлах обратился к почте. Конверт был ему знаком: в таких Фортшиг рассылал свой «Яблочный сок». Когда он его открыл, из него выпал газетный лист. Как и двадцать лет назад, текст был напечатан на дребезжащей пишущей машинке, успевшей уже покрыться ржавчиной и с нечеткими буквами «л» и «р». Заголовок был набран типографским шрифтом: «„Яблочный сок“, швейцарская газета протеста для страны и заграницы, издаваемая Ульрихом Фридрихом Фортшигом», а ниже, уже на машинке, напечатано:
«Палач-эсэсовец в роли главного врача».
«Не будь у меня доказательств, — писал Фортшиг, — этих страшных, четких и неопровержимых доказательств, которые не в состоянии придумать ни один криминалист и ни один писатель и которые способна предоставить нам только сама жизнь, я вынужден был бы счесть плодом болезненной фантазии то, что заставляет меня написать правду. Да, сама правда, даже если она заставит нас побледнеть и навсегда подорвет то доверие, которое мы — по-прежнему и вопреки всему — испытывали к человечеству. Когда человек, уроженец Берна, под чужим именем вершит свое кровавое ремесло в лагере уничтожения под Данцигом — я не осмеливаюсь подробно описывать, с какой зверской жестокостью, — это нас потрясает; но то, что ему позволено возглавлять клинику в Швейцарии, — это позор, которому нет никакого оправдания, это свидетельство того, что и у нас не осталось больше ничего святого. Пусть эти слова явятся началом процесса, страшного и постыдного для нашей страны, но решиться на его проведение необходимо, потому что речь идет о нашей чести и сопутствовавшей ей безобидной молве, будто нам удалось сравнительно честным путем пробраться через мрачные джунгли нашего времени, пусть и зарабатывая побольше денег, чем обычно принято при торговле часами, сыром и некоторыми не слишком-то важными видами оружия. Итак, перехожу к сути дела. Мы потеряем все, если поставим на карту справедливость, играть которой недопустимо, даже если Песталоцци и пришлось бы пристыдить нас: вот и нам, мол, дали по рукам. Мы требуем, чтобы преступник, врач из Цюриха, к которому мы не испытываем жалости, потому что он сам никого не пожалел, которого мы шантажируем, потому что шантажировал он сам, и которого мы в конце концов убьем, потому что он убил множество людей, — мы знаем, что подписываем сейчас ему смертный приговор (это предложение Берлах прочел дважды). Мы требуем, чтобы этот главный врач частной клиники — будем называть вещи своими именами — явился в уголовную полицию Цюриха. Человечество будет способно на все, со временем оно овладеет искусством убийства, как мало чем на свете, и к этому человечеству в конечном итоге относимся и мы, живущие в Швейцарии, потому что и мы носим в себе те же зародыши несчастья, что и остальные, поскольку нравственность считаем нерентабельной, а рентабельное принимаем за нравственное; так пусть же это человечество докажет простыми словами этому зверю и убийце, что презираемая им духовность способна открыть и молчащие обычно рты и заставить его принять собственную погибель».
И сколь бы этот высокопарный текст ни отвечал изначальному плану Берлаха, который по-простецки беззаботно исходил из того, что достаточно будет запугать Эмменбергера, а все остальное, дескать, устроится само собой, как он полагал с беспечной самоуверенностью старого криминалиста, столь же неопровержимо Берлах осознал сейчас свое заблуждение. Врача ни в коей мере нельзя было считать человеком, которого можно запугать. Комиссар почувствовал, что Фортшиг подвергается смертельной опасности, однако надеялся, что писатель уже в Париже и тем самым находится в безопасности.
Тут Берлаху показалось, что ему неожиданно предоставилась возможность связаться с внешним миром.
Дело в том, что в палату вошел служитель с картиной Дюрера «Рыцарь, Смерть и Дьявол» под рукой. Размерами своими она превосходила оригинал. Старик внимательно пригляделся к этому с виду добродушному, несколько опустившемуся человеку лет примерно пятидесяти в наброшенном на плечи синем халате. Он сразу принялся снимать со стены «Анатомию».
— Эй! — позвал его комиссар. — Подойдите-ка сюда.
Служитель продолжал заниматься своим делом. Иногда у него из рук на пол падали щипцы или отвертка, и он спокойно нагибался и поднимал эти предметы.
— Эй, вы, — нетерпеливо воскликнул комиссар, так как служитель не обращал на него внимания. — Я комиссар полиции Берлах. Поймите: я в смертельной опасности. Когда закончите работу, выйдите из клиники и найдите инспектора Штутца, его здесь каждый ребенок знает. Или обратитесь к любому постовому полицейскому и попросите связать вас с инспектором. Поняли? Этот человек мне нужен. Пусть придет ко мне.
Служитель по-прежнему не обращал внимания на старика, с трудом формулировавшего свои мысли, сидя на постели, — говорить ему становилось все труднее и труднее. Отвинтив «Анатомию», служитель разглядывал картину Дюрера. Очень внимательно, то приближая ее к глазам, то держа на расстоянии вытянутых рук и как бы сотворя ею крестное знамение. Свет дня за окном был белесым. На какое-то мгновение старику почудилось, будто он увидел за светлыми облачными полосами проплывающий куда-то тусклый шар. Дождь понемногу прекратился. Служитель несколько раз покачал головой — картина внушала ему неприятные ощущения. Он ненадолго повернулся к Берлаху и, непривычно отчетливо выговаривая слова и покачивая головой, проговорил:
— Никакого дьявола нет.
— Есть, — хрипло воскликнул Берлах. — Дьявол есть, дружище! Он здесь, в клинике. Эй, послушайте-ка! Вам, наверное, сказали, что я спятил и мелю всякий вздор, но мне угрожает смертельная опасность, понимаете — смертельная! Это правда, дружище, правда, чистая правда!
Служитель успел уже привинтить картину и повернулся к Берлаху, улыбаясь и указывая на рыцаря, застывшего, казалось, верхом на лошади, и выдавил из себя несколько неразборчивых, клокочущих звуков; Берлах не сразу разобрал, что тот сказал, однако смысл этих слов все-таки дошел до него.
— Рыцарь пропал, — медленно и отчетливо вырвалось из судорожно перекошенного рта служителя в синем халате. — Рыцарь пропал, рыцарь пропал!
И прежде, чем служитель вышел из комнаты, неловко прикрыв за собой дверь, старик сообразил, что обращался к глухому.
Он взял в руки газету, раскрыл ее. Это была «Бернская федеральная газета».
Первое, что он увидел, была фотография Фортшига и подпись под ней: «Ульрих Фридрих Фортшиг».
А рядом с ним — крест.
Фортшиг
«Злополучная жизнь скорее все-таки печально известного, нежели знаменитого, бернского писателя Фортшига завершилась в ночь со вторника на среду при не совсем выясненных обстоятельствах», — прочел Берлах, у которого было такое чувство, будто кто-то схватил его за глотку. «Этот человек, — продолжал комментатор-душеспаситель из „Бернской федеральной газеты“, — которому природа подарила редкостные способности, не сумел распорядиться как следует ниспосланными ему дарованиями… Он начал (говорилось ниже) с экспрессионистских пьес, получивших признание у бульварных литераторов, но со временем его умение придавать нужную форму своему поэтическому таланту убывало (по крайней мере у него был поэтический талант, подумал старик), пока он не поддался пагубной идее издавать собственную газету „Яблочный сок“, которая впоследствии достаточно нерегулярно выходила в количестве примерно пятидесяти напечатанных машинописным способом экземпляров. Кто имел случай хоть раз прочесть этот скандальный листок, тот знает: он целиком состоял не только из нападок на то, что для всех нас дорого и свято, но и на отдельных хорошо известных и высокоценимых личностей. Автор листка все больше опускался, его все чаще видели пьяным, всем горожанам памятен его желтый галстук — из-за него Фортшига прозвали в нижней части города „лимоном“, — он шлялся, шатаясь, из одного питейного заведения в другое в сопровождении нескольких студентов, которые во время застолья пили за него, как за гения. Следствием установлены детали смерти писателя: с Нового года Фортшиг был каждый день более или менее пьян. Ему удалось — на средства какого-то добросердечного частного лица — в очередной раз выпустить свой „Яблочный сок“, номер особенно неудачный, ибо в нем он предпринял признанную всей нашей врачебной общественностью абсурдной атаку на неизвестного, возможно даже вымышленного врача, руководствуясь при этом геростратовым намерением учинить скандал любым путем. Насколько надуманной была эта атака, следует хотя бы из того, что писатель, патетически потребовавший, чтобы неназванный врач явился в городскую полицию Цюриха, одновременно раззвонил повсюду, что сам собирается на десять дней уехать в Париж, но не сделал этого. Сначала он отложил отъезд на день, а в ночь на среду дал в своей жалкой квартире на Кесслергассе прощальный ужин, пригласив на него музыканта Бетцингера и студентов Фридлинга и Штюрмера. Около четырех утра — уже сильно пьяный — он пошел в туалет, находившийся в конце коридора напротив его комнаты. Поскольку двери оставались открытыми, чтобы из кабинета вытянуло едкий табачный дым, туалет был виден всем троим, продолжавшим угощаться за столом Фортшига, но никто ничего особенного не заметил. Обеспокоенные его получасовым отсутствием и тем, что он не отвечал на их крики и стук в дверь туалета, они начали дергать ее, но открыть так и не сумели. Полицейский Гербер и сотрудник службы безопасности Бреннайзен, которых Бетцингер привел с улицы и которые взломали эту дверь силой, нашли несчастного скорчившимся на полу без признаков жизни. О причинах этого несчастья ясности пока нет. Но, как следует из заявления для печати, сделанного следователем Лутцем, о преступлении не может быть и речи. Хотя следствием и установлено, что Фортшиг получил удар чем-то твердым сверху, местоположением туалета это исключается. Световая шахта, в сторону которой открывается маленькое окно туалета (туалет находится на пятом этаже), настолько узкая, что для человека совершенно невозможно вскарабкаться вверх по ней или спуститься вниз: соответствующие следственные эксперименты полиции подтвердили это однозначно. Кроме того, дверь была закрыта на задвижку изнутри, все известные приемы, с помощью которых это можно было бы сделать снаружи, исключаются. На ключ дверь не закрывается, потому что в ней нет замка, а есть только тяжелая задвижка с внутренней стороны. Не остается других объяснений, кроме того, что писатель как-то особенно неудачно упал, тем более что он, по свидетельству профессора Деттлинга, был безумно пьян…»
Едва старик прочел это, как газета выпала из его рук, а пальцы судорожно вцепились в одеяло.
— Карлик, карлик! — выкрикнул он в пустоту комнаты, сразу догадавшись, как погиб Фортшиг.
— Да, карлик, — ответил ему спокойный и властный голос от двери, открывшейся незаметно для него. — Согласитесь со мной, господин комиссар, что я воспользовался услугами палача, которого вряд ли легко будет найти.
На пороге стоял Эмменбергер.
Часы
Врач закрыл за собой дверь.
Он был не в белом докторском халате, каким предстал перед комиссаром в первый раз, а в темном костюме в полоску, при белом галстуке и в серебристо-серой рубашке — тщательно ухоженная, едва ли не франтоватая личность, тем более что на руках были плотные желтые лайковые перчатки, как будто он боялся их запачкать.
— Теперь мы, бернцы, побудем наедине друг с другом, — сказал Эмменбергер и отдал похожему на скелет больному легкий, скорее уважительный, чем насмешливый, поклон.
Потом взял стоявший за задернутыми гардинами стул, который Берлах по этой причине не замечал. Повернув стул спинкой, врач сел на него у постели старика, оперся о спинку грудью и положил поверх нее руки. Комиссар вновь овладел собой. Протянул руку за газетой, тщательно сложил ее и опустил на тумбочку, после чего сплел по своему обыкновению пальцы на затылке.
— Вы, значит, убили беднягу Фортшига, — сказал Берлах.
— Тому, кто с таким пафосом составляет смертные приговоры, полагается, по моему разумению, некролог, — так же деловито подтвердил тот. — Даже писательство связано нынче с известной опасностью, и это ему только на пользу.
— Что вы от меня хотите? — спросил комиссар.
Эмменбергер рассмеялся.
— Пожалуй, это я должен был бы поинтересоваться: что вам нужно от меня?
— Это вам доподлинно известно, — ответил комиссар.
— Конечно, — согласился врач. — Это я знаю точно. Так же точно, как и вы знаете, что я хочу от вас.
Эмменбергер встал и приблизился к стене, на которую смотрел некоторое время, повернувшись к комиссару спиной. Он нажал, наверное, на какую-то кнопку или рычажок, потому что стена с танцующими мужчинами и женщинами раздвинулась бесшумно, как потайная дверь. За ней открылось просторное помещение с застекленными шкафами, на полках которых лежали хирургические инструменты: скальпели, ножницы и зажимы в металлических коробках, пачки ваты, шприцы, наполненные молочного цвета жидкостью, пузырьки и тонкая кожаная маска красного цвета — все стерильное и в образцовом порядке. Посреди этого просторного помещения стоял операционный стол. В это же время над окном начал медленно и угрожающе опускаться сверху тяжелый металлический зонт. Комната осветилась ярким светом, потому что в пазах между зеркалами были пропущены неоновые трубки, что старик заметил только теперь, а над шкафами в этом голубоватом свете он увидел большой круглый диск с зеленым свечением — часы.
— Вы и меня намерены прооперировать без наркоза? — прошептал старик.
Эмменбергер не ответил.
— Будучи человеком старым и слабым, я боюсь, что закричу, — продолжал комиссар. — Не думаю, что вы найдете во мне жертву-храбреца.
И на это врач ничего не ответил. Зато спросил:
— Видите вон те часы?
— Вижу, — сказал Берлах.
— Они показывают половину одиннадцатого, — сказал Эмменбергер, сверив их со своими наручными часами. — В семь я буду вас оперировать.
— Через восемь с половиной часов.
— Через восемь с половиной часов, — подтвердил врач. — А теперь, уважаемый, нам предстоит кое-что обсудить. Без этого нам не обойтись, а потом я оставлю вас в покое. Как говорится, последние часы жизни люди предпочитают проводить в одиночестве. Ладно. Но вы заставляете меня неоправданно много трудиться.
Он снова уселся на стул, прижавшись к нему грудью.
— Полагаю, к этому вы привыкли, — возразил ему комиссар.
Эмменбергер на какое-то мгновение смутился.
— Меня радует, — проговорил он наконец, покачивая головой, — что вы не потеряли чувство юмора. Мой карлик хорошо поработал. Протиснуться вниз по световой шахте дома на Кесслергассе после утомительной ночной прогулки по мокрой кирпичной крыше, когда на тебя шипят все коты, а потом со всего маха нанести задумчиво сидящему в туалете королю поэтов сильный смертельный удар было для коротышки делом нелегким. Я, признаться, переживал, поджидая маленькую обезьяну в моей машине у Еврейского кладбища: справится ли? Но этот дьявол, ростом меньше восьмидесяти сантиметров, сработал бесшумно и, главное, незаметно. Уже через два часа после того, как мы расстались, он подбежал ко мне вприпрыжку в тени деревьев. За вас, господин комиссар, мне придется взяться самому. Это будет несложно, и мы можем обойтись без столь неприятных для вас слов. Но как, во имя всего святого, мы поступим с нашим общим знакомым, с нашим дорогим старинным другом доктором Самуэлем Хунгертобелем с Беренплац?
— А он тут при чем? — выжидательно спросил старик.
— Но ведь это он привез вас сюда.
— У меня с ним нет ничего общего, — сказал комиссар.
— Он каждый день звонил сюда по два раза, интересовался здоровьем своего старого друга Крамера и требовал вас к телефону, — твердо проговорил Эмменбергер и наморщил лоб.
Берлах невольно взглянул на часы над стеклянным шкафом.
— Конечно, уже без четверти одиннадцать, — сказал врач, задумчиво, но не враждебно разглядывая больного.
— Он был внимателен ко мне, старался поднять меня на ноги, но к нам обоим никакого отношения не имеет, — упрямо стоял на своем комиссар.
— Прочли вы очерк о себе в «Бунде»?
Берлах помолчал секунду-другую, спрашивая себя, куда Эмменбергер метит своим вопросом.
— Я газет не читаю.
— В нем говорится, что в отставку ушел известный всему городу человек, — сказал Эмменбергер, — но вопреки этому Хунгертобель поместил вас в мою клинику под именем Блэза Крамера.
Комиссар этот удар выдержал. Он, мол, так назвался, когда лег в клинику Хунгертобеля.
— Если мы когда-то раньше с ним и встречались, он вряд ли узнал меня, так я изменился за время болезни.
Врач рассмеялся.
— Не станете же вы утверждать, будто заболели для того, чтобы попасть ко мне в «Зонненштайн»?
Берлах ничего не ответил.
Эмменбергер смотрел на старика с грустью в глазах.
— Мой дорогой комиссар, — проговорил он с легким укором, — в течение всего допроса вы не сделали ни шага мне навстречу.
— Это я должен вас допрашивать, а не вы меня, — не уступал ему комиссар.
— Вы тяжело дышите, — озадаченно проговорил Эмменбергер.
Берлах промолчал. И тут он впервые услышал тиканье часов. «Теперь я буду слышать его вновь и вновь», — подумал старик.
— Не пора ли вам признать свое поражение? — дружелюбно спросил его врач.
— Мне, наверное, ничего другого не остается, — ответил смертельно усталый Берлах, вынул руки из-под головы и положил их на одеяло. — Эти часы… Если бы их здесь не было.
— Эти часы… если бы их здесь не было, — повторил врач слова старика. — Что мы ходим друг за другом по кругу? В семь я вас убью. И это должно настолько упростить наши отношения, что вы можете без предубеждения обсудить со мной дело Эмменбергера — Берлаха. Мы с вами оба научные работники, только цели исследований у нас противоположные, мы шахматисты, играющие за одной доской. Но игра эта особенная: проиграет либо один, либо оба. Вы вашу игру уже проиграли, и теперь мне любопытно, проиграю ли и я свою.
— Вы ее проиграете, — тихо проговорил Берлах.
Эмменбергер рассмеялся.
— Возможно. Я был бы плохим шахматистом, если бы не предусмотрел такого исхода. Однако взглянем на вещи повнимательнее. У вас шансов нет никаких, потому что в семь я явлюсь сюда с моими скальпелями, а если этого не случится — по воле случая, — вы умрете через год от своей болезни; а как обстоит дело с моими шансами? Довольно плохо, согласен: ведь вы меня уже выследили!
И врач снова рассмеялся.
«Это доставляет ему удовольствие», — с удивлением отметил старик. Врач все больше удивлял его.
— Согласен, я испытываю удовлетворение от того, что бьюсь как муха в вашей сети, тем более что вы сами запутались в моей. Однако пойдем дальше: кто вывел вас на мой след?
— Это произошло без посторонней помощи, — заявил старик.
Эмменбергер покачал головой.
— Обратимся-ка лучше к более правдоподобным вещам, — сказал он. — О моих преступлениях — используем это ходячее выражение — сам по себе никто не догадается, такие догадки ни с того ни с сего с ясного неба не падают, не бывает этого. И уж наверняка этого не может быть, когда речь идет о комиссаре городской полиции Берна — не в похищении же велосипеда или в тайно сделанном аборте меня подозревают. Вернемся лучше снова к моему делу: вы, как человек, у которого нет больше шансов, имеете право знать правду, это преимущественное право потерпевших поражение. Я был осторожен, основателен и педантичен — в этом отношении я как специалист чист, — однако, несмотря на всю мою осторожность, есть, конечно, улики, которые против меня. Преступлений без улик в нашем мире случайностей не существует. Начнем перечислять: что послужило отправным пунктом для комиссара Берлаха? Начнем с фотографии в «Лайфе». Кто был тот безрассудно смелый человек, что сумел сделать в те дни снимок, я не знаю; достаточно самого факта его существования. И это довольно плохо. Но не будем преувеличивать. В свое время миллионы читателей видели эту фотографию, и среди них наверняка многие знали меня; однако до сих пор никто меня не опознал, ведь на снимке моего лица почти не видно. Так кто же опознал меня сейчас? Либо тот, кто видел меня в Штуттхофе и знает, что я здесь, — возможность эта невелика, потому что те люди, которых я взял из Штуттхофа, у меня в руках; однако, как и от любой случайности, от такой возможности не отмахнешься, — либо человек, который сохранил обо мне схожие воспоминания по моей жизни в Швейцарии до тридцать второго года. В ту пору произошел один случай в горной хижине, который я, тогда молодой студент, припоминаю во всех подробностях. Случилось все это на фоне багрового вечернего неба, и Хунгертобель был одним из пятерых, присутствовавших при этом. Следовательно, можно предположить, что узнал меня Хунгертобель.
— Ерунда, — твердо возразил старик.
Это, мол, ничем не подтвержденная мысль, чисто умозрительное допущение и больше ничего. Он догадывался, что над его другом нависла угроза и что опасность эта очень велика — если только ему не удастся отвести подозрение от Хунгертобеля, хотя он не представлял себе точно, в чем эта опасность может состоять.
— Не станем слишком поспешно подписывать смертный приговор бедному старому доктору. Обратимся прежде к другим возможным уликам, работающим против меня, попытаемся его оправдать, — продолжал Эмменбергер, опершись подбородком на сложенные на спинке стула руки, — ситуация с Нэле. Вы и ее раскопали, поздравляю, господин комиссар, Марлок мне все рассказала, это просто удивительно! Давайте сойдемся вот на чем: признаюсь, я сам сделал Нэле надрез над правой бровью и оставил следы ожога на левом предплечье, такие же, как у меня, чтобы из нас двоих вышел как бы один, но в двух лицах. Я отправил его под своим именем в Чили, и когда этот одаренный, но простодушный парень из низов, абсолютно не способный овладеть древнегреческим и латынью, зато раскрывший свои способности на бескрайнем поле медицины, вернулся согласно нашей договоренности домой, я заставил его принять капсулу с синильной кислотой в скособочившейся, с искрошившимися стенами портовой гостинице Гамбурга. C’est са, как сказала бы моя красавица любовница. Нэле был человеком чести. Он покорился своей судьбе — о нескольких моих энергичных телодвижениях умолчу — и изобразил самое прекрасное из всех мыслимых самоубийств. Не будем больше говорить об этой сцене, произошедшей серым туманным утром в гостинице для матросов и проституток в городе, наполовину обуглившемся и испепеленном, под глухие и довольно-таки тоскливые гудки заблудившихся кораблей. Эта история была достаточно рискованной игрой, которая и по сей день может сыграть со мной злую шутку — откуда мне известно, чем только ни занимался этот способный дилетант в Сантьяго, с кем он там дружил и кто может вдруг объявиться в Цюрихе, чтобы навестить Нэле. Однако давайте придерживаться фактов. Что свидетельствует против меня, если кто-нибудь выйдет на этот след? Ну, во-первых, честолюбивая идея Нэле писать статьи для «Ланцета» и «Швейцарского медицинского еженедельника» — эти улики могут стать для меня роковыми, если кому-то придет в голову сделать сравнительный стилистический анализ его и моих прежних статей. Нэле не стесняясь употреблял берлинские словечки. Но чтобы заметить это, надо сначала прочесть его статьи, а кто, помимо врачей, их прочтет? Вы видите сами, что дела нашего друга плохи. Правда, человек он безобидный, добавим мы в его оправдание. Но если он выступит в паре с криминалистом, что я вынужден допустить, то я не могу больше дать за старика руку на отсечение.
— Я здесь по заданию полиции, — спокойно ответил ему комиссар. — Немецкая полиция заподозрила вас и поручила полиции Берна разобраться. Никакой операции вы мне сегодня делать не будете, потому что моя смерть подтвердит все подозрения. И Хунгертобеля вы тоже оставите в покое.
— Одиннадцать часов две минуты, — сказал врач.
— Вижу, — ответил Берлах.
— Полиция, полиция, — повторил Эмменбергер, в раздумье глядя на Берлаха. — Можно, конечно, допустить, что даже полиция начнет копаться в моей жизни, но мне это кажется маловероятным, потому что такой поворот дела был бы исключительно выгоден для вас. Немецкая полиция поручает городской полиции Берна обнаружить преступника в Цюрихе! Нет, это, по-моему, не вполне логично. Я бы еще поверил, не будь вы больны, если бы речь не шла о вашей жизни и смерти: ваша операция и ваша болезнь не розыгрыш, о чем я сужу как врач.
Равно как и ваша отставка: о ней сообщили газеты. Что вы, вообще говоря, за человек? Прежде всего — упрямый и своенравный старик, который неохотно признает свое поражение и без всякой радости уходит в отставку. Не исключена возможность, что вы выступили в поход против меня на собственный страх и риск, без чьей-либо поддержки и без санкций полиции, руководствуясь шаткими предположениями, возникшими у вас прямо на больничной койке после разговоров с Хунгертобелем, при том что никаких неопровержимых доказательств у вас нет. Может быть, вы чересчур горды, чтобы посвятить в суть дела кого-то, кроме Хунгертобеля, а он, похоже, тоже не слишком-то убежден в своей правоте. Для вас, наверное, весь вопрос в том, чтобы, и будучи больным, доказать, что вы способны на большее, чем те, кто вас отправил в отставку. Все это я считаю более правдоподобным, чем вероятность того, что полиция решилась бросить тяжелобольного человека на щекотливое мероприятие, тем более что на настоящий момент полиция не вышла на верный след в случае с убийством Фортшига, а ведь это непременно случилось бы, будь я у нее на подозрении. Вы одиночка, господин комиссар, и вышли на бой со мной один на один. Опустившегося писателя я тоже считаю человеком непосвященным.
— Тогда почему вы его убили? — вскричал старик.
— Из осторожности, — равнодушно ответил врач. — Десять минут двенадцатого. Время не стоит на месте, уважаемый, нет, не стоит. Хунгертобеля мне тоже придется убить из осторожности.
— Вы собираетесь убить его? — воскликнул комиссар, силясь приподняться на постели.
— Лежите, не вставайте! — приказал Эмменбергер столь властно, что больной повиновался. — Сегодня четверг, — сказал он. — По четвергам у нас, врачей, вторая половина дня свободна, как вам известно. Вот и я решил доставить вам, себе и Хунгертобелю удовольствие и пригласил его навестить нас. Он приедет из Берна на машине.
— И что произойдет?
— На заднем сиденье будет сидеть мой маленький лилипут, — объяснил Эмменбергер.
— Карлик! — вскричал комиссар.
— Карлик, — подтвердил врач. — Он самый, вновь и вновь. Полезный инструмент, который я прихватил с собой из Штуттхофа. Он еще там подвернулся мне под руку, эта смехотворная штуковина, когда я оперировал узников, и по закону рейха, подписанному Генрихом Гиммлером, я должен был убить коротышку как существо, не представляющее ценности для общества, как будто какой-то великан-ариец представлял собой большую ценность! К чему бы это? Мне всегда были по душе разные курьезы природы, а униженного человека всегда можно превратить в самый полезный инструмент. До маленькой обезьяны дошло, что своей жизнью она будет обязана мне, и она позволила выдрессировать себя наилучшим образом.
На часах было четырнадцать минут двенадцатого.
Комиссар ощутил такую слабость, что на несколько мгновений смежил веки; и всякий раз, когда он открывал глаза, он видел перед собой часы, все те же большие, круглые, как бы покачивающиеся часы. Теперь он понял, что спастись ему не удастся. Эмменбергер раскусил его. Он погиб, и Хунгертобель тоже погиб.
— Вы нигилист, — негромко, едва ли не шепотом проговорил он в тишине комнаты, в которой слышалось только тиканье часов. Бесконечное и монотонное.
— Вы хотите этим сказать, что я ни во что не верю? — спросил Эмменбергер без малейшей примеси горечи в голосе.
— Не представляю себе, что мои слова можно истолковать иначе, — ответил старик, руки которого безвольно лежали поверх одеяла.
— А вы сами во что верите, господин комиссар? — спросил врач, не меняя позы, выжидательно и с любопытством глядя на старика.
Берлах промолчал.
Часы тикали не переставая, они щелкали равномерно, их неумолимые стрелки как бы незаметно для глаза, но безостановочно двигались к своей цели.
— Вы молчите, — твердо проговорил Эмменбергер, голос которого потерял всю свою вкрадчивость и игривость, он звучал отчетливо и ясно. — Вы молчите. Человек нашего времени не любит отвечать на вопрос: во что вы верите? Задавать этот вопрос становится неловко. Сегодня люди не любят произносить громкие слова, как выражаются люди скромные, и реже всего отвечают определенно, примерно так: «Я верю в Бога Отца, Бога Сына и Бога Святого Духа», как некогда отвечали христиане, гордившиеся тем, что способны так ответить. Сегодня предпочитают отмалчиваться, как девушка, которой задали нескромный вопрос. Никто толком не знает, во что он в сущности верит, но, видит Бог, это не Ничто, люди все-таки верят — пусть и смутно, туманно, — они верят в такие вещи, как человечность, христианство, терпимость, справедливость, социализм и любовь к ближнему, в понятия, которые звучат несколько неопределенно, с чем люди согласны, но они все же по-прежнему думают: «Дело не в словах; самое главное быть порядочным человеком и жить с чистой совестью». И пытаются поступать в соответствии с этим принципом — кто-то дает себе труд, старается, а кто-то плывет при этом по течению. Все, что люди предпринимают, дела добрые и злые, выпадает по воле случая, благодеяния и преступления выпадают человеку как цифры в цифровой лотерее; случай выбирает, добрыми мы становимся людьми или злодеями. А громкое слово «нигилист» всегда под рукой, и его бросают в лицо каждому, от которого исходит некая угроза, да еще принимают поэтому позу уверенного в своей непогрешимости человека. Я знаю их, этих людей, убежденных в своем праве утверждать, будто один да один — три, четыре или девяносто девять, и что несправедливо требовать от них ответа: «Один да один два». Все ясное кажется им тупостью, потому что для осознания ясности прежде всего требуется характер. Они не ведают того, что убежденный коммунист — возьмем столь редкостный пример, ибо большинство коммунистов являются коммунистами по той же причине, по которой и большинство христиан являются христианами, то есть по недоразумению — они не ведают того, что человек, всей душой верящий в необходимость революции и в то, что этот путь, даже если его придется пройти по миллионам трупов, когда-то приведет к лучшему из миров, — что они, какие-нибудь господа Мюллер или Хубер, которые не верят ни в то, что Бог есть, ни в то, что его нет, не верят ни в ад, ни в рай, а только в право обделывать свои дела, но и эту веру они из трусости не объявляют своим кредо. И влачат свое существование, как черви в некой кашице, где нет места для принятия решений, имея туманное представление о том, что хорошо, что плохо и где истина, как если бы что-то подобное могло содержаться в этой кашице.
— Я не представлял себе, что палач способен на такие словоизвержения, — сказал Берлах. — Я считаю, что люди вроде вас на слова скупятся.
— Вы молодец, — рассмеялся Эмменбергер. — Я вижу, вы опять осмелели. Молодец! Для моих лабораторных опытов мне всегда требовались отважные люди; жаль только, что мое наглядное обучение всегда завершается смертью ученика. Ну ладно, поглядим, во что я верую, и положим эту веру на одну чашу весов, а потом, когда мы на другую чашу положим вашу, проверим, у кого из нас обоих она весомее; у нигилиста — раз уж вы так меня назвали — или у христианина. Вы заявились ко мне, влекомый идеями человечности или еще какими-то другими, чтобы меня уничтожить. Полагаю, вы не откажетесь удовлетворить мое любопытство.
— Понимаю, — ответил комиссар, старавшийся подавить в себе страх, который разрастался в нем и делался все более подавляющим с движением минутной стрелки часов. — Теперь вы вознамерились сыграть мне на шарманке песенку о своем кредо. Довольно-таки странно для убийцы.
— Двадцать пять минут двенадцатого, — заметил Эмменбергер.
— Как любезно с вашей стороны напомнить мне об этом, — простонал старик, дрожа от злобы и бессилия.
— Человек — что же он такое, человек? — рассмеялся врач. — Я не стыжусь своего кредо и не молчу, как молчали вы. Подобно тому, как христиане верили в три вещи, являющиеся одной, в триединство, так и я верю в две вещи, которые суть одно целое: в то, что существует нечто, и в то, что существую я. Я верю в материю, которая есть одновременно и масса и сила, невообразимое пространство и шар, который можно обойти и ощупать, на котором мы живем и в загадочно пустых пространствах которого передвигаемся; я верую в материю (сколь жалкими и пустыми словами было бы сказать вместо этого: «Я верю в Бога»), постижимую, когда она животное, трава или уголь и почти не поддающаяся расчетам, когда она атом; она не нуждается в Боге или в чем-то в этом роде, но единственная непостижимая загадка — ее собственное существование. Я верю, что существую, будучи, как и вы, частицей этой материи, атомом, молекулой, силой и массой, и это мое существование дает мне право поступать, как я того пожелаю. Как частица я лишь мгновение, случайность, точно так же как сама жизнь в этом невероятном мире всего лишь одна из бесконечного ряда случайностей, мое существование тоже случайно — окажись Земля поближе к Солнцу, никакой жизни у нас не было бы, — и смысл моего существования в том, чтобы продлиться лишь мгновение. Какая непроницаемая тьма окутала меня, когда я это постиг! Нет ничего более святого, нежели материя: человек, животное, растение, Луна, Млечный Путь, все, что бы я ни наблюдал, не более чем случайные понятийные группы, несущественные сами по себе, как несущественны пена или волна на воде: безразлично, есть они, эти вещи, или их нет, они взаимозаменяемы. Если их нет, появится что-то другое, если погаснет жизнь на этой планете, она возникнет на какой-нибудь другой в мировом пространстве: так большой выигрыш в лотерее выпадает только один раз, случайно, повинуясь закону больших чисел. Было бы смешно продлевать людям срок жизни, потому что это всегда будет только иллюзия продолжительности, а система власти будет изыскивать способы, чтобы прозябать еще несколько лет во главе какого-то государства или какой-то церкви. В мире, являющемся по своей структуре лотереей, бессмысленно заботиться о благе людей, как не имеет никакого смысла, чтобы в лотерее на каждый билет выпадал грош, когда задумано, чтобы все проигрывались вчистую — ведь нет же у человека другого более страстного желания, чем желание оказаться тем одним-единственным, тем неправедным, кому суждено сорвать весь куш. Бессмысленно верить в материю и в то же время в гуманизм, можно верить только в материю и в свое «я». Никакой справедливости не существует — разве материя может быть справедливой? — есть лишь свобода, которую можно было бы дать — кто бы ее дал? — ее можно только взять! Свобода — это отвага человека, готового пойти на преступление, потому что она сама по себе преступление.
— Я понимаю, — воскликнул комиссар, скорчившийся на своей белой простыне, как испускающее дух животное. У него было такое ощущение, будто он лежит в конце бесконечной, равнодушной ко всему улицы. — Вы не верите ни во что, кроме права мучить людей!
— Браво! — захлопал в ладоши врач. — Браво! Вот что значит хороший ученик — вы осмелились сформулировать принцип, по которому я живу. Браво, браво! — Он все еще хлопал в ладоши. — Я осмелился стать самим собой и ничем другим, я посвятил себя тому, что сделало меня свободным, — пыткам и убийству; когда я убиваю другого человека — а в семь я опять сделаю это, — когда я ставлю себя вне рамок человеческого правопорядка, учрежденного нашей слабостью, я становлюсь всего лишь мгновеньем, но зато каким мгновеньем! Я обретаю внутреннюю напряженность невероятной силы, как и у материи, я становлюсь равным ей по мощи, столь же несправедливым, как она, и в криках и муках, которые несутся мне навстречу из разверстых ртов и отражаются в остекленевших глазах, над которыми я склоняюсь и в которые смотрю, в этой дрожащей, беспомощной белой плоти, содрогающейся под моим скальпелем, я вижу мой триумф и мою свободу — и ничего, кроме этого.
Врач умолк. Медленно поднялся и пересел к операционному столу.
Часы показывали без трех минут двенадцать, без двух двенадцать, двенадцать.
— Семь часов, — донесся до него едва уловимый шепот со стороны постели больного.
— А теперь откройте мне свою веру, — сказал Эмменбергер. Его голос опять звучал спокойно и деловито, а не страстно и жестко, как незадолго перед этим.
Берлах ничего не ответил.
— Вы молчите, — с грустью проговорил врач. — Все время отмалчиваетесь.
Берлах опять промолчал.
— Молчите и молчите, — подытожил врач, опершись обеими руками на операционный стол. — Я без оглядки поставил все на свой жребий. Я был всесилен, потому что никогда ничего не боялся, потому что мне было безразлично, разоблачат меня или нет. Я и сейчас готов поставить все на кон, на орла или решку. Я признаю свое поражение, если вы, комиссар, докажете, что обладаете столь же великой, столь же безотчетной верой, как и я.
Старик молчал.
— Скажите хоть что-нибудь, — продолжал Эмменбергер после недолгой паузы, во время которой он с жадным любопытством смотрел в сторону больного. — Ответьте же мне. Вы христианин. Вас крестили. Скажите мне: я верую непоколебимо, с силой, во столько же раз превосходящей силу веры покрывшего себя позором массового убийцы, во сколько свет солнца превосходит силу свечения зимней луны; или хотя бы так: я верую с той же силой, что и он, Христос, Сын Божий!
За его спиной тикали часы.
— Возможно, ноша этой веры излишне тяжела, — сказал Эмменбергер и, поскольку Берлах продолжал хранить молчание, подошел к постели старика. — Может быть, вы верите во что-нибудь более простое, обыденное. Скажите: я верю в справедливость и в человечество, которое должно служить справедливости. Во имя и ради нее я, старый и больной, пустился во все тяжкие и отправился в «Зонненштайн», без задней мысли о славе и триумфе, положенных человеку после победы над другим человеком. Скажите же это, это легкая и достойная вера, и присутствия ее еще можно требовать от человека наших дней, скажите это, и вы свободны. Такая ваша вера меня устроит, я сочту, что по силе своей она равна моей вере, но скажите это!
Старик молчал.
— Вы, наверное, не верите, что я вас отпущу? — спросил Эмменбергер.
Никакого ответа.
— Ну, назовите что-нибудь наудачу! — предложил врач комиссару. — Обнаружьте вашу веру, даже если не доверяете моему обещанию. А вдруг вам действительно удастся спастись только тем, что у вас есть вера. Может быть, это ваш последний шанс, причем шанс спастись не только самому, но вместе с Хунгертобелем. Еще есть время позвонить ему. Вы нашли меня, а я нашел вас. Когда-то и моя игра подойдет к концу, когда-то и я допущу ошибку в расчетах. Почему бы мне не проиграть? Я могу убить вас, а могу отпустить и, значит, погибнуть. Я дошел до той точки, когда способен относиться к себе как к посторонней личности. Захочу — уничтожу себя, захочу — помилую.
Он умолк, пристально глядя на комиссара.
— Мне безразлично, как я поступлю, — сказал он. — Могущественного положения мне уже не добиться, а ведь эта точка опоры Архимеда и есть та самая высочайшая вершина, какую может достичь человек, в ней весь смысл и вся бессмыслица этого мира, в ней загадка мертвой материи, которая наподобие ненасытной стервы без конца производит из себя жизнь и смерть. Однако я в своей зловредности хочу связать ваше освобождение с нелепейшей шуткой и простейшим условием: назовите мне веру, равную по силе моей. Предъявите ее мне! Должна же вера в добро быть хотя бы равновеликой вере во зло! Предъявите мне ее! Ничто не развеселит меня сильнее, чем наблюдать за собственным вознесением в ад.
Слышалось только тиканье часов.
— Тогда скажите это ради истины как таковой, — продолжал Эмменбергер несколько погодя. — Ради веры в Сына Божьего, ради веры в справедливость.
Только тиканье часов и ничего более.
— Покажите мне вашу веру! — вскричал врач. — Покажите мне вашу веру!
Старик лежал, вцепившись пальцами в одеяло.
— В чем ваша вера? В чем ваша вера?
В голосе Эмменбергера звучал металл, это был словно трубный глас, прерывающийся к бесконечному серому небесному своду.
Старик молчал.
И тут лицо Эмменбергера, с нетерпением ждавшего ответа, сделалось холодным и расслабленным. Только шрам над правым глазом оставался багровым. Когда он с усталым видом равнодушно отвернулся от больного, показалось даже, что он содрогнулся от брезгливости. Дверь за ним закрылась бесшумно, и комиссар снова оказался в объятиях голубоватого света и бесконечного тиканья круглых часов на стене. Можно было подумать, что это бьется сердце старика.
Детская песенка
Вот так Берлах и лежал в ожидании смерти. Время уходило, стрелки часов двигались, сходились, расходились, снова встречались и расставались. Половина первого, час дня, пять минут второго, без двадцати два, два, десять минут третьего, полтретьего. Все в этом помещении, мертвой комнате без теней и с голубоватой подсветкой, оставалось таким, как прежде: шкафы со старинными инструментами за стеклом, в которых смутно отражались лицо и руки Берлаха. Все было на месте — белый операционный стол, картина Дюрера с мощным конем, остановившимся на скаку, металлическое покрытие на окнах, стул с обращенной в сторону постели старика спинкой, ничего одушевленного, кроме механического тиканья часов. Вот уже три часа, четыре. Ни шума, ни стонов, ни разговоров, ни вскриков, ни звуков шагов за дверью не доносилось до слуха старика, неподвижно лежавшего на металлической каталке. И только грудь его слегка поднималась и опускалась. Для него не существовало больше никакого окружающего мира, ни вращающейся вокруг своей оси Земли, ни Солнца, ни города. Не было ничего, кроме круглого зеленоватого диска со стрелками, менявшими свое положение, настигавшими одна другую, совпадающими и стремящимися разбежаться. Вот уже половина пятого, без двадцати пяти пять, без тринадцати пять, пять часов, пять часов одна минута, пять часов три минуты, пять часов четыре минуты, пять часов шесть минут. Берлаху с трудом удалось приподнять туловище. Пробило один, два, три раза. Он ждал. Вдруг удастся еще переговорить с сестрой Клэри. Вдруг случай спасет его. Медленно повернулся всем телом — и упал на пол. Он долго лежал на красном ковре перед кроватью, а где-то над ним поверх стеклянного шкафа висели и тикали часы, двигалась минутная стрелка: без тринадцати шесть, без двенадцати шесть, без одиннадцати. Потом он, подтягиваясь на руках, медленно пополз к двери, добрался до нее, попытался встать, схватившись за дверную ручку, но упал, полежал немного и повторил эту попытку, затем в третий, в четвертый, в пятый раз. Тщетно. Он начал царапать дверь, потому что бить по ней кулаком был не в силах. «Словно крыса», — подумал он о себе. Некоторое время он лежал неподвижно, а потом пополз обратно к постели. Приподняв голову, взглянул на часы. Десять минут седьмого.
— Еще пятьдесят минут, — громко и отчетливо проговорил он в тишине комнаты и сам испугался. — Еще пятьдесят минут.
Ему хотелось лечь на каталку, но он чувствовал, что для этого у него нет сил. И он лежал у операционного стола и ждал. Он был в плену у этой комнаты с ее шкафами, скальпелями, постелью, стулом и часами, этими самыми часами, сгоревшим солнцем в голубоватом опустошенном мирозданье, тикающим божком и тикающим лицом без рта, без глаз и носа с двумя складками, которые все больше сходились и наконец совпали — без двадцати пяти семь, без двадцати двух семь, — они как бы не хотели, но все-таки вынуждены были расстаться… без двадцати одной минуты семь, без двадцати семь, без девятнадцати минут семь. Время утекало все дальше и дальше с тихим содроганьем неподкупного механизма времени, этого неподвижного висящего на стене магнита. Без десяти семь. Берлаху удалось сесть, прислонившись туловищем к ножке операционного стола. «Старый сидящий больной человек, одинокий и беспомощный человек, вот я кто», — подумал он. Комиссар успокоился. За спиной у него часы, а перед глазами двери, на которые он глядел покорно и униженно. В этот четырехугольный проем он и войдет — тот, кого он дожидается, тот, кто его убьет, медленно орудуя скальпелем, делая надрез за надрезом с четкостью заведенного часового механизма. Он сидел, не делая попытки пошевелиться. Теперь время переместилось в него, и тиканье часов тоже, теперь незачем было больше оглядываться назад, он знал, что ждать осталось еще четыре минуты, еще три, а теперь две: он начал считать секунды, ставшие одним целым с биеньем его сердца, — еще сто, еще шестьдесят, еще тридцать секунд. Он отсчитывал их, беззвучно шевеля побелевшими бескровными губами, и, превратившись в одушевленные часы, не сводил глаз с двери, которая открылась ровно в семь с первым ударом часов. Перед ним словно разверзся черный ад, его зияющая пасть, и в самой середине ее он скорее угадал, чем увидел, размытую и темную фигуру огромного роста человека, но это был не Эмменбергер, которого старик рассчитывал увидеть на пороге; из широко открытой глотки этого человека до слуха комиссара донеслись язвительные и хриплые слова детской песенки:
Маленький Гансик
Один-одиношенек
Пошел в дремучий лес.
Сиплый голос стоявшего в проеме двери человека заполнял собой всю комнату, а сам он, высокий и широкоплечий, был как всегда в черном сюртуке, расхристанном и порванном, едва прикрывающем его могучее тело, — еврей Гулливер.
— Привет тебе, комиссар, — сказал великан, закрывая за собой дверь. — Вот мы и снова встретились с тобой, грустный рыцарь без страха и упрека, выступивший в поход, чтобы победить злого духа. Но теперь ты сидишь перед пыточным столом, напоминающим тот, на котором некогда лежал я в прекрасной деревушке Штуттхоф под Данцигом.
И он поднял старика на руки, словно дитя, и отнес на постель.
— А ну, достанем! — рассмеялся он, видя, что комиссар по-прежнему не в состоянии произнести ни слова и что в лице его нет ни кровинки; и он достал из складок своего оборванного сюртука бутылку и два стакана.
— Водки у меня больше нет, — сказал еврей, наполнив стаканы и присев на постель старика. — Но в одном заброшенном крестьянском доме где-то в Эмментале, под громовые раскаты, в кромешной тьме и снегопаде, я украл несколько покрытых пылью бутылок славного картофельного самогона. Тоже неплохо! Мертвецу это будет прощено, не правда ли, комиссар? когда труп, вроде меня — в некотором смысле труп человека, погибшего от огненной воды, — под покровом ночи получает дань с живущих, что-то наподобие пайки на тот срок, когда он снова закопается в свою братскую могилу у этих, у советских, — все в полном порядке! Держи, комиссар, выпьем!
Он поднес стакан к его губам, и Берлах выпил. И ему сразу стало лучше, хотя он подумал, что это против всех законов медицины.
— Гулливер, — прошептал он, нащупав его руку. — Как ты узнал, что я в этой проклятой мышеловке?
Великан рассмеялся.
— А зачем же еще ты, христианин, — проговорил он, и в его глазах, широко расставленных на покрытом шрамами лице без бровей и ресниц, появился твердый металлический блеск (он уже успел выпить несколько стаканчиков), — зачем же еще ты вызвал меня в «Салем»? Я сразу понял, что ты кого-то заподозрил, что, может быть, появилась бесценная возможность все-таки обнаружить этого Нэле среди живых. Я ни на секунду не поверил, будто интерес к Нэле, который ты проявил той ночью, когда было выпито столько водки, чисто психологического свойства. Мог ли я допустить, чтобы ты погубил себя? Сегодня никому не дано сражаться со злом в одиночку, это в старину рыцари вызывали на поединок какого-нибудь дракона. Канули в прошлое те времена, когда достаточно было острого ума, чтобы разоблачить таких преступников, с какими мы имеем дело сегодня. Ну и глупец же ты, сыщик, и само время поставило тебя в глупое положение! Но я с тех пор не упускал тебя из виду и прошлой ночью явился собственной персоной к доброму доктору Хунгертобелю. Мне пришлось здорово потрудиться, чтобы вывести его из обморочного состояния, до того он перепугался. Но после этого я узнал все, что хотел, и теперь я здесь, чтобы придать событиям их прежний ход. И пусть под каждой крышей живут свои мыши, твои — в Берне, а мои — в Штуттхофе. Так мы и разделим мир.
— Как ты сюда попал? — тихо спросил Берлах.
Великан ухмыльнулся.
— Не думай, не под сиденьем какой-то полицейской машины, — ответил он, — а на автомобиле Хунгертобеля.
— Он жив? — спросил старик, овладевший наконец собой и глядя, затаив дыхание, на еврея.
— Через несколько минут он повезет тебя в старый добрый «Салем», — сказал еврей и отпил еще несколько больших глотков картофельного самогона. — Сейчас он ждет тебя в машине перед входом в «Зонненштайн».
— Карлик, — вскричал Берлах, смертельно побледнев, осознав вдруг, что еврею об опасности с этой стороны ничего не известно. — Карлик! Он его убьет!
— Да, карлик! — рассмеялся великан и отпил еще самогона. Вид у него в этом невероятном рванье был и без того устрашающий, а он еще сунул в рот два пальца и свистнул резко и пронзительно — таким свистом обычно подзывают собак.
И тут металлический щиток на окне поднялся вверх и в комнату с обезьяньей ловкостью влетела черная тень, сделала ловкий кульбит, издав при этом неразборчивые клокочущие звуки, молнией метнулась к Гулливеру и вскочила к нему на колени, прижимаясь своим уродливым старообразным лицом карлика к широкой груди великана и обнимая его мощный голый череп своими маленькими скрюченными ручонками.
— А вот и ты, моя обезьянка, мой зверек, мое маленькое адское чудовище, — ласкал еврей карлика певучим голосом. — Мой бедный Минотавр[25], мой изувеченный домовой, столько раз засыпавший кроваво-красными ночами в Штуттхофе в моих объятиях, стеная и плача, ты, единственный друг моей бедной еврейской души! Ты, сыночек мой, ты, мой мужской корень, мой заросший Аргос[26] — Одиссей вернулся к тебе из своих бесконечных странствий. О, я сразу понял, что ты скользнул в световую шахту, моя большая саламандра, потому что тебя уже тогда, в городе издевательств, выдрессировал для таких фокусов злой колдун Нэле, или Эмменбергер, или Минос[27] — разве я знаю, как его звали? На, кусай мои пальцы, мой песик! Еще сидя в машине рядом с Хунгертобелем, я услышал за спиной радостное повизгивание нашедшей хозяина запаршивевшей собачонки. Это был мой маленький друг, комиссар, и я вытащил его из-под сиденья. Что же нам делать с этим маленьким зверенышем, который тоже человек, с этим человечком, которого низвели до звериного существования и который перед всеми нами ни в чем не повинен? Видите вы его карие глаза? Они выражают ужас всех живых существ!
Старик сел на постели, не сводя глаз с этой пары призраков, с изувеченного пытками еврея и карлика, который по желанию великана приплясывал на его коленях, как дитя.
— А Эмменбергер? — спросил он. — Что с Эмменбергером?
Тут лицо великана превратилось в серый предвечный камень, а шрамы на нем были, казалось, прорезаны резцом. Резким взмахом своей огромной руки он швырнул только что опустошенную им бутылку в сторону шкафа, отчего его стеклянная витрина рассыпалась на мелкие осколки, а карлик, пискнув от страха по-крысиному, далеко отпрыгнул и спрятался под операционным столом.
— И ты еще спрашиваешь об этом, комиссар? — прошипел еврей, но сразу вновь овладел собой, и только глаза его опасно поблескивали сквозь страшно сузившиеся веки. Потом он преспокойно достал из сюртука вторую бутылку и начал жадно пить. — Когда живешь в аду, всегда хочется пить. Возлюбите врагов ваших как самих себя, как сказал некто на каменистом холме Голгофы, позволивший, чтобы его распяли на кресте, на этом злосчастном полусгнившем столбе, с развевающимся вокруг его чресл платом. Молись за грешную душу Эмменбергера, христианин, только откровенные молитвы приемлемы для Иеговы. Молись! Его больше нет — того, о ком ты спросил. Ремесло у меня кровавое, комиссар, я не могу позволить себе теологические изыскания, когда занимаюсь своим делом. Я был справедлив по законам Моисея, справедлив по законам моего Бога, христианин. Я убил его, как некогда в вечно сыром гостиничном номере в Гамбурге убили Нэле, и полиция столь же неопровержимо установит факт самоубийства, как установила это в тот раз. Что тебе сказать? Моя рука вела его руку, и он, сжатый моими объятьями, всунул себе в рот и раскусил смертоносную капсулу. Уста Агасфера молчаливы, его обескровленные губы не разожмутся. Что произошло между нами, между евреем и его палачом, и как в силу закона справедливости поменялись при этом роли, так что я стал палачом, а он жертвой, кроме нас двоих, одному Богу известно, который все это и допустил. Нам пора прощаться, комиссар.
Великан встал.
— И что теперь будет? — прошептал Берлах.
— Ничего не будет, — ответил еврей, подхватив старика под руки, и прижал его к себе. Их лица оказались совсем рядом, глаза смотрели в глаза. — Ничего не будет, ничего, — тоже шепотом повторил великан. — Никому, кроме вас с Хунгертобелем, не известно, что я здесь побывал. Беззвучной тенью проскользнул я по коридорам к Эмменбергеру, о моем существовании вообще никто не знает, кроме нескольких бедолаг, горстки евреев и горстки христиан. Пусть мир похоронит Эмменбергера, пусть в газетах появятся возвышенные некрологи, в которых воздадут должное памяти умершего. Нацистам был необходим Штуттхоф, миллионерам — эта клиника, другим понадобится еще что-то. Нам, одиночкам, не спасти мир, это был бы столь же бесполезный труд, как у несчастного Сизифа; он нам не по плечу, как не по плечу он людям многоуважаемым, ни даже целому народу, ни даже дьяволу, самому могущественному из всех, — ибо все в руке Божьей, единственно в его воле. Мы можем помочь только в отдельных случаях, ограниченных возможностями бедного еврея Гулливера и возможностями других людей. Поэтому нам незачем пытаться спасти мир, мы должны сами состояться — и это единственное настоящее приключение, которое нам остается в нашем веке.
И осторожно, как отец ребенка, великан положил старика на его постель.
— Пошли, обезьянка моя, — крикнул он и присвистнул.
Одним прыжком, сильным и далеким, карлик взлетел прямо на левое плечо, повизгивая и что-то лепеча при этом.
— Вот и хорошо, мой маленький убийца, — похвалил его великан. — Мы с тобой останемся вместе. Ведь мы оба отринуты человеческим обществом: ты самой природой, а я потому, что принадлежу к умершим. Будь счастлив, комиссар, а я отправляюсь в ночное путешествие на великую русскую равнину, мне предстоит спуститься в мрачные катакомбы этого мира, в заброшенные пещеры тех, кого преследовали всесильные.
Еврей еще раз помахал рукой комиссару, потом схватился обеими руками за решетку на окне, разогнул металлические прутья и высунулся в окно.
— Будь счастлив, комиссар, — весело проговорил он своим странным певучим голосом; теперь были видны только его плечи и голый могучий череп, а к его левой щеке прижался лицом старообразный карлик, в то время как справа от его огромной головы выкатилась полная луна, так что могло показаться, будто сейчас на плечах у еврея весь мир — Земля и Человечество. — Будь счастлив, мой рыцарь без страха и упрека, мой Берлах, — сказал он. — Гулливер отправляется дальше, к великанам и лилипутам, в другие страны, в иные миры, все дальше и дальше. Будь счастлив, комиссар, будь счастлив, — и, произнеся в последний раз «Будь счастлив», он исчез.
Старик закрыл глаза. Он ощутил благотворную умиротворенность. Тем более что знал: в тихо открывшейся двери стоит Хунгертобель, который отвезет его в Берн.