Семен БабаевскийСобрание сочинений в пяти томахТом второй
Свет над землейРоман
Книга первая
1
Лето было сухое и знойное, и ледники в горах начали таять уже в первых числах июня. Из ледниковых расщелин, как из-под пресса, сочились холодные, стеклянно-чистые струи, билась по ущельям вода, плясали на каменистых выступах гребешки пены, и говорливые речонки, блестя и извиваясь, неслись в отлогую долину.
В долине текла Кубань, река быстрая и ненасытная, никакие горные стоки не могли переполнить ее берега. Тогда на помощь ледникам пришли грозы, — каждый день темнело небо, и над горами высоким заслоном вставали синие-синие тучи. Ночью бушевали ливни с ветрами, долина наполнялась страшным клокочущим рокотом, и Кубань, почуяв силу, заиграла шумно и весело — по всему верховью реки открылось половодье.
Только тот и сумеет представить себе это грозное и красивое зрелище, кому хотя бы однажды довелось с возвышенности наблюдать разлив Кубани… Что тут делается в этакую пору! С чем сравнимо увиденное? Все что угодно может прийти на ум, но только никто не скажет, что перед ним течет река… Вырвавшись из ущелья, волна за волной с шумом устремляются во все стороны — ищут берег, а берега уже давно нет, и тогда вода заливает все на своем пути. Там, где еще недавно зеленел остров и мирно маячил пышный ясень, стоит озеро, а от ясеня осталась одна лишь торчащая шапкой верхушка, и сидит на ней орел, угрюмый и злой; там, где росли кустарники, оплетенные хмелем, всегда полные птичьих выводков, образовалась стоячая заводь, — плавали по ней, как чашечки, крохотные гнезда, а на мелководье охотились за рыбой гордые цапли; там, где еще вчера размашистым крылом темнели камыши в пойме, сегодня уже нет ни поймы, ни камышей — все затоплено водой.
Лучше всего был виден разлив из Краснокаменской. Станица стояла на каменистом берегу, как на карнизе, и сюда рвались буро-серые гребни, силясь с разбегу выскочить на отвесную скалу и захлестнуть улицу. В этом месте река не шумела: она и яростно стонала и зло смеялась. Под ее ударами валились подточенные кручи, — казалось, вздрагивал и охал весь каменистый берег. Но как ни могуч был поток, а подняться на карниз не мог и только причинял вред щурам, заливая их норы, — тьма-тьмущая обескураженной птицы с писком и криком металась над рекой.
Реке не было никакого дела до того, что плакали щуры, что падали кручи, — она легко и беспечно мчалась мимо станицы, унося все, что только попадалось ей под руку. Там на ее пути повстречалось бревно — давай сюда и бревно, и уже качается оно по быстрине серой лентой; там возница заехал в реку и собрался налить в бочку воды, но зазевался — и уже доски и солома, лежавшие на возу, а затем и бочка и даже кусок полости понеслись по Кубани наперегонки, только их возница и видел; там как бы мимоходом волна слизнула у берега лодку, подбросила, покружила, а потом рассердилась, опрокинула и закачала по бурунам; там, играя, вывернула из земли толстое дерево, и огромная зеленая куща то вставала над рекой, вскинув, как гриву, взлохмаченные ветки, то снова падала, а затем поднимала корневища, — черные и длинные плети размашисто били по воде; там в страшном гневе оторвала кусок моста, и он летел по быстрине, покачиваясь и поднимая сваю, точно руку; там ни с того ни с сего затопила луг, легко и быстро подняла копну, да так легко и быстро, что какой-то нерасторопный заяц не успел даже проскочить на сушу, — плыла, покачиваясь, копна, а на ее вершине, как бы на посмешище людям, сидел заяц: грустными, полными страха и отчаяния глазами смотрел он по сторонам, и его настороженно поднятые уши мелко-мелко вздрагивали…
Бедный зверек, далека и нерадостна твоя дорога!
Увидев плывущего по реке зайца, краснокаменцы, собравшись толпой на берегу, встретили его насмешливыми возгласами:
— Тю-лю-лю!
— Ты погляди: косой путешествует!
— Ай-я-я-я!
— И занесла его туда нелегкая!
— Го-го-го!
— Сукин ты сын!
— Да он от перепугу уже не живой!
— А ты посиди на его месте!..
— Эге! Живой! Ушами еще прядет!
— Погибнет же, стервец!
— Невеселая житуха…
— Теперь-то хоть вблизи на людей насмотрится!
— От этого смотрения у него и душа в пятках.
— Ванька, Санька! Плывите да выручайте бедолагу!
— Да его уже не догонишь!
— Ну пусть себе марширует, — может, где к берегу прибьется!
Тем временем копна и серый комочек на ней уплыли далеко и вскоре скрылись с глаз.
2
Было воскресенье. Сергей и Ирина Тутариновы тоже смотрели разлив Они вышли за Рощенскую, спустились к берегу и решили искупаться. И только разделись и сложили под кустом боярышника одежду, как вдали, за солнечным пояском, перекинутым с берега на берег, показалось что-то темное, похожее на войлочную шляпу с махорком. Когда же она проскочила искрившийся на воде поясок, то оказалось, что это была вовсе не шляпа, а копна сена, а на ее шпиле серел не махорок, а заяц.
— Сережа! — крикнула Ирина. — Посмотри, какое чудо!
— И примостился, чертенок раскосый!
— Несчастный! Сережа, давай его спасем!
— Да ты что? Как же мы…
— Плывем!
Ирина и строго и ласково взглянула на Сергея, темные ее глаза заблестели, и не успел Сергей сказать слова, как она уже смело пошла в реку, стройная, с высоко поднятыми руками, со смуглой полоской через всю спину.
— Куда ты?
На крик Сергея Ирина даже не обернулась. Она грудью упала на воду и, резко взмахивая полными у плеч руками, поплыла, уносимая течением, и Сергей, уже не раздумывая, пустился за ней… «Ну и характер у моей женушки!» — добродушно подумал он, легко держась на воде и не выпуская из глаз жену, — ее черная маленькая головка с закрученной гнездом косой покачивалась на волнах.
Сергей плыл размашисто, выбрасывая вперед сильные, до черноты загорелые руки. Ирина уплывала от него все дальше и дальше. Вот она очутилась на быстрине, и черная ее голова то подпрыгивала, как мяч, то скрывалась за высоким гребнем. Сергей сделал сильный взмах, — теперь он уже не плыл, а прыгал, — и вскоре поравнялся с Ириной. Мокрое ее лицо с капельками и на бровях, и на ресницах, и на верхней губе было возбужденным и светилось радостью: она и смеялась, и хватала ртом воду, и вскидывала назад голову, желая лучше рассмотреть подплывавшую копну. Они стали плыть против течения; преодолеть быстрину было невозможно, но все же на несколько минут они сумели удержаться на одном месте, а копна тем временем поравнялась с ними. Заяц заметил людей и завертелся, точно под ним горело сено.
— Не бойся, дурной! — сказала Ирина, ложась на волну. — Не бойся!
— Эй! Ирина, ты его руками не трогай — исцарапает!
— Да он же с перепугу стал ручным! — смеясь, отвечала Ирина.
— Не смей трогать руками! Погоним копну вон к тому островку.
Они ухватились руками за мокрую и затвердевшую внизу траву, и на них повеяло запахом скошенного луга. Заяц не двигался и смотрел на людей жалким и боязливым взглядом, скрестил уши и точно замер. Ирина, все время глядевшая на зверька, заметила в его слегка косивших, светлых, с желтыми крапинками глазах не то слезы, не то капельки речной воды.
— Толкнем еще раз! — командовал Сергей. — Ну, давай — сильно!
Они барахтались в воде, изо всей силы упирались руками в пахучее сено, и копна, покачиваясь, поплыла по направлению к острову. Чем ближе к берегу, тем река становилась мельче, а течение спокойнее, и вскоре Сергей коснулся ногой дна. Ирина тоже встала на ноги, но она была ростом ниже Сергея, и вода плескалась у ее приподнятого подбородка.
Они шли по мягкому песку и легко увлекали свою добычу. И как только копна начала причаливать к берегу, заяц закружился на месте. Когда же она, зацепившись за корягу, остановилась недалеко от берега, речной пленник, как пружина, взлетел вверх так высоко, что перепрыгнул прибрежный куст и ткнулся носом в траву. Потом он сел на задние лапки, повертел верхней, смешно разрезанной губой, точно улыбаясь своему счастью, и исчез в кустах.
— Смеялся, ей-богу, смеялся! — крикнула Ирина и, как ребенок, захлопала в ладоши.
— Ну вот, мы с тобой совсем нечаянно сделали доброе дело, — рассудительно заговорил Сергей, выходя на берег и подавая руку Ирине. — Был заяц в беде, и уже нет ни беды, ни зайца.
— То-то сколько радости у него! — Ирина расплетала толстую намокшую косу, а вода стекала и по плечам, и по смуглой спине с полоской загара, и по зеленым сильно прилипшим к телу трусикам. — Сережа, я смотрела на него, и мне казалось, что он все, все понимает, а только сказать не может… И ты думаешь, отчего он остановился и так посмотрел на нас, еще шевельнул губой, и только тогда уже убежал? Прощался и благодарил…
— Возможно. — Сергей толкнул ногой копну.
— Сережа, давай сядем на копну и уплывем — далеко, далеко!
Сергей посмотрел на бушующую реку, погладил пальцами свои мокрые брови, как бы раздумывая над тем, можно ли уплыть на копне.
— Уплыть бы и можно. — Он смотрел на стройное, порозовевшее от холодной воды тело Ирины. — Но боюсь: копна нас не удержит… Лучше посидим на этом горячем песочке, отогреемся и поплывем обратно. Смотри, где куст боярышника, — далеко нас унесла вода.
Они сели на мелкий, приятно обжигающий тело песок, а копна тихонько отошла от берега, покружилась на месте и поплыла.
— Сережа, — Ирина привычным движением пальцев перебирала и заплетала косу, — когда я увидела в его испуганных глазах слезы, знаешь, о ком я подумала?
— Не знаю.
— О Соне.
— Странно…
— Веришь, Сережа, она чем-то похожа на этого зайца.
Сергей рассмеялся.
— А ты не смейся. — Она закручивала косу на голове, выгнув назад руки. — Соня несчастная, и мне ее жалко. Вчера она была у меня на дежурстве. Грустная, а в глазах слезы. Сказала, что с Виктором Грачевым не поедет.
— Почему?
— Смеется он над ней. — Ирина пришпилила косу и стала чертить пальцем линию на песке. — Это же не любовь, а одна насмешка. То обещал жениться и увезти с собой как порядочный, а теперь уже за другой бегает…
— Это в его манере.
— Бедная Соня!.. — Ирина загребла ладонью песок и тонкой струйкой рассыпала его по ноге — песчинки подпрыгивали и покрывали тело тонким серым слоем. — Рассказывает мне, а в глазах горе…
— Кого же Виктор завлекает?
— Нашел какую-то красавицу в Родниковской, — неохотно ответила Ирина, продолжая рассыпать песок. — Ты завтра поедешь в Родниковскую, вот и узнай, кто она такая…
— У меня там и без этого дела много.
— Сережа, а ты поговори с Виктором, — доверчиво заглядывая Сергею в глаза, сказала Ирина. — Как друг его.
— Эх, Иринушка, что с ним говорить! Дружба у нас что-то не клеится — на разных языках говорим.
— Хоть постыди его. — Ирина сжала в кулаке песок. — А то я с ним сама поговорю… по-своему, по-бабьему…
— И характер же у тебя!
— А какой у меня характер? — живо спросила Ирина, играя озорными глазами. — Говори: какой характер? Чего ж молчишь?
— В реку бросаешься без позволения. Волей-неволей и мне пришлось плыть… Раньше, когда ты была девушкой, этого я за тобой не замечал.
— Так то я была девушка!
— Я говорил, не плыви, а ты поплыла… Разве так жена поступает?
— Ой, Сережа, как тебе не стыдно! — Ирина жарко покраснела. — Это ж какой случай! Если б ты мне всерьез так сказал… А ты же шутишь? Да?
— Ну конечно, шучу. — Сергей положил руку на ее горячее от солнца плечо. — А вообще ты самонравная… Но суть не в этом. Скажи Соне, что мы ее в беде не оставим… Ну, а как Семен? Дает тебе отпуск?
— Я еще не говорила ему.
— Скажи… Проси две недели… В Родниковской проведу собрание — и можно ехать в Москву…
— В крайисполком еще раз не поедешь?
Сергей обнял свои голые колени, сгорбился и, глядя на быстрое течение реки, задумчиво проговорил:
— Я дважды там был, докладывал, ознакомил… Хвалят, одобряют, но никто не наберется смелости… Поглядывают на Москву… Беседовал и с Бойченко — тоже обещал писать в Москву… А почему сами не можем решить?!
— Значит, дело особое, важное…
— Да, и особое, и важное… Преобразование природы, реконструкция станиц, электрификация. Степь решили украсить лесами, водоемами, станицы обновить! — Сергей с, хрустом в коленях поднялся, расправил мускулистые руки и сказал: — Ну поплывем, а то и курить хочется, да и поздно уже…
Вскоре они были на том берегу.
3
Еще засветло у станичного Совета было людно и шумно. Подкатывал, весь в пыли, грузовик, и первыми из кузова выскакивали мужчины, а за ними, подбирая подолы юбок, со смехом и криком слезали женщины. «Подсобите, окаянные!» — «Эй, кум, дайте ж вашу руку!» — «Хоть сразу две!» — «А Глаша какая тяжелая!» — «Эй ты, здоровило, обниматься нельзя!» — «Держите меня!» Шутки и веселые возгласы долго разносились по площади. Подлетала к самому крыльцу тачанка, кучер осаживал горячих, в мыле, коней, и приезжие, важно сойдя на землю, отряхивали рубашки, картузы и направлялись в Совет. Гремела по улице линейка, и слышался хор высоких и дружных голосов, — очевидно, какая-то делегация нарочно въезжала на площадь с песней.
Гостей встречал председатель Родниковского стансовета Никита Никитич Андриянов, худощавый старик в сером костюме и при галстуке, — и костюм, и галстук он купил еще в прошлом году и надевал их только в особенных случаях. Вид у него был важный, взгляд маленьких слезливых глаз озабоченно-ласковый. Стоял он у подъезда; его лысая голова была смазана каким-то жиром, отчего редкие волоски прилипли к темени и блестели. Поглаживая куце подрезанную бородку, Никита Никитич хозяйским взглядом посматривал на приезжих, одинаково приветливо улыбался и прибывшим в грузовике, в тачанке и какому-нибудь верховому, незаметно подъехавшему к Совету, как бы говоря этой улыбкой, что он, председатель стансовета, очень обрадован, и тут же, желая показать свое уменье встречать гостей, для всех находил самые вежливые слова.
Подъехали на грузовике беломечетинцы, и Никита Никитич уже поднял руку и крикнул:
— Здорово булы, орлы Белой Мечети!
— Доброго здоровья, Никита Никитич! Мы не опоздали?
— В самый раз! Подходите, добрые люди, к столу, запишем мы вас по имени и отчеству.
— Это что же, к своей станице нас припишите?
— На время. На один вечерок.
— На один — можно.
И тут Никита Никитич с особенно сладкой улыбкой пожимал руки тем, кто подходил к столу, говоря при этом: «Только на один вечерок». Если попадалась женская рука, Никита Никитич слегка наклонял седую голову и, блестя жирно смазанной лысиной, добавлял: «А вас, гражданочка, можно приписать и навсегда». Молодой статной казачке Никита Никитич хотел сказать что-то совсем уже ласковое, но тут появилась еще одна тачанка, и Никита Никитич оставил на время и молодую казачку, и всю беломечетинскую делегацию. Подымая руку и этим показывая, что дальше ехать некуда, он сказал:
— Добро пожаловать, краснокаменцы!
— Спасибо за привет да за ласку!
— Никита Никитич все молодеет!
— Голова!
— Хоть и лысая, а голова бедовая!
— А сено у тебя есть для лошадей?
— Все найдется… Сперва идите к столу, произведем запись, узнаем, откуда прибыли и что вы есть за люди, а тогда и о фураже и о прочем поговорим…
— В клубе будем заседать?
— Если поместимся — можно и в клубе.
— А Сергей Тимофеевич прибыл?
— Поджидаем…
— А ну, какой он доклад изделает?
— Пусть какой хочет, а только я с ним сегодня буду ругаться.
— Запишите Гордея Афанасьевича в прения!
— А я без прений… Мне самому кредиты нужны, а он у меня денег просит.
— Да не у тебя, а у колхоза.
— Все одно!
— Послушай, Никита Никитич, какой именно я выдвигаю тезис. Я не против садов, лесов, водопроводов и там разного удобства. Но сперва надо меня снабдить грузовиками. Моему колхозу крайне нужны автомашины. Я не Гордей Афанасьевич — денег не пожалею! Но не так давно прихожу к Сергею Тимофеевичу и говорю: «Деньги мне не жалко, но обрати внимание…»
Тут к станичному Совету подъехал еще один грузовик, и Никита Никитич пошел встречать гостей, так и не узнав, на что же Сергей должен был обратить внимание.
— Яман-Джалга прибыла! — крикнул Никита Никитич. — Соседи! Давненько я не видел вас в Родниковской!
— А ты у нас часто бываешь?
— Не с руки!
— Ну, что тут и как? Скоро начнем?
— Какой быстрый! Веди свою делегацию к столу!
— А зачем к столу? Возьми список и перепиши — всего двадцать четыре представителя. Мало?
Никита Никитич хотел еще что-то сказать, но в это время загремели две линейки и тачанка, показались всадники, и он, идя им навстречу, проговорил:
— Хуторяне! Ишь какая шумная компания!
Покамест Никита Никитич занимался гостями, по улицам Родниковской скакали на конях посыльные и созывали на площадь людей. Когда же стемнело и на столбах, стоявших полукругом по всей площади, зажглись огни, народу собралось столько, что никакой клуб вместить его, конечно, не мог. Приехал Сергей Тутаринов, и было решено открыть собрание здесь же, перед зданием станичного Совета. Стол, покрытый красной материей с темными, застаревшими следами разлитых чернил, был установлен на крыльце, как на сцене, тут же поставлена высокая и узкая, похожая на ящик, трибуна, появились стулья, графин с водой, чернильница. По просьбе Сергея два подростка принесли из школы ученическую доску и поставили ее рядом с трибуной.
То, что образовалось на станичной площади, не имело ни малейшего сходства с обычным собранием, какие бывают в клубах или вообще в помещении: по своему внешнему виду это был скорее всего митинг. У здания станичного Совета как попало стояли грузовики, тачанки, линейки, двухколесные шарабаны, и тут же, возле дышл, распряженные лошади в хомутах ели траву. С гор дул ветер, и было свежо, как в поле. Люди разместились где кто мог; тачанки и линейки были нагружены людьми так, что рессоры сплющились и уже не качались; на грузовиках, как на галерке, тоже тесно: кто забрался в кузов, кто удобно примостился сверху кабины или на радиаторе, а кто уселся на место шофера. Иные же мужчины заняли «места» еще более удобные: залезли на лошадей и уселись не верхом, а набок, свесив обе ноги, как на скамейке. Некоторые, расстелив бурки, улеглись тут же, вблизи крылечка.
Когда был избран президиум и утверждена повестка дня, Никита Никитич, как хозяин станицы, занял место председателя и предоставил слово докладчику. Приглаживая рукой смолисто-черный чуб, Сергей подошел к трибуне.
Наш план преобразования природы, благоустройства земель и реконструкции станиц, — сказал Сергей негромко, — вырос из коллективного строительства Усть-Невинской ГЭС, чьим светом мы уже озаряем эту площадь… Зарождался план на собраниях колхозов, в станичных Советах, и вот наступило время вынести его на рассмотрение представителей родниковского куста… Для сведения собравшихся сообщаю: в усть-невинском кусте, куда приезжали делегации Рощенской, Хумаровской и шести хуторов, план уже был рассмотрен и принят. — Сергей посмотрел на живописный вид собрания. — Теперь слово за вами!
— За нами, Тимофеич, — это да! А только сперва тебя послушаем!
— Давай запевку, а тогда мы уже все, хором!
Сергей пригладил спадавший на глаза чуб.
— То, о чем я буду вам рассказывать, есть пока что только мечта, но мечта такая, у которой уже выросли крылья! Взгляните хотя бы на Родниковскую — вот она, наша мечта, вся перед вами! — Сергей протянул руку, и все собрание как бы по его воле посмотрело на площадь, освещенную огнями. — Вот оно, старинное казачье поселение, бывшее когда-то крепостью наших предков, лежит перед нами, и мы видим эту станицу и такой, какой она была, какая есть, и такой, какой еще будет… Деды и прадеды наши поселялись в этих местах, где кто мог, строили курени, кому где вздумается, — тогда люди не знали, что такое план, а о красоте никто и не думал, оттого и достались нам в наследство эти кривые улочки и переулки, эти разбросанные дома. Теперь под руководством нашей родной Коммунистической партии на Кубани выросли новые люди, они-то и хотят сделать свои станицы благоустроенными, красивыми. Сперва осветили улицы, площади, хаты. Но этого мало!.. Посмотрите, чего мы хотим! Нет, нет, вы не смотрите на площадь, а взгляните сюда — вот будущее Родниковской!
Сергей развернул белый и очень большой лист бумаги и приколол его на доске, — тут все увидели чертеж Родниковской… Казалось бы, что могло быть такого особенного и в жирных линиях, и в черных квадратиках, и в треугольниках? Мало ли бывает таких чертежей? Оказалось же, что именно этот чертеж был необычный, и по этой причине на него смотрели так, точно на ученической доске был приколот не лист белой бумаги, испещренный линиями, а развешан киноэкран и на нем живой картиной рисовалась знакомая и неузнаваемая Родниковская. Сергей попросил у сидевшего за столом какого-то коневода плетку с махорком и начал, как указкой, водить ею по карте и давать самые краткие пояснения (тут многословия не требовалось).
— Перед вами будущая Родниковская… Сады располагаются так…
Сергей обвел махорком плетки вокруг станицы, и люди увидели тенистые сады, — зеленой шалью окутывали они Родниковскую со всех сторон, а от площади к садам, как лучи от солнца, протянулись ровные улицы с тротуарами и с деревьями в три ряда. Затем махорок плетки пробежал на площадь и замер на сером квадрате.
— Здесь вырастет станичный парк с театром и Домом культуры. — Махорок перебежал на другое место и остановился. — Против станичного парка намечено строительство районного Дома зооветеринарии.
Послышались голоса:
— А что это за дом такой?
— Почему районный?
— Районный надо строить в Рощенской.
— Это Никита Никитич в свою пользу мудрует.
— Поясню… Тут, товарищи, расчет простой. Без науки мы жить не можем — это теперь все знают. Вот и нужно для наших ученых-практиков построить: в Родниковской, как она стоит в горах близко к животноводству, — районный Дом зооветеринарии; в Рощенской, расположенной в центре зернового хозяйства, — Дом агротехники и семеноводства; в Белой Мечети, которая славится у нас садами, — Дом мичуринцев, в Усть-Невинской, являющейся нашим энергетическим центром, — Дом электриков и механизаторов. Со временем они, может, станут своего рода филиалами Академии сельскохозяйственных наук.
Снова голоса:
— Вот оно какая песня!
— Академия — дело стоящее.
— Академию построим, а где ж академики?
— Найдутся… А наш Андрей Васильевич Кнышев? Чем не академик?
— Тише, граждане! — властно крикнул Никита Никитич. — Прений еще не открывали.
— Обратимся снова к Родниковской. — Махорок забегал по карте. — На этом месте вырастет двухэтажное здание школы, а в этом квадрате — универсальный магазин. — Махорок пробежал по карте и остановился в том месте, где Кубань делала петлю. — На острове построим стадион, а через речной рукав перекинем пешеходный мост… Теперь снова обращаю ваше внимание к станице. В районе колхоза «Власть Советов», вот на этой возвышенности, будет стоять водонапорная башня, от нее, как корни от дерева, разойдутся — вот линии — железные трубы и вода ручейками пойдет в каждый дом. По улицам проложим канализацию — это позволит иметь в домах станичников ванну, умывальник, теплую уборную и вообще удобства.
Тишина, как натянутая нить, оборвалась:
— Культурно!
— А ты что ж, сват, удивляешься, — движение!
— Заманчивая жизнь…
— Имею вопрос: это только в Родниковской такое намечается?
— Не может того быть! Дело коллективное…
— Удобство — это да! — сказал мечтательно старик, сидевший на коне. — Чи тебе нужда искупаться — пожалуйста, чи детишек помыть — лезайте себе в ванну и купайтесь, чи бабам белье прополоскать — вода и все такое прочее под рукой.
— Куда там! Бабам ожидается райская жизнь!
— И за сарайчик в стужу не надо бегать!
— Оно-то так, вещь дюже подходящая, а какой на нее капитал потребуется? Кто будет финансировать? Государство или бюджет местный?
— Гордей Афанасьевич, ради бога, не плачь, прежде времени не тужи…
— По всему видно — это озеленение и обводнение нам в копеечку выльется!
— Для того и собрались сюда, чтоб обо всем договориться.
— И жилища надо строить.
— Граждане, тише! — призывал к порядку Никита Никитич. — О капитале и о прочем речь впереди!
Сергей приколол на доску новый лист. Он был вдвое больше, и по контурам, по знакомой извилистой стежке Кубани нетрудно было узнать карту района.
— Как вы знаете, — сказал Сергей, — дороги у нас никудышные, машины бьем нещадно, а в дождливую осень — хоть караул кричи! Смотрите! Через весь район стрелой ляжет асфальтовое шоссе, а по бокам — фруктовый сад… В этом месте, как раз между Яман-Джалгой и Краснокаменской, образуется проточное озеро, и вода из него будет орошать всю эту низменность. Далее: обратите внимание на поля, — они исчерчены квадратиками. По этим квадратам предстоит в течение пяти лет посадить двадцать миллионов корней плодовых и лесных деревьев — барьеры против суховея. Причем, лесозащитные полосы пройдут согласно требованию севооборотов каждого колхоза… А вот Усть-Невинская ГЭС! В нынешнем году устанавливаем вторую турбину — это позволит не только полностью электрифицировать трудоемкие работы, но создать на базе теперешних МТС электро-машинно-тракторные станции.
— Заманчиво, а где же все-таки взять такой капитал?
— Кто о чем, а Гордей Афанасьевич о капитале!
— Поезжай в комбанк да проверь свои счета…
— Сейчас я и перехожу к самому главному — финансовому обеспечению строительных работ.
Сергей отдал плетку коневоду и подошел к трибуне.
4
По лесистому ущелью, ведущему в Родниковскую, проезжали три всадника. Лошади у них приморились и шли неторопливым шагом; было видно, что путники возвращались из дальней поездки. Впереди на низкорослом коне, еще весело державшем голову и пугливо косившемся на кусты, ехал секретарь райкома Николай Кондратьев. Сидел устало, несколько боком, как обычно сидят всадники отдыхая, и рука его, державшая поводья, опиралась на луку высокого казачьего седла.
Второй всадник — редактор районной газеты «Власть Советов» Илья Стегачев, большеголовый и глазастый парень, с худым и горбоносым лицом, узкоплечий и такой же поджарый, как и его тонконогая, горской породы кобыла.
Следом за Стегачевым, немного приотстав, ехал заведующий конефермой Андрей Васильевич Кнышев — в кудлатой шапке и в бурке, такой длиннополой, что она спадала коню на хвост, — тот самый Кнышев, о котором на собрании было сказано: «А Андрей Васильевич Кнышев — чем не академик?»
Андрей Васильевич был уже старик, но в седле держался браво, как только могут это делать опытные конники, хорошо познавшие все приемы верховой езды. Был он знаменит в районе тем, что вырастил новую породу горской лошади, дав ей имя «Кнышевский скакун», за что и удостоен был звания Героя Социалистического Труда. Его конь шел мелкой иноходью. Андрей Васильевич, в косматой шапке и в бурке с острыми плечами, чуть-чуть покачивался в седле. Всадник и конь красиво рисовались на фоне темного леса.
Дорога спускалась в ложбину, под копытами затрещали мелкие камни. Кондратьев, короче подобрав поводья, легонько подбодрил каблуками своего коня.
Секретарь райкома был доволен поездкой в горы к животноводам, хотя от непривычки долго сидеть в седле у него болело и в пояснице и в коленях. На пастбищах, переезжая из стоянки в стоянку, он пробыл неделю. В этом «царстве трав и цветов», как говорил Кнышев, находились стада коров, табуны лошадей, отары овец сорока четырех колхозов. Повсюду маячили шалаши, стояли брички, дымились по вечерам костры, слышались песни, собачий лай, мычание скота, ржание лошадей — обширная долина среди гор жила своей обычной жизнью. И Кондратьеву приятно было и слышать эти звуки, и сидеть у огня, ощущая вкусный запах баранины, и просыпаться под мокрой от росы буркой, и умываться на берегу каменистого и быстрого ручья.
Проект районного плана преобразования природы и реконструкции станиц животноводы обсуждали активно, с деловой строгостью, и это пришлось Кондратьеву по душе. Одно только не нравилось ему — жизнь пастухов была оторвана от станиц. Газеты сюда попадали редко, не было ни кинопередвижки, ни радио, и часто самые важные новости доходили к животноводам с опозданием на две, а то и на три недели.
«Газеты нужно доставлять ежедневно, — думал он, покачиваясь в седле и ощущая боль во всем теле. — Завтра же договорюсь с почтой. В крайнем случае можно выделить верховых лошадей. Радиоузел там бы установить… Еще нужно послать туда лектора. А кого послать? Куницына или Сагайдачного? Лучше Куницына — молодой энергичный, такой и нужен».
Он стал вспоминать встречи, разговоры, свои обещания прислать кинопередвижку, походную библиотеку подбирал по памяти людей, которых можно было бы послать культурными работниками; подумал и о том, что хорошо бы порадовать животноводов приездом артистов… Там, на пастбищах, животноводы настоятельно требовали провести к пастушьим шалашам и кошарам электролинию, — это предложение было записано как дополнение в план, и теперь Кондратьев думал, как бы быстрее и легче осуществить эту задачу. Ему казалось, что лучше всего поручить строительство линии родниковцам: народ боевой, горячий, — а в помощь им выделить людей из соседних станиц. «Запевалой в этом деле будет «Красный кавалерист», надо только подзадорить Хворостянкина», — думал Кондратьев. И тут он невольно вспомнил, что в этом крупном колхозе давно бы следовало заменить секретаря партийной организации, и стал припоминать, кого из хорошо известных ему коммунистов можно было бы рекомендовать общему собранию.
Илью Стегачева занимали совсем иные мысли. В нагрудном кармане его гимнастерки лежала исписанная книжка, и там хранилось столько интересных заметок о поездке в горы, что их хватило бы не на одну газетную полосу. Илья припоминал эти заметки, а вместе с ними и тех людей, с которыми встречался и беседовал, и ему, как редактору газеты, хотелось написать очерк. Он обдумывал план будущего очерка, и все, что он видел в горах, вставало перед ним. И еще ему хотелось многое из того, что видел и записал, использовать в повести, над которой он работал вот уже более года со сладостной надеждой когда-нибудь подарить свою книгу Татьяне Нецветовой. Тут голова его низко склонилась на грудь, и он уже видел милое лицо, то веселое, то строгое, видел и тот смешной завиток ее русых волос, который почему-то всегда выбивался из-под косынки и спадал между бровей.
Были свои думки и у Андрея Васильевича Кнышева. Он опустил правую руку и легонько помахивал плеткой, а сам размышлял над тем, что кони приморились, а ехать еще не только в Родниковскую, которая уже была близко, а и в Рощенскую, к самому дому секретаря райкома. Хорошо было бы, как считал Кнышев, если бы Кондратьев заночевал в Родниковской. «Он бы себе выспался, передохнул, а я бы за это время коней покормил, копыта им осмотрел… А то придется просить у Хворостянкина других лошадей, — только где же в такую пору отыскать Хворостянкина?» Старик так задумался, что не заметил, как въехал в станицу.
Родниковская, растянувшись по балке, светилась огнями. Всадники проезжали по улице мимо столба, на котором сияла лампочка так ярко, что заблестела медь на уздечках и возле потников забелели дорожки засохшей пены. Кнышев, молодцевато привстав на стременах, догнал Кондратьева.
— Николай Петрович! Кони совсем подбились, — сказал он, похлопав своего коня по курчавой влажной шее. — Передохнуть бы нужно…
Кондратьев промолчал, понимая, почему Кнышев заговорил об этом. Тем временем они подъехали к высокому двухэтажному зданию, стоявшему на краю станицы, тоже освещенному так, что блестели темные окна и был хорошо виден балкон, затененный высокими тополями. Лошади, почуяв запах конюшни и травы, потянули поводья, пошли веселее и сами завернули во двор. Навстречу им шел конюх.
— Как оно ездилось, Андрей Васильевич? — спросил он, беря коня за повод и залезая рукой под потник. — Жарко ехали!
— Ты про нашу поездку не спрашивай, — ответил Кнышев, — а лучше скажи, где зараз Хворостянкин.
— Они все на митинге, — сказал конюх, поглаживая коня.
— Что за митинг? — спросил Кондратьев.
— Там, на площади, три станицы в сборе, — ответил конюх, отпуская подпруги.
— Илья, это Тутаринов собрание проводит, — сказал Кондратьев. — Ну вот с ним я и уеду. Андрей Васильевич, ставьте коней на отдых, больше они нам не потребуются.
Кондратьев тяжело слез с седла, отдал повод Кнышеву, потянулся, потом прошелся по двору, смешно раскорячив ноги и прихрамывая. Стегачев спрыгнул на землю и тут же стал притопывать ногами.
— Николай Петрович, а у меня ноги еще действуют! — сказал он, танцуя.
— Молодой, что тебе. — Кондратьев держался рукой за поясницу. — Вот что, Илья. Ты оставайся в «Красном кавалеристе». Поможешь подготовить отчетно-выборное собрание, и присмотрись к местным коммунистам, нет ли подходящей кандидатуры на секретаря партбюро. Если я не увижу Хворостянкина, скажи ему, чтобы завтра приехал в райком, — есть разговор, и, передай, очень важный.
Илья был рад такому нежданному поручению. Ему давно хотелось остаться хоть на день в Родниковской, чтобы повидаться с Татьяной, и вот желание это сбылось. Но, боясь, что Кондратьев заметит его радость, он потоптался на месте и сказал:
— У меня же столько записано… В газету нужно…
— Самое важное передай по телефону, — посоветовал Кондратьев.
Илья утвердительно кивнул головой и решил тут ж пойти к Татьяне домой. «Если она на собрании, я поиграю с Мишуткой», — думал он. Распрощавшись с Кондратьевым, Стегачев вскоре свернул на знакомую улицу. А Кондратьев, прихрамывая и широко расставляя отекшие ноги, вялой походкой шел на площадь.
5
По оживленному шуму и выкрикам: «Закругляйся!», «Не словом, а делом докажешь!», «Женщинам дайте, слово!» — Кондратьев понял, что собрание подходило к концу. Он остановился поодаль от президиума, возле молодежи, сидевшей гурьбой на дрючьях. Ему хотелось послушать выступление издали. Здесь было темно. Какой-то чубатый парубок, похожий на драчливого петуха, обнимал девушку и мешал ей слушать. «Андрюша, не балуйся! — шептала девушка. — Ой, какой же ты несознательный! Слушай, что дядько Хворостянкин насчет лесополос говорит…» Кондратьев улыбнулся и подумал: «Так, так его, — бей на сознательность». Затем, с трудом сгибая колени и чувствуя тупую боль в суставах, он расстелил пиджак и сел, привалившись к изгороди. В соседстве с ним, по-горски поджав ноги, сидели два старых казака, в бешметах и в кудлатых шапках.
— Петро Спиридонович, — сказал один, — а какой тебе год?
— От рождества пошел седьмой десяток, — ответил сосед.
— Многовато… Как и мне.
— Это ты насчет чего?
— Насчет того, что не доживем мы до коммунизма…
Старики помолчали. Петро Спиридонович, приложив ладонь к густым и жестким бровям, смотрел на оратора и качал головой.
— Хворостянкин руками машет, — сказал он задумчиво. — И до чего ж мастак языком молоть!
— Все себя возвеличивает, рази его душу, — буркнул сосед.
— Либо и мне высказаться?
Сосед не ответил. Он склонил голову так, что кудлатая шапка легла между ног, и не то дремал, не то о чем-то своем думал. А Хворостянкин, навалившись грудью на трибуну, как бы силясь раздавить ее тяжестью своего тела, взмахивал сильными руками, и его крупное, с шишковатым носом лицо побагровело, пучкастые усы распушились.
— Закругляюсь, граждане! — крикнул он зычным басом. — И напоследок скажу: во всяком деле заглавнее всего — руководитель! По себе могу судить: ежели моя идейность позволяет вести массы вперед, то я и веду, и любые трудности мне нипочем! Все!
Вытер платком лоб, шею, низко остриженную голову, постоял, подождал аплодисментов, но их не было, и твердым шагом сошел вниз. «И откуда у него это никчемное самомнение? — думал Кондратьев. — «Моя идейность позволяет…» И надо же такое придумать! Нет, рядом с этим усатым верзилой должен стоять опытный партийный работник, иначе будет беда…»
Кондратьев снова стал по памяти перебирать, кого бы из коммунистов можно было рекомендовать секретарем партийной организации в «Красный кавалерист», а на трибуне уже стояла Глаша Несмашная — председатель колхоза «Светлый путь», — молодая, статная. Поправляя выбившиеся из-под косынки светлые волосы, она смотрела на людей, и ее живые, быстрые глаза сияли тем задорным блеском, который как бы говорил: «Эй, мужчины! Вы думаете, если я молодая и собой красивая, то и речь сказать не смогу!!? А я скажу!..»
— Мы живем на хуторе, — заговорила она звонким голосом, — и хоть нам такой жизни, как станичникам, по плану не предполагается по причине небольшого населения, а мы не плачем, как тут некоторые… Беднячками прикидываются! Тот же Гордей Афанасьевич… Ему капиталу жалко! А мы, что ж, на ветер его пускать собираемся? Разве ты, Гордей Афанасьевич, не слышал, что говорил Тутаринов: с годами деньги сторицей окупятся! Ты, Гордей Афанасьевич, лучше спросил бы своих колхозников: для какой цели они наживали капитал? Да именно для той цели, чтобы богатство свое повернуть на строительство красивой жизни, потому что это богатство не у капиталистов, а у нас!
— Верно, Глаша!
— Ай, молодец баба!
— В такую и влюбиться не грех!
— Насчет нашего решения скажи!
— А решение «Светлого пути» — вот!
И Глаша положила на стол лист бумаги. Сергей развернул его.
— Читай, читай, — играя глазами, сказала Глаша. — Мы просим одного: распределить задание и начать всем в один день, как, помните, ГЭС строили… А о капитале, Гордей Афанасьевич, плакать нечего: не он нас наживал, а мы его! Вот и вся моя речь!
«Есть в этой Глаше, — думал с радостью Кондратьев, — огонек…»
Зашумели аплодисменты.
— Баба, а отрубила как топором.
Петро Спиридонович, опираясь на палку, поднялся, постоял, посмотрел на своего соседа, который сидел, все так же угрюмо склонивши голову, и пошел к президиуму.
— Граждане, имею слово!
— Погодите, Петро Спиридонович! Слово Ивану Кузьмичу!
На трибуну взошел Иван Кузьмич Головачев — председатель хуторского колхоза «Дружба земледельца». Это был мужчина коренастый, полнолицый, с мягкими светлыми усами. Обычно он выступал редко, а если и случалось ему выйти на трибуну, то всегда речь его текла плавно, а голос был ласковый. При этом в больших серых глазах его таилась какая-то невысказанная мысль, — казалось, что говорил он совсем не то, что думал.
Собрание зашумело:
— Расскажи, как ты трактора обратно в эмтээс отправил!
— Живете в своей «Дружбе» волками!
— Тише, товарищи! — крикнул Никита Никитич. — Дайте ж человеку высказаться!
Головачев не отвечал на реплики.
— Тут все выступавшие, — начал Головачев, — призывали быстрее иттить в коммунизм. И чего нас еще призывать? Мы, слава богу, торопимся так, что за всеми делами и поспеть не можем… А все получается через то, что планы, сказать, и по зерну, и по мясу, и по молоку, и по другим прочим поставкам большие, а мы хлеборобское занятие забыли и рвемся к строительству…
— Запела «Дружба»!
— Ты по существу!
— Довольно прений!
— Дайте слово Петру Спиридоновичу!
— Да я не против стройки! Строить надо, а только уборка на носу, об ней тоже надо подумать… Почему нет совещаний по хлебоуборке? Ведь мы в первую голову не строители, а хлеборобы… Я кончил.
Виновато улыбаясь и скрывая в глазах все ту же невысказанную мысль, сел на свое место. Головачева сменил Петро Спиридонович. Старик снял шапку и, держа ее на груди, поклонился собранию и сказал с упреком:
— И чего вы галдеж подняли? Нужно дело вершить, будет человеку из этого выгода — вершите, а опосля соберемся и начнем хоть до утра разговоры устраивать. — Старик помял в кулаке куцую и совершенно белую бороду. — Где эта красивая жизнь? Ее еще и не видно, а спорщиков собралась полная площадь… Тут не спорить надобно, а за дело приниматься… Слов нет, молодежь нынче горячая, поговорить умеет, ей не терпится, да и сам голова района еще молодой и дюже щирый… Так вы эту молодежь не приучайте к балачкам, а приноравливайте к делу, чтобы горячность зазря не пропадала… Ежели конь горячится, ему попускают вожжу. — Старик усмехнулся: — Вот и наш Хворостянкин, уже и немолодой, а тоже горячая голова, только, как я на него посмотрю, горячится не в ту сторону… Более действует словами, мастак прихвастнуть, себя подхвалить, чтоб все одного его примечали. А ты, Игнат Савельич, и так великан, и завсегда у всех в глазах столбом маячишь…
По собранию прокатился смех.
— Ты мою личность но трогай, — отозвался Хворостянкин.
Старик сжимал в кулаке бородку и, щуря глаза под косматыми бровями, продолжал:
— На мое мнение, граждане, грошей мы дадим, за этим дело не станет, а только одними грошами ничего не сделаешь. Про людей подумайте. Тут требуется всех людей, от стара до мала, подбодрить хорошенько да сгуртовать до кучи. Допустим, на чем бочка держится? На обручах. Сними обручи — и клепка рассыплется. Вот так в любом деле — крепость важнее всего… Тут Хворостянкин не велел касаться личности, а я коснусь. Ты, Игнат Савельич, говорил, будто у тебя чересчур много идейности, а ты ее, эту идейность, людям передай, чтоб они за колхоз болели. А то что ж получается в нашем «Красном кавалеристе»?..
— Петро Спиридонович, — снова не удержался Хворостянкин, — о своем колхозе мы поговорим на правлении… Вы по докладу…
— А я и так по докладу, — усмехаясь, ответил старик. — Мы тут решаем насчет коммунизма, а у тебя в колхозе самого простого порядка нету. Те самые обручи никуда не годятся, рассыпаются! Это и есть по докладу. Людям мы намечаем богатую да удобную жизнь, а ты, Игнат Савельич, присмотрись, может, кто еще непригожий к той жизни, — вот оно и получится аккурат по докладу. Есть же у нас, чума их побери, такие граждане, какие числятся в колхозе, справки и там еще что ты им подписываешь, а они только торговлей живут… Это же не колхозники, а какие-то спекулянты. Об этом предмете и подумать надо. А то построим там всякие научные дома, дороги, леса разведем, водой снабдим, купальня в доме и все такое прочее — вещь стоящая. А только и людей к этому надо подстраивать, сказать — подлаживать, особливо тех, кто еще виляет хвостом — и нашим и вашим… Про это я и хотел высказать.
Старик снова поклонился, надел шапку и, выждав, пока стихнут аплодисменты, сошел вниз.
Затем выступал бригадир тракторной бригады, молодой высокий и худой парень. Говорил горячо, блестя молодыми, жаркими глазами. Во время его выступления Кондратьев пробрался к президиуму, поздоровался и отозвал в сторонку Сергея:
— Сколько выступило?
— Это шестнадцатый… Ты будешь?
— Я с животноводами вдоволь наговорился. — Кондратьев наклонился и шепотом проговорил: — Будешь заключать — старика поддержи: толковый казачина…
Время уже было позднее, когда собрание закрылось и станичная площадь опустела. Кондратьев и Сергей задержались в станичном Совете, поговорили о текущих делах с председателями колхозов и тоже уехали.
За станицей, как только минули мостик через речонку Родники, открывалась холмистая степь, и машина, рассекая огнями фар темноту, освещала то цветущий, выраставший стеной подсолнух, то серебристо-желтые колосья ячменя, то низкое и густое, как щетка, просо. В приспущенные стекла со свистом бился ветер — пахло свежестью трав и зреющих хлебов. Кондратьев сидел несколько боком, наклонясь к Сергею, и держался рукой за поясницу.
— Да, плохой из меня кавалерист, — пожаловался он. — Разбился в седле.
— Это пройдет, — сказал Сергей. — Ну, как там поживают наши «курортники»? Как отнеслись к плану?
— Все приняли и кое-что подсказали… Просят электричества.
— Дело нужное… А еще что?
— Культбазу надо строить.
— Это ты им подсказал?
— Да не в том суть, кто подсказал, — важно то, чтобы построить на пастбищах такое здание, где бы можно было сосредоточить всю культурную работу: радио, кино, клуб, читальню.
Кондратьев закурил, угостил Сергея и спросил:
— А о чем говорил Гордей Афанасьевич? Я его выступление не застал.
— Все о деньгах, — со вздохом ответил Сергей.
— Ты не вздыхай… Это, Сергей, весьма существенный вопрос. — Кондратьев раскурил папиросу. — Этот вопрос надо обсудить детально, и не вдвоем, а с руководителями колхозов. Тут нужны и бережливость, и большая осторожность.
— Я это понимаю.
— А этот старик, как его фамилия? Да, Петро Спиридонович Чикильдин. Интересную мысль высказал. Он, кажется, плотник?
— Бондарь, — сказал Сергей, — и идейный противник Хворостянкина.
— Значит, не случайно упомянул о бочке. — Кондратьев некоторое время курил молча, о чем-то думая, — Да, старик прав… Людские души тоже нужно и строить и обновлять — вот к чему призывал этот бондарь и очень кстати призывал…
Некоторое время ехали молча, смотрели на темные дали степи, каждый размышляя о своем.
— Бедны мы еще хорошими работниками — вот в чем беда! — сказал Кондратьев. — Простой пример. В «Красный кавалерист» нужен партийный руководитель — и такой, который бы стоял на две головы выше Хворостянкина. И вот я не могу подобрать человека.
— А если найти на месте? — посоветовал Сергей.
— Назови, кого?
— Есть там агроном Нецветова.
Кондратьев не ответил. В это время машина спустилась с горы и осветила мост, широкий разлив Кубани, темные кущи садов по ту сторону берега.
— Вот и Рощенская! — сказал Кондратьев. — Быстро мы приехали…
6
Днем стояла жара, а ночью над горами веяло свежестью. От реки тянуло холодком, из ущелья дул прохладный ветер, принося слабые запахи скошенных трав и цветов. Тишина и полуночный покой царили вокруг.
— Эх, и что за ночка! — задумчиво проговорил Илья. — Танюша, тебе не холодно?
Татьяна не ответила. Они шли рядом. Разговор не клеился. Улица тянулась по ложбине. Дома прятались в садах, — ночью это были не сады, а густой лес с тревожным шелестом листьев. Ветви затеняли улицу, кое-где горели фонари на столбах, и от этого небо казалось необыкновенно темным и звездным. Илья вел на поводу коня, тишину нарушал мягкий топот копыт. Конь переступал осторожно и, не рассчитав шаг, часто толкал мордой в спину своего хозяина, — тогда скрипело седло и звякало кольцо на уздечке.
— Илюша, ехал бы ты домой.
— А ты как же?
— Что ж я? Тут уже близко.
— Одной страшно?
— Отчего ж страшно? Я не из пугливых…
— Это верно.
— Тебе еще столько ехать! И к утру не приедешь.
— А мне хотелось до утра побыть с тобой.
— Вот ты какой! — Татьяна остановилась, тяжело вздохнула. — Этого нельзя…
— Вот горе! Но почему же нельзя, Танюша?
Татьяна промолчала. И опять они шли молча. На краю улицы, в гуще деревьев, показались плетень, хворостяные ворота и калитка. Здесь жила Татьяна. Илья привязал к изгороди повод и попросил Татьяну посидеть на скамеечке. Татьяна села неохотно, стала не спеша поправлять косу и повязывать косынку. Илья закурил, осветив спичкой свое смуглое до черноты лицо, сухое, с горбатым носом.
— Думалось мне, — сказал Илья, — что ты пригласишь меня в дом…
— В такую пору? Это зачем же тебя приглашать?
— Смеешься?! Посидели, поговорили бы… Сынишку твоего посмотрел бы.
— Сынишка спит, да и все в доме давно спят.
Илья склонил голову, закурил. Татьяна выдернула из плетня хворостинку, поломала ее и сказала:
— Илюша, зачем ты на заседании партбюро завел этот разговор?
Илья молчал, еще ниже наклонив голову.
— Все равно из этого ничего не выйдет, — продолжали Татьяна. — Только Хворостянкина разозлил.
— Я сказал о тебе правду, сказал то, что нужно было сказать, и бояться тебе нечего… А что касается Хворостянкина, то пусть себе злится…
— А что скажет Кондратьев?
— Вот этого я еще не знаю. — Илья посмотрел Татьяне в глаза. — Но думаю, что Кондратьев поддержит… Вот поеду и доложу обо всем…
— Не успеешь. — Татьяна отвернулась и стала срывать листья хмеля на плетне. — Раньше тебя там будет Хворостянкин. Он же грозился ехать к Кондратьеву прямо с заседания…
— Это не страшно.
— Да ты герой! — Татьяна встала. — А все-таки тебе нужно ехать.
— Гонишь? — Илья тоже поднялся. — Ну что ж, поеду. Только на прощание скажи: настроение у тебя плохое?
— Да, радоваться нечему. — Татьяна отвязала повод и перекинула его на гриву коня. — Езжай, скоро рассвет.
Илья подтянул подпруги, отвязал притороченную к седлу бурку, накинул ее на плечи, затем подержал в руке стремя, но в седло не садился.
— Танюша, не печалься. Это же не только мое желание! Слыхала, что члены партбюро говорили… Ну, ты не грусти… Мы поможем… Я помогу! Веришь?
— Хорошо, хорошо. — Татьяна подошла к нему. — И верю, и печалиться не буду… Ну, что же тебе еще нужно?
Илья выпрямился, взмахнул, как крылом, полой бурки и укрыл Татьяну.
— Не балуйся, Илья!
Она хотела вырваться, но Илья удержал ее за руки:
— Веришь, Танюша, ничего мне не нужно! Понимаешь, ничего! А только уезжать от тебя не хочется…
— Смешной, ой, какой смешной!
Илье стало грустно, и он отпустил ее руки. Татьяна постояла с минуту, потом тихонько откинула полу бурки и отошла к калитке. Илья подошел к ней, молча посмотрел на ее грустное лицо, на чуть приметный в темноте завиток волос между бровями, а потом птицей взлетел в седло и с места погнал коня в галоп. Стук копыт постепенно смолк, только тревожно и глухо шумели верхушки деревьев.
Татьяна прислонилась к калитке и еще долго смотрела в темноту грустными глазами. Постояв так, подалась вперед и, как бы уже не в силах устоять, пошла быстрыми шагами не во двор, а по улице. Вокруг было тихо, лишь надоедливо звенели кузнечики за плетнем и слабо шептались верхушки деревьев. Татьяна свернула за угол и, осторожно прячась за ветками, вошла в соседний двор.
Против хаты стоял навес под камышом. Из-под навеса вышла собака, подошла к Татьяне, потерлась у ног, зевнула и ушла в глубь двора. Татьяна смотрела на темную пасть навеса и не могла сойти с места. Преодолевая вязкую тяжесть в ногах, пошла, прижалась к углу и сказала совсем тихо:
— Гриша… Это я пришла…
Никто не отозвался. «Наверно, спит», — подумала Татьяна, чувствуя, как лицо ее горит жаром. Сбив рукой косынку на плечи, она наклонилась и отшатнулась. Кровать, пристроенная к стене в виде лавки, была пуста. Рядно, прикрывавшее сено, пушисто намощенное по кровати, свисало на землю.
— Вот оно как… нету, — сказала она сама себе и испугалась своих слов. — Или со степи не приходил, или, может…
Она не договорила и осторожно, точно боясь споткнуться, вышла со двора…
А Илья в это время спускался по узкой, густо затененной улочке к речке Родники. У берега попоил копя, затем переехал вброд по мелкому перекату и свернул на дорогу, уходившую по ложбине. Конь всхрапывал и косился на кусты, шапками торчавшие по обеим сторонам дороги. Илья покороче подобрал поводья и поехал рысью. Татьяна не выходила у него из головы. «Эх, Татьяна, Татьяна, и радость моя, и горе мое… Сколько стерпел обид! А за что? Чем же я виноват перед тобой? Не знаю… Разве тем, что полюбил?..» Илья задумался и опять, как уже много раз, перед ним возникла Татьяна, все такая же молчаливая, с завитком на лбу и с лукавым блеском серых глаз.
7
Еще и восток не пылал багрянцем, и купол неба не окрасился в светло-серые тона; еще по-ночному гуляли звезды и на землю сизым туманом ложилась роса — трава, листья лопуха, кустарники при дороге не отливали блеском, а были матово-темные; еще только-только разыгралась крикливая спевка зоревых петухов; еще редко в какой хате дымилась труба и хлопотала у печи хозяйка, — словом, день еле-еле нарождался, а по улице Рощенской уже разудало гремела тачанка.
И хотя бы это была какая-нибудь особенная тачанка, а то совсем обычная, каких на Кубани не счесть: и тот же веселый говор колес, и тот же воркующий цокот ступиц, и те же мягкие и уже старенькие рессоры, укрученные, очевидно для прочности, тонкой проволокой, и те же поднятые козырьки из жести, местами согнутые и забрызганные грязью, и тот же высокий ящик с травой, ярко зеленеющей из-под полости… Только тем, пожалуй, и отличалась тачанка, что у нее на тыльной стороне заднего сиденья какой-то мастер кисти изобразил довольно-таки красивую лужайку с замысловатым изгибом Кубани и с двумя деревцами на берегу, а поверх картины размашисто написал: «Красный кавалерист».
Вот этот замысловатый пейзаж и эти два слова, так и бросавшиеся всем в глаза, и выделяли тачанку, проезжавшую на заре по Рощенской, среди ее прочих многочисленных сестер. Появись она не только в Рощенской, а на улице, скажем, самого людного города, и уже ее заметят, и всякий человек, невольно провожая ее глазами, скажет: «Красный кавалерист» появился». И тут же, заметив в тачанке грузного и солидного на вид мужчину, добавит: «Эге! Хворостянкин уже куда-то скачет!»
Да, тут ошибиться было невозможно! Та самая тачанка, что с таким шумом и лихостью катилась на площадь Рощенской, принадлежала именно колхозу «Красный кавалерист», а мужчина пожилых лет, с молодцевато закрученными усами какого-то желтовато-бурого цвета, сидевший на сочной траве, покрытой полостью, был не кто иной, как Игнат Савельевич Хворостянкин. Пожалуй, никто из председателей во всей Кубани не мог так, как Хворостянкин, сидеть на тачанке: голова чуть приподнята, спина прямая, осанка гордая, — казалось, он был готов всякую минуту соскочить на землю и пойти своим деловым и широким шагом. И внешним видом Игнат Савельевич заметно выделялся среди других председателей колхозов: на нем были хромовые сапоги со сморщенными на икрах голенищами, суконные, изрядно потертые галифе с широченными, до колен, леями, из белого полотна гимнастерка с нашивными карманами, вечно вздутыми, набитыми какими-то бумагами, записными книжками и карандашами, а на плечах и спине — застаревшая пыль, пропитанная потом. Рядом с Хворостянкиным его кучер Никита — щуплый, согнувшийся старик, с огрубелым на ветру и жаре лицом, заросшим давней колкой щетиной, — напоминал подростка.
— Игнат Савельич, завернем в райком? — осведомился Никита, когда тачанка выкатилась на площадь.
— Это за каким дьяволом мы будем заворачивать в райком? — пробасил Хворостянкин. — Кто там есть в такую рань? Говорил тебе, не гони коней, не показывай им кнута, так нет же, летел как на крыльях! А теперь будем тут петушиную музыку слушать…
— Чего же бунтуешь? — смело возразил кучер. — Сам же приказал с ветерком…
— Ну, вот что: не рассуждай, а гони в райисполком.
— Да там же, как я понимаю, никого не будет, разве что сторож…
— А ты не дакай. Сказано, гони — и гони.
И Никита погнал, круто завернув за угол. А Хворостянкин, сидя все так же браво, смотрел в спину кучеру и на минуту задумался: «В самом деле, Никита прав: и в райисполкоме, должно быть, никого еще нет — рано! Куда ж ехать? К Кондратьеву на дом? Боязно: все-таки неудобно подымать человека с постели… А куда ж ехать? А что, ежели я явлюсь к Тутаринову? Этот молодой, спать ему долго вредно, и ничего, ежели подыму от молодой жены… Да оно и лучше сперва поговорить с Тутариновым, заручиться поддержкой, а тогда уже…»
— Прр! — крикнул Хворостянкин. — Куда летишь? Заворачивай! Знаешь, где живет председатель райисполкома? Гони туда. Да не пускай вскачь! Не на пожар едем! Шагом, шагом, кому сказано! Кнут спрячь… Ах ты, горе!
Кучер не послушался, поехал быстрой рысью и у низеньких из досок ворот с узкой калиткой осадил коней. Хворостянкин на ходу соскочил с тачанки, коленкой распахнул калитку и торопливым шагом направился не к дверям, а к раскрытому окну, смотревшему в сад.
— А где тут хозяева? — сказал он басом, приподымая занавеску и заслоняя плечами всю раму.
Ирина проснулась и толкнула Сергея. Сергей тоже услыхал чей-то знакомый голос, но вставать ему не хотелось. «И кого это нелегкая принесла в такую рань?» — подумал он.
— Долго, долго зорюешь, Сергей Тимофеевич, — бубнил Хворостянкин. — Это, наверное, молодая жена виновата.
— А! Вот оно кто буйствует, — сказал Сергей и с трудом оторвал голову от мягкой и теплой подушки. — Медведь! Чего не даешь людям спать?
— Да разве тут можно спокойно спать? Дело есть срочное…
— Ну заходи.
— Сережа, — зашептала Ирина, — ты его задержи в сенцах, пока я оденусь.
Когда Ирина согрела чай и накрыла стол, станица уже давно жила и привычным мычанием идущих в стадо коров, и разноголосым пением петухов, и звоном ведер у колодца, с грохотом по улице колес и скрипом калиток, и отдаленным говором людей — летнее утро вступило в свои права.
— Сергей Тимофеевич, ты бы лучше водочку поставил взамен этой жидкости, — сказал Хворостянкин, принимая из рук Ирины стакан с чаем.
— Не пью…
— Это я знаю. — Хворостянкин тяжело откинулся на спинку стула и хрипло рассмеялся: — Сам не пьешь, так ты бы не для себя, а для гостя.
Сергей и Ирина смущенно переглянулись. Они сидели рядом, смуглолицые, с черными, четко обозначенными бровями, — лица их имели такое ясное, уловимое сходство, что всякий, впервые увидев их, подумал бы; «Да ведь это же брат и сестра».
— Гляжу я на вас и думаю, — рассудительно заговорил Хворостянкин, — до чего ж природа разумно парует людей! На вас радостно посмотреть — как родные… И это я не только на вас замечаю: моя жена на меня похожа. Только характером ворчливая, никак не может допонять моей роли в «Красном кавалеристе». Бабский ее ум не может того уразуметь, что ежели б не было в «Красном кавалеристе» Хворостянкина, то ничего того не было бы, что есть там зараз.
— А может, ваша жена в чем и права? — спросила Ирина.
— О! Погляди ты на нее! — Хворостянкин развел руками и обратился к Сергею: — У тебя женушка хоть еще и молодая, а тоже, видать, смелая.
Хворостянкин отпил глоток чаю, пригладил ладонью усы, и мясистое его лицо сделалось строгим, даже торжественным.
— Как я смотрю сам на себя и вообще на всякое руководство… — начал он. — Помнишь, на родниковском собрании я уже высказывал ту мысль, что главное среди людей — руководитель. Почему? А потому, что он обо всех печалится, можно сказать, недосыпает и недоедает, да все думает, как бы народ свой возвысить. Допустим, у меня в колхозе есть знатные люди — там и орденоносцы, и тот же Андрей Васильевич Кнышев. А почему у них такое достижение? Руководство есть правильное! Вот оно откуда нужно танцевать.
— Игнат Савельевич, — сказал Сергей, — а мне думается, что руководитель, допустим — председатель колхоза, сам, без людей, ничего сделать не может.
— Да тут не в том дело — сможет или не сможет! — Хворостянкин даже встал, потом снова сел и отодвинул стакан на середину стола. — Вот тебе свежий пример. Был у нас глава района Хохлаков, на вид человек как человек, а дела-то у него были плохие. Теперь Хохлакова нет, люди в районе остались те же, а что у нас вокруг делается! Подумать только: по пятилетнему плану идем впереди всех, станицы в электрическом огне. А теперь еще выше замахнулись — за природу беремся обеими руками! А отчего такое случилось? А! Улыбаешься! Руководство имеется правильное. А что? Скажешь, нет? Так, именно так.
Сергею показалось, что Хворостянкин нарочито льстит, что такая похвала ни к чему, а сразу возразить не смог. Даже нужные слова подобрались, так и хотелось их высказать и поспорить с Хворостянкиным, а вот почему-то промолчал.
Какая въедливая штука — лесть! Редко кто сможет устоять перед ее лукавой угодливостью. Любое самолюбие смягчит и на всяком суровом лице вызовет умиленную улыбку… Особенно лесть бывает падкая на людей, не твердых духом, не знающих себе настоящей цены и любящих, как малые дети сказку, слушать о себе похвальные слова. Для них решительно все едино: будет ли о них сказано что-нибудь приятное на собрании, или на семейном вечере, или по радио, или в личной беседе, или в служебном кабинете, — в такую минуту они подымаются на седьмое небо, и в голове у них происходит сладкое кружение… Какой-нибудь Матвей Кириллович до крайности запустил свои дела по службе, обычно сидит в своем кабинете хмурый и злой — весь свет ему не мил, и уже, кажется, никакими усилиями нельзя вызвать на его суровом лице улыбку. Но вот входит секретарша, тяжело вздыхает и говорит удивительно трогательным голосом:
— Матвей Кириллович, отчего вы сегодня так опечалены?
— Думаю… От этих мыслей голова напополам разваливается.
— Эх, Матвей Кириллович, жалко вас! И зачем вы себя так мучаете? Головная боль — это очень нехорошо. Ведь вы так, чего доброго, и слечь можете. А вам надо себя беречь! Сколько я работаю с вами, и вот так прихожу в ваш кабинет, смотрю на вас и вижу, убей меня бог, вижу: человек вы необыкновенный, талант у вас большой, с вами работать так легко, так приятно, что этого уже никакими словами не выразить… И верите, Матвей Кириллович, я даже и не знаю, как бы мы все тут без вас жили… если бы, не дай бог, что случилось?..
— А что ж такого — я? — спрашивает Матвей Кириллович, а суровость с лица точно рукой сняло. — Незаменимых людей у нас нет…
— Это все говорят, а вам судить так о себе нельзя. Вы человек особенный и, я бы сказала, незаменимый. — Секретарша ласково смотрит в глаза Матвею Кирилловичу, и ей радостно оттого, что тот уже улыбнулся. — Я понимаю, вы человек скромный, даже слишком скромный, а только для нас вы все одно что матка для улья: убери ее — и пчелы погибнут.
— Слова ты говоришь, того… кхе… ценные, и ежели в них вдуматься, то правда… И хотя я, может быть, и не стою того…
Видно, видно, что Матвей Кириллович крепится, хочет показать, что ему неловко, но куда там бедняжке: глаза уже заволокла мутная поволока, мир наполняется и радостными красками и торжественными звуками, а тело тяжелеет, руки опускаются, и ему уже хочется, чтобы все на него смотрели и восторгались, — весь он во власти лести…
— Ну, Игнат Савельевич, — строго сказал Сергей, — ты меня не расхваливай, а говори: какое у тебя дело ко мне?
— Пойдем в садок, — предложил Хворостянкин, — там и поговорим… на воздухе.
Они взяли стулья, вышли из комнаты и уселись в тени под яблоней.
— Сергей Тимофеевич, — начал Хворостянкин, покручивая правый ус, — скажи по совести: можешь ты согласиться с тем, что во всем намеченном плане «Красный кавалерист» обязан занять ведущее место? Тут и наша мощность, и вообще я, как руководитель, не привык плестись в хвосте.
— Не только соглашаюсь, — ответил Сергей, — но буду на этом настаивать.
— Ага! Так. — Хворостянкин оставил ус и сделал рукой сильный жест. — В таком разе где должно быть мое место? Впереди?
— Безусловно.
— И еще скажем: трудно будет председателю в данном случае как вожаку масс?
— Да, нелегко, — согласился Сергей, еще не понимая, к чему Хворостянкин затеял этот разговор.
— Ага! Так, так! Поддерживаешь, и ты того мнения, что нелегко, — горячась, говорил Хворостянкин. — А ежели так, то мне нужен бедовый секретарь партбюро, такой деловой товарищ, чтоб я мог на него смело опереться… Скажи: нужен мне такой помощник?
— Да в чем же суть?
— А в том, дорогой Сергей Тимофеевич, что в эти помощники мне сватают Татьяну Нецветову… Слыхал?
— Агронома?
— Ее, ее. — Хворостянкин беспомощно развел руками. — И кто сватает, кто идею такую подает? Стегачев, районный редактор, а ее амур, черти б его побрали! Слов нет, женщина она свежая и собой смазливая, она-то ему по душе, в любовницы сгодится, будем говорить правду, но а я — то что с ней буду делать? В мои лета и опять же имея ответственность, мне не красотой ее надобно любоваться, а политические вопросы решать… Сергей Тимофеевич, посоветуй, что тут делать…
— Право, я не знаю. — Сергей смущенно пожал плечами. — Мне думается, что Нецветова в помощники годится… Грамотная, агроном — в поле она у тебя порядок навела.
— Так это в поле, и то под моим руководством! — возразил Хворостянкин. — А тут требуется не пшеницу подкармливать, а политика, идейность, стойкость! А с женщины что возьмешь? — Он махнул рукой. — Эх, знаем мы этот нежный пол…
— Тогда поговори с Кондратьевым, — сказал Сергей, — тут его решающее слово…
— Значит, не поддерживаешь?
— Пусть решит райком.
— Ну, тогда я поеду в райком, — грустно проговорил Хворостянкин, пожимая Сергею руку. — Эх, горе свалилось на мою голову!
Он твердым, решительным шагом направился к воротам.
8
В доме Кондратьевых постоянно было так тихо, как бывает только осенью в уже опустевшем саду, когда ни птица не ударит крылом о ветку, ни лист не упадет на землю. Да и кто мог шуметь? Малых детей здесь не было, а два сына Кондратьевых, оба женатые, давно уехали от родителей: старший — инженер — работал в Донбассе, на заводе, а младший находился в армии. Наталья Павловна, жена Кондратьева, женщина немолодая, полная, с лицом добродушным, служила в районной библиотеке и с Николаем Петровичем виделась редко: то она была на работе, то он либо находился в отъезде, либо задерживался на заседании.
Наталья Павловна побывала с Кондратьевым не в одном сельском районе, привыкла к такому частому одиночеству и считала, что именно так и живут все жены секретарей райкомов. Всем она была довольна, и хотя частенько грустила, скучала по детям и по внукам, — у старшего Андрюши было трое детей, — а поздно ночью, поджидая домой Николая Петровича, вспоминала молодость, тайком от мужа иногда и слезу вытирала платочком, но Николая Петровича всегда встречала улыбкой.
И в эту ночь Николай Петрович пришел поздно, а Наталья Павловна еще не спала, и все у нее было и приготовлено, и припасено: постель разобрана, ужин подан на стол.
— Опять было заседание? — участливо спросила она.
— Нет, на этот раз задержался с Сергеем… В Москву ему скоро ехать…
Николай Петрович снял рубашку и долго полоскался у рукомойника, распустив жесткий и седой чуб, а Наталья Павловна держала в руке полотенце и то подавала мыло, то подливала воды.
— Наташа, и чего ты прислуживаешь мне, как маленькому ребенку? — сказал Кондратьев, вытираясь полотенцем.
— А кому ж еще и послужить! Коленька, — сказала Наталья Павловна, когда Кондратьев стоял у зеркала и расчесывал волосы, — ко мне на службу сегодня звонила Ирина Тутаринова. Рассказывала, как они с мужем зайца выловили на Кубани… Так забавно рассказывала.
— Это они, что ж, охотой занялись? — с хитрецой в глазах спросил Кондратьев.
— Да нет, просто так случилось. — Наталья Павловна подала мужу рубашку. — И еще, знаешь, о чем мы говорили? Я пригласила Сергея и Ирину к нам в гости.
— А мы с Сергеем и так каждый день вместе.
— Ну, то вы на службе, а тут — в домашней обстановке. Посидим за столом, поговорим так, запросто, по-семейному.
— Ну, что ж, — согласился Кондратьев, садясь за стол, — дело хорошее. Мне тоже хочется поговорить с Сергеем именно в домашней обстановке. В какой же день придут гости?
— День еще не назначен.
— Спешных дел много, Наташа, — сказал Кондратьев таким голосом, точно извинялся перед женой. — Придется отложить до возвращения Сергея из Москвы… Тогда и посидим, и поговорим…
— А зачем же откладывать? — возразила Наталья Павловна, придвигая к мужу тарелку с салатом из свежих огурцов. — Вот перед отъездом пусть и придут к нам.
— Это, Наташа, пожалуй, правильно.
Рано утром, когда только-только начинало рассветать, скрипнула калитка и в дверь постучали. Наталья Павловна по голосу узнала Илью Стегачева, торопливо оделась, вышла в коридор.
— Илюша, и чего ты так рано? — шепотом спросила она. — Почему не спишь сам и другим не даешь?
— Наталья Павловна, дело у меня неотложное. Я только сейчас из «Красного кавалериста», мне очень нужен Николай Петрович.
— И не спал всю ночь?
— Да не это меня волнует, — сказал Илья и хотел пройти в другую комнату. — Пропустите к Николаю Петровичу.
— Не пущу, хоть что хошь. — Наталья Павловна загородила собой дорогу. — Или тебе дня не будет? Ведь он же только под утро заявился домой, а ты уже будить…
— Наталья Павловна, у меня такое дело! — взмолился Илья. — Понимаете, не могу я ждать…
— Ну, ты присядь. — Наталья Павловна пошла на кухню, загремела посудой. — Я тебя сейчас чаем попою… Садись к столу.
Илья неохотно сел, поглядывая на двери, ведущие в спальню.
— А плохо тебе, Илюша, работать редактором? — как мать сына спросила Наталья Павловна.
— Это почему же плохо? — удивился Илья.
— Да потому, что власть у тебя маленькая. Не можешь ты сам ничего решить. Вот и сейчас прибежал к Николаю Петровичу. А почему бы самому не решить все так, как нужно?
— Не могу, Наталья Павловна. Это дело касается не газеты.
— Так ты мне скажи, может, я в чем окажу помощь.
— И вам сказать не могу…
— А как у тебя с книгой? Пишешь?
— Пишу, — неохотно ответил Илья.
— Будет повесть или роман?
— Повесть.
— И любовь опишешь?
— Еще не знаю…
— Без любви, Илюша, не пиши… Какая это повесть, если любви не будет!.. Ты у Тургенева учись — хорошо про любовь писал…
— Наталья Павловна, — взмолился Илья, — разбудите Николая Петровича…
— Нет, нет, чайку попьешь, а тогда и поговорите…
Волей-неволей Илье пришлось пить чай, а тем временем рассвело, и Кондратьев сам вышел в столовую. Он молча протянул Илье руку и, заметив в его глазах недобрый блеск, строго сказал:
— Ты из Родниковской?
— Да… Хворостянкин у вас был?
— Не было… А что случилось? Ты чего встревожен?
— Нет, я совсем спокоен. — Илья сжимал пальцами спинку стула. — Есть кандидатура — вот я и приехал… Я вам все расскажу… Мы на партбюро говорили; все «за», а Хворостянкин «против»… Грозился к вам чуть свет приехать.
— А ты его опередил? Ну, говори, что там за кандидатура?
— Нецветова Татьяна, — сказал Илья и покраснел.
— Агроном колхоза?
— Да, она…
— Илюша, это не та Татьяна, с которой ты меня знакомил в магазине? — с чисто женским участием спросила Наталья Павловна.
Илья промолчал, он боялся взглянуть на Кондратьева и, низко опустив голову, сидел молча. Молчал и Кондратьев, о чем-то думая.
— Николенька, а женщина она славная, — сказала Наталья Павловна, чтобы как-нибудь нарушить неловкое молчание. — Вот ты поговоришь с ней и увидишь — она умница…
— Да, да, — не слушая жену, проговорил Кондратьев. — Агроном Татьяна Нецветова? Сколько лет в партии?
— С сорок третьего.
Кондратьев встал, прошелся по комнате.
— Поедем в «Красный кавалерист».
— Может быть, вы один? — несмело спросил Илья.
— Нет, именно вдвоем.
— Да вы хоть закусите. — Наталья Павловна заспешила накрывать стол.
9
Из крайней от реки улицы сквозь кущи верб и белолисток хорошо был виден разлив Кубани; была видна высокая омытая водой насыпь, а дальше — мост на горбатых каменных сводах; был виден серый, упруго скачущий поток: со стоном, в неистовом бешенстве день и ночь о падал на водорезы и, пенясь и бурля, уносился по широкому простору реки.
— Да, разгулялась Кубань… — задумчиво проговорил Кондратьев, когда машина въехала на мост.
— Говорят, что такой разлив к урожаю, — сказал Илья, наклоняясь с заднего сиденья к Кондратьеву.
— Это кто ж тебе сказал? Не Татьяна Нецветова, как агроном?..
— Нет, но она, — смутился Илья, — так просто… старые люди говорят.
Дорога выскочила на взгорье и надвое рассекла зеленую до матовой черноты стену кукурузы, следом за машиной волочился пышный и длинный хвост пыли.
— Илья, как ты думаешь, — заговорил Кондратьев, — хватит у нее сил, уменья и вообще… Ты с ней говорил?
— Да, разговаривал. Николай Петрович, Нецветова очень умная, выдержанная и, я бы сказал, женщина волевая…
— Ты мне ее не очень расхваливай. — Кондратьев усмехнулся и посмотрел на редактора. — Знаю: любимая всегда кажется особенной, необыкновенной…
— Нет, уж тут моя любовь ни при чем.
Кондратьев перекинул руку через спинку сиденья и сказал:
— Тогда скажи мне: есть ли у нее для этой работы достаточная подготовка? Ведь ей придется иметь дело с Хворостянкиным, а это такой человек, с которым работать нелегко.
— Я в нее верю, — ответил Илья. — Нецветова грамотная, начитанная, а главное — есть в ней что-то такое, что все к ней питают особое уважение.
— Все?
— Да! И вы бы послушали, как о ней говорили коммунисты!
Дорога спускалась в ложбину, в самой низине стеклом блестела речонка Родники. К ней спускался табун коней, — табунщик далеко отстал от них. Кондратьев любовался зеленым пологом пастбища. Илья тоже смотрел на открывавшуюся, давно ему знакомую низину, по которой ехал этой ночью, но не видел ни табунов, ни блеска речонки, ни стожков свежесложенного сена, — перед ним стояла Татьяна.
10
Эту ночь не спалось Татьяне: много и с тревогой думала она о вчерашнем разговоре с Ильей, и о своем вдовьем горе, и о Григории, который должен был прийти в эту ночь со степи и почему-то не пришел… Уснула только на заре. Проснулась от песни, которую не пел, а мурлыкал в палисаднике под окном ее сын. В нижней рубашке, с голыми до плеч руками, с косами цвета овсяной соломы, спадавшими ей на грудь и на спину, она перегнулась через подоконник, подняла мальчика и начала с ненасытной жадностью целовать и его щеки, и нос, и глаза. Мишутка был не рад такой ласке, — отнятый от увлекательного занятия, он дулся на мать, отбивался руками. Татьяна приподняла его и вдруг впервые увидела в рассерженном, надутом лице сына знакомые черты: именно сейчас, в это утро, Мишутка был так похож на отца, что Татьяна даже рассмеялась: «Как же я этого раньше не замечала? Ну копия, весь в Андрея! И серые большие глаза с чуть заметным налетом голубизны, и ровный нос с резким вырезом ноздрей, и вихорок в чубе, и даже ямка на подбородке, округлые мочки маленьких твердых ушей — все, все как у Андрея!»
— Михаил Андреевич, — с напускной серьезностью заговорила Татьяна, — ты чего сегодня такой серьезный?
— Мамка, а ты меня не трогай, — взбираясь на подоконник, сказал Мишутка. — Погляди за окно: что там у меня делается? Дом построил, самый наисправдишний…
Мишутка снова проворно вылез за окно, а Татьяна тяжело вздохнула и села на кровать. «Боже мой, — подумала она, с грустью глядя в сад, на позолоченные солнцем листья, — да у него и голос, как у Андрея! Андрюша, Андрюша, вот какой у тебя сын растет…» Руки сами потянулись к косе, пальцы привычно перебирали толстые пряди, сплетая их, а в памяти сами по себе воскресали далекие и уже, казалось, давно забытые картины…
Помнится, и хорошо помнится, та светлая ночь июля. Вот так же настежь было распахнуто окно и листья на деревьях дрожали и поблескивали, только не солнце, а луна тогда смотрела в палисадник. Татьяна была на гулянье, и ей так хотелось остаться вдвоем с Андреем. Илья Стегачев всегда неотступно следовал за ними. И как ни старались Татьяна и Андрей избавиться от неприятного соседства, как ни прятались и как ни изловчались, а Илья не отходил от них. Тогда Татьяна стала жаловаться на усталость, попрощалась с обоими за руку и убежала домой.
Не раздеваясь и с трудом переводя дыхание, она упала на кровать, чувствуя, как жаром охватило ее щеки. Вошла мать в белой ночной сорочке, постояла, как привидение, у кровати, тихонько спросила: «Танюша, ты одна?» — и, не дождавшись ответа, ушла. Татьяну душил смех, к горлу подкатывались обидные слезы, а сердце билось так часто и сильно, что отстуки его она слышал в висках и в прожилках шеи…
Долго лежала и прислушивалась, а Андрей все не приходил. Где-то скрипнула калитка, — очевидно, телок чесал спину, в саду билась крыльями о листья сова или какая другая птица. Издалека долетала песня, — видимо девушки ушли в конец улицы, на берег речки. Одиноко залаяла собака. Затем стало совсем тихо и послышались у двора шаги. Татьяна подбежала к окну и замерла: мимо двора проходили Андрей и Илья, и Татьяна, затаив дыхание, слышала их разговор:
— Ну, Илюша, до свидания.
— Может, и мы пойдем к реке?
— Что-то неохота… Лучше спать!
— Кого ты обмалываешь, Андрей? Знаю, что пойдешь не домой, а к ней.
— Да ты что!
— Ну иди, шут с тобой.
Они разошлись в разные стороны, и опять послышались неторопливые шаги… «Неужели не придет?» Она сжала на груди руки и отошла от окна, и вдруг ее сердце замерло: резко и сильно треснул плетень, точно на него наехало колесо, зашевелился бурьян в саду, и в окне появилась голова Андрея:
— Танюша, где ты?
Не видя ничего перед собой, она протянула к нему руки и, как слепая, подошла к окну; он поднял ее легко, как пушинку, и унес в сад… Это было в последние каникулы, а осенью они уехали в Ставрополь оканчивать сельскохозяйственный институт. С ними уехал и Илья, молчаливый и злой, — он учился в том же городе, только не в институте, а в партийной школе. Он и после этого часто встречался с Татьяной, смотрел на нее тем же влюбленным, ласковым взглядом и как-то раз на вечере в клубе сказал: «Что бы ты ни делала со мной, выбросить тебя из сердца не могу и никого, кроме тебя, любить не буду».
Татьяна смеялась и не верила этим словам. Да и зачем ей нужно было верить? Она уже считалась женой Андрея Нецветова и была счастлива. Но недолго длилось это счастье. Зимой они начали работать в совхозе, весной родился у Татьяны сын — радость, какой она еще никогда не переживала, а вслед за этой радостью пришло и горе: в июне Андрей ушел на войну. Татьяна приехала с ребенком к родным, стала работать в колхозе, вступила в партию и тут, вот в этой комнате и на этой кровати, выплакала все слезы по мужу и испытала страшное вдовье горе… Илья тоже был на фронте и, узнав о гибели Андрея Нецветова, писал Татьяне часто и помногу, но она не читала его писем, складывая неразорванные конверты в печурку.
— Маманя! — что есть силы закричал Мишутка, взбираясь на подоконник. — Ой, маманя, кажись, папка приехал на лехковике!
Татьяна вздрогнула — так неожиданна была радость мальчика; она еще мысленно находилась с мужем, и в эту секунду ей почудилось, что Андрей и в самом деле приехал, — все вокруг нее точно пошатнулось, а потом снова стало на место. Мишутка побежал на улицу и у калитки остановился.
— Это не папка, а дядя Илюша, — сказал он невесело.
У ворот всхрапнул и умолк мотор, послышались мужские голоса.
Пока приезжие разговаривали с Мишуткой, Татьяна наскоро оделась, кое-как закрутила на голове косу, сполоснула лицо, горевшее румянцем, мимоходом взглянула в зеркальце и пошла встречать гостей.
11
Настроение у Ильи было не то чтобы неважное, а просто плохое, какое бывает только у человека, чувствующего, но не понимающего своей вины. «Тьфу, чертовщина какая, в чем же я, в самом деле, виноват?» — задавал он себе вопрос и не находил ответа, а сердце болело, нет, не болело, а неприятно ныло.
Кондратьев хорошо знал его отношение к Татьяне, и поэтому Илье не хотелось принимать участия в предстоящем разговоре, но как от этого уйти, не мог придумать. Чтобы хоть как-нибудь скрыть свое волнение и в глазах Татьяны показаться веселым, Илья еще за воротами схватил подвернувшегося под руку Мишутку и понес во двор. Он готов был расцеловать оторопевшего мальчугана, делая при этом вид, что вовсе не замечает стоявшую на крылечко Татьяну.
Между тем Кондратьев оправлял под поясом рубашку и входил в калитку так запросто, как входят в свой двор хозяева, — даже взглянул на небогатое подворье, как бы желая убедиться, все ли здесь на месте. Затем, ужо вблизи крылечка, он изучающе строго посмотрел на хозяйку дома, точно говорил: «Ах, вот ты какая, Татьяна Нецветова! Ничего собой: и статная и красивая, — ну-ка, подойди поближе, дай я на тебя хорошенько посмотрю».
— Здравствуй, Татьяна, — сказал он, протягивая руку. — Принимай гостей.
— Милости прошу, заходите в хату…
— Зачем же в хату? — возразил Кондратьев, поглядывая на палисадник. — Какие у вас славные вишни, вот и посидим в холодке.
— А все же чайку я согрею, — сказала Татьяна. — Николай Петрович, вы любите чай с вишнями?
— Люблю и с вишнями и без вишен.
После этих слов Кондратьев снова посмотрел на Татьяну с таким очевидным пристрастием, что в прищуренных глазах его можно было читать: «Так, так, вижу, что хозяйка ты хорошая, гостеприимная, а вот какие у тебя есть другие способности — еще ничего мне не видно». Татьяна поймала его взгляд, подумала: «И чего он на меня так смотрят?»
— Николай Петрович, — сказала она, — посидите покамест в холодочке, а я поставлю чайник и соберу сынишку в детский сад.
— Николай Петрович, — заговорил Илья, — разрешите мне отвести мальчика в детский сад?
— А сумеешь? — Кондратьев рассмеялся. — Не меня спрашивай, а мать. Дозволь ему, Татьяна.
Татьяна кивнула головой, даже не взглянув на Илью, и ушла в дом. Она догадывалась, зачем пожаловал к ней Кондратьев, и была рада, что Ильи не будет при разговоре.
Солнце только-только поднялось над крышами. В палисаднике от сырой земли веяло ночной прохладой. Кондратьев присел на лавочку. Над его головой раскинулись еще мокрые от обилия росы листья, а между ними серьгами краснели и желтели вишни. Поджидая Татьяну, Кондратьев сорвал одну ягодку, положил ее в рот и скривился, как от зубной боли. «Что-то мне в ней не нравится, а вот что именно, понять не могу, — думал он, пробуя зубами косточку. — Молодо-зелено — это, пожалуй, как раз к ней и подходит…»
Он вынул изо рта мокрую косточку, положил ее на ладонь и задумался. В эту минуту его беспокоили чисто практические соображения: какой завести разговор с Татьяной, чтобы тут же решить, будет ли из нее толк или не будет? Если бы можно было безошибочно знать, что Татьяна Нецветова сумеет стать хорошим партийным работником, то избрание ее нужно было всячески приветствовать: женщина она грамотная, агроном, — чего еще нужно! А что она еще молодая — этого бояться нечего… Будет, конечно, влюбляться, один поклонник сердца уже налицо, а там, гляди, и замуж выйдет — век вдовой не останется. Это обстоятельство тоже можно не принимать в расчет. Существенно другое, что у нее в душе; как она смотрит на жизнь, и есть ли у нее политическое чутье и та острота и твердость, которые так необходимы будут в работе; умна ли, начитана ли, сумеет ли увидеть то, что другим не видно, сможет ли поговорить с человеком так, чтобы он открыл ей душу, — да мало ли какими качествами обязан обладать первый коммунист в колхозе! Вот это и беспокоило Кондратьева. И еще важно было знать: найдет ли нужный язык не только с людьми, но и с Хворостянкиным, — с этим человеком в самые ближайшие дни потребуется сразиться и выдержать бой…
Неслышно подошла Татьяна. На ней были новенькие сандалеты, светло-коричневые, под цвет чулок, новое платье с поперечными синими полосками на спине и на груди, лицо слегка припудренное, отчего оно стало таким свежим, что даже ее светлые брови четко выделялись на нем. «Преобразилась… Быстро! Вот она — вся тут», — с горестным чувством подумал Кондратьев, заметив в Татьяне неприятную ему перемену.
— Как думаешь, Нецветова, — сказал Кондратьев, — если тебя изберут секретарем партбюро, сумеешь возглавить партийную работу?
— А что ж тут думать? С Хворостянкиным не уживусь. — Она встала, сдвинула брови, очевидно так, как это делает Хворостянкин, и басом сказала: — «Ты у меня есть парторг, и твое дело — газету по степу разносить…» А я не могу быть разносчицей.
— Газеты разносить — тоже дело важное, — заметил Кондратьев.
— Не в одних газетах дело.
Татьяна сорвала две вишни со сросшимися хвостиками и приколола их себе на левой стороне груди.
— Это не Хворостянкин, а личность, ей-богу! Да разве вы его еще не изучили? Он и спит, а во сне видит одного себя и свою славу. Ему и секретарь партбюро нужен под одну с ним масть… Мы с ним будем жить как кошка с собакой, заранее знайте. Ведь Хворостянкин считает, что колхоз — это он один, а чувствует себя не председателем, а эдаким князьком…
— Так, так, — задумчиво проговорил Кондратьев. — А еще что?
— А еще… — Татьяна встала. — А еще — пойдемте чай пить… Там и доскажу. А то чайник давно вскипел.
12
Электрический чайник, стоящий в углу, с длинным проводом, давно гневался на забывчивую хозяйку, пускал струйки пара — крышечка подпрыгивала и звенела, как живая. Татьяна подлила воды, и чайник успокоился и запел тихо и жалобно. «Все ее мысли вертятся около Хворостянкина, — такую парочку, безусловно, не соединишь, — думал Кондратьев, входя в комнату. — А вот и библиотека. Посмотрим, чем она богата…»
И все время, пока Татьяна собирала на стол, Кондратьев стоял у полки, рассматривал книги, — здесь им было тесно: пухлые тома в потертых переплетах, точно в поношенных пиджаках, сжимали своими боками тоненькие брошюры; рядом с дорогими и еще новыми изданиями, одетыми в цветной супер, соседствовали до крайности пожелтевшие и разлохмаченные листы; кое-где ясным солнышком блестело золотое тиснение, а над ним, образуя козырек, лежали толстые журналы разных лет; библиотечка «Огонька» с портретами авторов была расставлена так, что на Кондратьева смотрели разом все современные литераторы.
Нужно заметить, что Кондратьева заинтересовали не эти портреты и не теснота на полках, а тот слишком пестрый подбор книг, которого он никак не ждал увидеть в этом доме. Он начал перечитывать названия и удивился еще больше: тут были и «Диалектика природы» Энгельса, и «Мцыри» Лермонтова, и «Основы земледелия» Вильямса, и «Беседы о природе и человеке», и томики Чехова, и «Пушкин в изгнании», и новеллы Мериме, и щуплая и изрядно потертая книжка «Язык агитатора», и даже «История древней Греции». Сочинения Ленина и Сталина стояли особняком. Рядом с ними внимание Кондратьева привлек темно-синий том в отличном переплете, на котором золотом отсвечивали слова: «И. М. Сеченов. Избранные философские и психологические произведения». Осторожно он открыл эту книгу и под портретом незнакомого ему человека прочитал написанное чернилами: «Ругаю себя за то, что раньше, когда еще училась, не прочитала эту умную книгу». Кондратьев перелистывал страницы, и ему было неловко оттого, что он не только не читал Сеченова, но еще и не держал эту книгу в руках. «Мне бы тоже следовало себя поругать», — думал он, и ему казалось, что Татьяна в эту минуту смотрит на него и смеется одними глазами.
Кондратьев часто встречал в домах колхозников небольшие библиотечки, тоже подобранные как попало, и всегда это его радовало, и он заводил разговор с хозяевами о литературе, о писателях. Поэтому и здесь, когда он подошел к полке, ему захотелось потом, за чаем, именно с книги начать разговор. Он бы так и сделал, но в руки попалась эта незнакомая книга, и он уже не так, как прежде, посмотрел на Татьяну… «Она тоже… книга мне незнакомая», — подумал он и, поставив Сеченова на полку, подошел к столу.
— Интересуетесь библиотекой? — спросила Татьяна, нарезая в тарелку огурцы.
— Так, взглянул…
— Бедно у нас с книгами… Новинок мало. Больше всего то, что осталось еще с института, — тут и мое и Андрея, — она придвинула стул. — Садитесь, завтрак на быструю руку.
Через час, когда пришел Илья, они уже не ели и не пили чай, а говорили о чем-то таком значительном, что даже не заметили появления Стегачева. Татьяна поставила локти на стол и оперлась щеками на ладони, — в таком положении ее лицо, и глаза, с чуть приметной поволокой, и завиток волос между бровями, и вся она, сосредоточенно-строгая, была для Ильи и милее и красивее; она смотрела на Кондратьева тем добрым взглядом, каким смотрит только дочь на отца.
— А! Стегачев! — сказал Кондратьев. — Вот что, дорогой. Я сейчас уеду, а ты оставайся, помоги товарищам подготовить собрание. Будем рекомендовать Татьяну Николаевну на пост секретаря партбюро.
Татьяна посмотрела на Илью. В глазах ее он заметил хорошо ему знакомую усмешку. «Ну, что теперь скажешь? Доволен?» — говорил насмешливо-лукавый взгляд.
13
В июне, перед началом косовицы, на полях все кажется обычным: и дни стоят безоблачные и жаркие; и горячий воздух с самого утра полон птичьего песнопения; и дали широки и по-летнему укрыты пряжей тончайшего марева; и колышутся, плывут бог знает куда дальние холмы и курганы; и вырастают над горизонтом еле-еле приметные бригадные постройки или вагончик трактористов; и встает по дорогам пыль — серый заслон тянется на километры; и гудит неведомо где мотор — тягучий его звук хорошо слышен, когда приложишь ухо к земле; и разносится по простору частая дробь копыт — чубатая голова всадника, как шар, прокатится над зеленой листвой кукурузы и скроется, — словом, все, все обыденно, все точно так, как во всякое лето, а только в такие дни настороженный слух хлебороба улавливает и нечто другое — наступление летней страды.
Проезжая проселочной дорогой, Кондратьев тоже и слышал и видел то, чем жила в эти дни степь. Может быть, ему и не были известны все то звуки и краски, которые так милы сердцу опытного земледельца, но зато глаз его повсюду замечал новшества и перемены. Еще вчера, например, пшеничное поле — добрые сто гектаров было лишь слегка тронуто белизной, точно художник на зеленом холсте невзначай положил белила, а сегодня вся гладь отливала на солнце светлой бронзой. Обычно проселки были пусты, редко какой объездчик проезжал по ним на своей ленивой кобыле да под вечер проходили в стан полольщики, — теперь же тут появились и водовозы, и чаны с водой, и пожарник в начищенной каске, и вышка с гнездом для наблюдателя, и бычьи упряжки, везущие железные бочки с горючим, и комбайны, заслонившие собой весь проезд, и косилки, стоящие обочь дороги, и белые полосы обкосов. Еще вчера вечером вагончик стоял возле подсолнухов, дымилась печка, играла гармонь в паре с балалайкой, — трактористы так обжились на этом месте и так привыкли к подсолнечникам, что уже до самой осени отсюда никуда и не уедут; теперь же смотрит Кондратьев и видит лишь пустое место, следы от печки, темные пятна от пролитого керосина: ночью, точно боясь, чтобы никто не увидел, трактористы переехали поближе к пшенице.
Изменили свои маршруты и бригадиры-полеводы; седлая коней, они обычно ехали к пропашным и там, среди полольщиков, оставались на весь день; теперь Кондратьев повстречал не одного всадника, и все они ехали всё туда же, к пшенице. А во дворах бригадных станов расчищались и укатывались тока, поливались водой и утрамбовывались деревянными колотушками, а по вечерам молодежь использовала ток под танцевальную площадку — земля так утаптывалась, что под каблуками уже не гудела, а звенела.
Кто-кто, а Кондратьев хорошо знал, что такое в этих местах июнь с его зноем и синим небом: именно в июне сама природа заставляет людей торопиться и жить напряженным ожиданием большого события — сбора урожая. Кондратьев не первый год наблюдал то заметное оживление, которое царило в эту пору главным образом вблизи полей пшеницы. За много лет можно было ко всему привыкнуть и не волноваться, — а вот нет! Ему было и радостно и грустно, а сердце наполнялось той волнующей тревогой, которая была так знакома, пожалуй, каждому секретарю сельского райкома. Он знал, что скоро-скоро загудит и запоет степь, а по этим дорогам, как по водным путям, пойдет на элеваторы хлеб, потянутся обозы, тяжко выстукивая колесами, побегут грузовики, в кузовах которых будет желтеть зерно, слегка припудренное пылью. И еще он знал, что в эти дни всегда время бежало стремительно и угнаться за ним было трудно: в том колхозе не успевали с подготовкой токов, в другом — затянулся ремонт зернохранилищ, в третьем — не был подготовлен гужевой транспорт. Машинное хозяйство МТС тоже не успевало за временем и напоминало собой нестройную и плохо организованную колонну: иные комбайны, жатки, косилки вырвались вперед и уже стояли возле дозревающей пшеницы, а иные находились в усадьбе МТС со снятыми моторами и с вынутыми внутренностями; одни молотильные агрегаты ползли по дорогам, направлялись к токам, другие еще только подвозились к мастерским.
Кондратьева особенно беспокоила Усть-Невинская ГЭС: энергии было много, а практической пользы от нее пока что мало. Электричество озаряло улицы, дома, дворы, но дальше станиц так и не пошло. Только один Стефан Петрович Рагулин и успел подвести к току высоковольтную линию и построить трансформаторную колонку, а в других колхозах об этом даже и не помышляли… Кондратьев думал и не мог понять, как он, уже немолодой, опытный партийный работник, мог совершить такую ошибку. «Упустил золотое время, — думал он, глядя на дорогу. — Ну, пусть ничего не делали председатели колхозов, а мы-то где были?.. Ну, пусть Сергей дал промах — парень он горячий и в житейских делах еще не опытен, а я, я что думал?.. Кому-кому, а мне это простить нельзя…»
— Николай Петрович, — сказал шофер, — кажись, Хворостянкин скачет.
На повороте, недалеко от реки, покачивалась на рессорах знакомая тачанка, а на ней виднелась фигура грузного мужчины.
В самом деле, это был Хворостянкин. Издали заметив Кондратьева, он встал и, размахивая руками, что-то кричал. Когда же тачанка поравнялась с машиной, Хворостянкин молодцевато соскочил на землю и крикнул:
— Ага! Споймал! Так вот ты где мотаешься, а я тебя в райкоме подкарауливал.
— А что случилось? — спросил Кондратьев, выходя из машины.
— Ого! Тут такое заварилось… — Хворостянкин недосказал и покосился на своего кучера, а потом и на шофера. — Зараз я тебе открою всю картину, только отойдем в сторонку, пусть нам никто не мешает.
Шли вдоль берега — в этом месте Кубань разлилась по трем рукавам, рыла песчаные отмели, кружилась и петляла, образовав круглые и продолговатые островки с кущами бузины и терна. Остановились, молча закурили и сели на траву вблизи отвесной кручи, — там, внизу, шумно плескалась вода.
— Николай Петрович, — начал Хворостянкин, пуская в усы дым, — скажи мне по совести: что это за чертовщина творится в пашей райпарторганизации?
— Это ты о чем?
— Да как же так, Николай Петрович? И ты еще меня спрашиваешь, о чем?.. — Мясистое лицо Хворостянкина раскраснелось, он поднялся на колени и всем корпусом наклонился к Кондратьеву: — Что ж это получается? Рядовые коммунисты начинают диктовать райкому — куда ж это годится! Вчера у меня на партбюро был разговор…
— Почему — у тебя?
— Ну, это к слову… — продолжал Хворостянкин. — Какая ж тут к чертовой матери партийная дисциплина! Низы должны исполнять то, что им указывают сверху. Где ж тут наша монолитность? Где ж тут… как его? Тьфу, забыл! И все время держал в голове, а тут, как на грех, забыл… — Он тер лоб, хмурился, силясь что-то вспомнить. — Ну, вот то, что в уставе партии… Тьфу ты, запамятовал… Изучал, а забыл… Да припомни, Николай Петрович!
— Демократический централизм? Это ты хотел сказать?
— Вот-вот! Где он есть, этот централизм? Райком должен подобрать человека, осмотреть его со всех сторон и дать рекомендацию… А у нас что получилось? — Он еще сильнее наклонился к Кондратьеву. — Нецветову хотят избрать секретарем партбюро… И кто подал эту затею? Редактор! Этот ее любовник речугу закатил, набаламутил, а потом сел на коня да и уехал. А мне с кем работать? На кого я буду каждодневно опираться? На эту Татьяну, что ли? С ней под ручку ходить — это да! А как же я с ней буду решать колхозные дела? — Хворостянкин хлопнул ладонью по голенищу. — Нет, Николай Петрович, тут дело нужно ломать, и крепко ломать.
— Все? — спросил Кондратьев, бросил окурок и затоптал его каблуком.
— Да тут не говорить нужно, а действовать! Поедем ко мне! Разберемся на месте.
— Я только что оттуда.
— Ну и что? — Хворостянкин помрачнел. — Вправил мозги кому следует?
— Вот что, Игнат Савельевич. По правилу, тебе нужно было бы давно уже вправить мозги, говоря твоими же словами, и это сделать придется, если ты сам не возьмешь себя в руки. Пойми, Игнат Савельич, что у ваших коммунистов очень верное чутье… А демократический централизм, который, кстати сказать, ты плохо знаешь, тут ни к чему. — Кондратьев помолчал, молчал и дулся Хворостянкин. — Что же касается Нецветовой, то именно ее райком рекомендует общему собранию…
Хворостянкин встал и, не говоря ни слова, направился к тачанке. «Знать, так, — думал он, — все на мой авторитет наваливаются… А я устою, устою…» Он тяжело опустился на сиденье тачанки и, склонив голову, чего с ним еще никогда не было, крикнул кучеру:
— Гони в Родниковскую!
14
Мимо станиц и хуторов, как поезда мимо станций и полустанков, неудержимо катилась река, и только вблизи Усть-Невинской бег ее несколько замедлялся. Вольная и непокорная, она бросалась на плотину, лизала волной цемент, искала хоть малую щель, злилась, пенилась и, обессилев, отступала. И только в одном месте, у поднятого лебедкой затвора головного шлюза, она находила выход и, радуясь этому, упругим потоком падала на каменный настил и уже спокойно текла по каналу к домику, стоящему под кручей. Убегали в степь столбы, отсвечивая блеском проводов, вздрагивали мелко-мелко стекла окон, взлетали вспененные брызги.
Еще в первые дни, когда Семен Гончаренко только принял станцию, он увидел, что турбина, особенно днем, вращается почти вхолостую. Электричество проникло только в колхозные хаты, — вечером и ночью всюду пылали зарева, а в середине дня, когда люди находились в поле, станции нечего было делать. Это и причиняло Семену немало горя. «Что ж это у нас получается? — размышлял он. — Турбина днем не загружена… А надо ее загрузить. Хлеб молотить, пахать — вот это была бы работа…»
Семен поехал в Рощенскую, жаловался Сергею, просил заслушать его отчет на исполкоме и принять решение.
— Не печалься, мой боевой друг, — успокаивал Сергей, — Решение принять можно, но не все делается сразу.
— Обидно же, Сережа. Ночью еще ничего, нагрузка есть, а в середине дня беда: вхолостую работаем! Хоть останавливай турбину.
— Что же, по-твоему, нужно? — спросил Сергей. — Остановить машину?
— Зачем же? Надо моторы подключать.
— Все сделаем, Семен, но не вдруг. Вот скоро начнем обмолот — жарко тебе будет.
— Сережа! Какой же обмолот, когда еще и столбы не поставили!
— Поставим!
— Да хотя бы провести линии в мастерские МТС… Пусть бы токарные станки работали на электричестве.
— Проведем. Все сделаем, но не в один день.
Уехал Семен еще более расстроенным. А дни шли, и станция по-прежнему работала на половинную мощь.
— А что, если и в самом деле остановить турбину? — подумал Семен. — Хоть на час. Может, после этого в станицах зашевелятся…
Семен посоветовался с Ириной и в середине дня пустил воду на сброс и остановил турбину. Не успел он войти в свою конторку, маленькую, с одним окном комнатку, как зазвонил телефон. «Алло, алло! — пищал в трубке девичий голос. — Это дирекция ГЭС? Кто у телефона? Товарищ Гончаренко! Будете говорить с Родниковской…
— Слышишь, Ирина, — сказал Семен. — Уже в Родниковской забеспокоились… Сало не на чем жарить!
И вот Семен слышит голос Никиты Никитича Андрианова. «Эй, Семен Афанасьевич, дружище! Ты чего там остановился? Или тебе воды мало? Не может того быть! Или ты только нашу станицу отключил? Это же безобразие. Почему безобразие? Да как же так, ты же наших хозяек обидел. Да ты и меня никак не можешь понять! Я же, как предстансовета, не могу краснеть перед местным населением! А ты меня на это вынуждаешь… Да что же я скажу женщинам? Они уже заявились до меня… Эх, беда с тобой! Буду звонить Сергею Тимофеевичу…»
Следом за Андриановым звонил Хворостянкин: «Эй, дорогой товарищ начальник! — услышал Семен его бас. — Ты чего не светишь? Да ты ж своим самовольством меня совсем из колеи выбил! Из какой? А из такой, что у меня вся связь на электричестве держится, а теперь я как без рук! Мне нужно вызвать завхоза, а ни один звонок не действует — все оглохло! Да не я оглох, а звонки из кабинета выключились!.. Зажигай свет, богом тебя прошу…
Семен тяжело вздохнул и положил трубку. Телефон звенел, надрывался, но Семен к нему не прикасался. Ему было грустно, и он пошел в машинное отделение. А вскоре приехал Сергей.
— Семен, почему стоишь? — спросил он, входя в машинное отделение. — Поломка?
— С горя да со злости остановил, — спокойно отвечал Семен. — Так работать нет никакого расчету. Это же, Сережа, не работа, а горе!
— Не самовольничай, Семен. На фронте, помню, ты не злился, не огорчался и был настоящим моим другом.
— Сережа, а ты на Семена не кричи, — вмешалась разговор подошедшая Ирина, — Семен и есть твой друг.
— Защищай своего начальника, а то он, бедняжка, сам себя не сможет защитить! — Сергей подошел к Семену. — Вот что, Семен, не для того мы строили станцию, чтобы она у нас стояла… Иди и подымай затвор.
Семен молча взошел по лестнице на шлюз, мысленно ругая себя за то, что не послушался жены и согласился стать директором гидростанции. В эту минуту его охватило неприятное, даже горькое чувство, было обидно, что из-за гидростанции, которую он с такой любовью строил, приходится ссориться, и с кем? С Сергеем, с человеком, с которым прошел войну, жил в одном танке, а когда приехал на Кубань, то женился на его сестре и стал уже не просто другом, а родичем.
Он остановился у барьера лебедки и задумался. Почему-то вспомнилась Анфиса — только вчера привез ее из родильного дома. Он смотрел на тихо кружившуюся под ногами воду, а видел Анфису, ее усталое лицо, виноватую улыбку на сухих, искусанных губах, ее глаза, добрые и приветливые; видел в ее руках аккуратно свернутое одеяло, а в том свертке крохотное личико ребенка с пушком на щечках. Тогда и Сергей был обрадован, пожалуй, не меньше, чем Семен. Он приехал в родильный дом с Ириной, привез Анфисе цветы, черешни в кульке, шутил, смеялся, брал на руки племянницу. «Ну, Семен, радуйся послевоенной победе! Вся в тебя, — говорил он. — Да ты погляди на ее бровки! Белесые и совсем незаметные — точь-в-точь как у тебя! Нет, нет, это не наша порода!» Сам предложил отпраздновать крестины, обещал привезти хорошего вина и баяниста, а когда прощался, то наказывал Ванюше-шоферу как можно осторожнее везти Анфису в Усть-Невинскую… «А теперь обиделся, — с горечью думал Семен. — Поссорились… И из-за чего? Чего доброго, не приедет на гулянье».
— Подымай, подымай, чего опечалился?
Сергей стоял рядом, и на его смуглом, чисто выбритом лице как-то уж очень отчетливо выделялись густые и широкие брови. Семен резко повернул колесо, звякнули цепи, и вода с сердитым ворчанием хлынула в ненасытную горловину трубы. В окно было видно, как темным диском рассекал воздух маховик и у Ирины над головой вспыхнула контрольная лампочка. Сергей и Семен молчали и еще долго смотрели вниз, точно прислушиваясь к тягучему шуму падающей воды.
— Сережа, — заговорил Семен, — приедешь на крестины?
— А как же! Ты думаешь, я забыл? Нет, нет, такое не забудешь! У меня все готово… А как здоровье Анфисы?
— Она молодец!
— А дочка?
— Очень славная, а только спать не дает.
— Привыкай, — нарочито серьезно сказал Сергей. — Отцом, Семен, быть нелегко, пожалуй труднее, чем радистом-пулеметчиком.
— Я бы этого не сказал… Сережа, да тебе тоже, как я думаю, придется быть папашей… и даже в скором времени.
— Семен, друже мой! — Сергей обнял Семена за плечи и сильно прижал. — Ты прав!
Они разговаривали, и горе отлегло у Семена от сердца.
15
В субботний день в доме Тутариновых готовились к встрече гостей. Во дворе собрались соседки: одни помогали Ниловне управляться у печки, другие разговаривали с молодой матерью, расспрашивали ее с чисто женским участием и с таким любопытством, точно Анфиса побывала не в родильном доме, а на каком-нибудь необитаемом острове. Особенно падки до расспросов были подруги Анфисы; они поглядывали на свою ровесницу с затаенной завистью, с той улыбкой на лицах, которая говорила: «Ничего, ничего, ты, Анфиса, не очень гордись собой: мы тоже и побываем в этом доме, и все это увидим и испытаем!»
Виновница этих разговоров, спавшая в зыбке, подвешенной к потолку, была наречена Василисой — именем бабушки, — и это имя, за последние годы так редко встречающееся в станице, понравилось не только молодые отцу и матери, но и родичам и даже соседям. Все радовались тому, что на свет появилась не Клава, Рая или Людмила, а Васютка. Особенно это имя пришлось по сердцу Василисе Ниловне. Старуха почти ни на минуту не отходила от внучки, и тем, кто наклонялся над занавеской, желая хоть одним глазом взглянуть на новорожденную, Ниловна говорила своим тихим голосом:
— А глаз у тебя не сглазливый?
Строго смотрела гостю в глаза, как бы что-то в них читая.
— Поплюй на землю, а тогда и смотри, — говорила она и тут же добавляла: — Такую славную внучку дождалась — вся в меня и такая ж тихая.
— Не зря ей и ваше имя дали!
— То Семен так пожелал, а я не стала противиться, — говорила Ниловна, не в силах сдержать улыбку на своем миленьком и морщинистом лице. — А она и взаправду дюже на меня скидается.
И хотя трудно было заметить хоть каплю сходства, но гости не смели огорчать старуху, и все, видя сонное личико девочки, приходили к тому, что ребенок и в самом деле вылитая копия Василисы Ниловны.
Один лишь Алексей Артамашов огорчил Ниловну, да и то случайно. Приглашенный Семеном, он пришел под вечер немного уже выпивши, распевая песню, неся в кошелке четверть с вином. Все такой же стройный, живой в движениях, с молодцевато поднятой головой, он снял кубанку и поздоровался.
— Ну как, Алексей, у тебя с урожаем? — осведомился Тимофей Ильич, протягивая гостю руку. — На медаль целишься или еще и повыше?
— На медаль, только на золотую, на которой изображен «Серп и Молот», — уверенно заявил Артамашов. — Должен же я победить Рагулина!.. А как же! Не я буду Артамашовым, ежели не возвышусь над Рагулиным.
— Да ты хвастать мастак!
— Э! Папаша, папаша! — Артамашов сокрушенно покачал головой. — Плохо вы знаете мой характер. — Он быстрым шагом направился в хату. — А где тут царствует преподобная Василиса Семеновна?
— И ты сюда? — удивилась Ниловна. — Тебе не дозволю. У тебя глаза как у коршуна, — тебе нельзя на младенца глядеть.
Артамашов стал уговаривать, божился и говорил, что глаза у него добрые, и Ниловна разрешила ему взглянуть в узкую щелочку.
— Добрая гражданочка на свет народилась, — сказал он, — и имя ей дали хорошее… Очень значительное имя… Теперь вам, Василиса Ниловна, можно и к господу богу собираться.
— Сатанюка, бесстыжая твоя морда! — разгневалась Ниловна. — Это ты чего меня к святым отправляешь? Мне зараз только и жить!..
— И живите, бог с вами, — смущенно проговорил Артамашов. — Это я к тому, что зараз у вас, можно сказать, имеется заместительница. Была старая Василиса, а теперь явилась новая Василиса: молодое нарождается, а старое уступает дорогу — закон!
— Я тебе такой закон покажу! — и Ниловна погрозила своим сухим кулачком. — Иди из хаты, законник!
Пришла мать Ирины, Марфа Игнатьевна Любашева, женщина не молодая, но еще высоко державшая свою седую голову. С тех пор, как ее дочь Ирина вышла замуж за Сергея, Марфа Игнатьевна часто навещала сватов и считалась своей в доме Тутариновых. Поэтому она подошла к Анфисе, как к родственнице, справилась о ее здоровье, а когда целовала в щеку, шепнула на ухо так, как могут это делать только пожившие и много испытавшие женщины: «Груди не болят? Молоко не затвердело? Ну, и слава богу…» Затем вошла в хату и с Ниловной тоже расцеловалась.
— Сватья, а чего ты меня никогда не поцелуешь? — в шутку спросил Тимофей Ильич, поглаживая желтые от дыма усы.
— У тебя, сват, усы чересчур колючие, — в тон ему ответила Марфа Игнатьевна.
Затем она, как опытная мать, взглянула на новорожденную и сказала:
— Свеженькая, и волосики серебрятся… У меня Ирина, верите, когда только родилась, тоже была белявенькая, а потом почернела.
Ниловна кивала в знак согласия головой. После этого сватьи сели на лавку и разговорились — недостатка в темах для разговора у них никогда не было.
— Свашенька, — сказала Марфа Игнатьевна, — я же вам новость принесла.
— Какую? — и Ниловна насторожилась.
— Позавчера я была у Сережи… Скучно мне одной на птичнике, вот и не стерпела, пошла навестить.
— Ну, как там они живут? — спросила Ниловна.
— Живут, конечно, полюбовно, славно живут. Сережа собой веселый, а Ирина возле него как все одно голубка. — Марфа Игнатьевна вытерла платочком губы. — Им квартиру дали новую, казенную. Есть и садок, и палисадник, небольшой дворик. Водопровод у самого порога.
Ниловна не выказывала особой радости, услышав от сватьи и о новой казенной квартире, и о садочке, и о водопроводе у самого порога; очевидно, старуху беспокоили другие мысли, и она, наклонившись к Марфе Игнатьевне, тихонько спросила:
— Сватья, а ты не заметила: спать они ложатся вместе или врозь?
— Все видела. — Марфа Игнатьевна еще раз вытерла платком губы. — Есть у них такая спальня, сказать — комната общая, а кровать у каждого своя, стоят они рядышком.
— Это почему ж так? — с обидой в голосе спросила Ниловна. — Или стеснительно спать вдвоем на одной кровати?
— Бог же их знает, не допытывалась.
Ниловна наклонилась к сватье и совсем шепотом спросила:
— А с женским как у дочки, хвалилась матери?
— Очень она стеснительная, но матери созналась… Уже второй месяц пошел.
В это время у Марфы Игнатьевны в глазах показались счастливые искорки, и она зашептала сватье на ухо что-то такое важное, радостное и значительное, от чего обе они заулыбались, а Ниловна облегченно вздохнула и даже перекрестилась.
— Ну, и слава богу, — сказала она своим тихим и приятным голосом. — Теперь бы еще дождаться Сережкиных наследников…
— Дождетесь, об этом и печалиться нечего, — уверенно сказала Марфа Игнатьевна. — Я и Сереже говорила…
Тут беседа приняла живой и совсем таинственный характер и затянулась. И покамест Марфа Игнатьевна поведала Ниловне о том, что и как она говорила Сергею и Ирине, покамест сватьи вволю наговорились, гости все прибывали и прибывали.
Тимофей Ильич, исполняя обязанности гостеприимного хозяина, стоял у ворот. Он уже встретил Савву Остроухова, приехавшего на стансоветской тачанке с женой и детьми.
— Всем своим колхозом еду! — сказал он, здороваясь с Тимофеем Ильичом.
— Славные у тебя мальчуганы, — говорил Тимофей Ильич, провожая гостя во двор.
Затем явились Никита Мальцев со своей Варей, и тут все заметили, что жена председателя колхоза наглядно пополнела. «Скоро и у Мальцевых будут крестины», — сказала какая-то женщина. О самом Никите было сказано, что с тех пор, как он принял председательскую должность, внешне он изменился; одни говорили, что постарел, другие — возмужал.
Вслед за Мальцевым пришел Стефан Петрович Рагулин со своей Никитишной. Старик был одет в праздничный костюм, в петлице которого прочно были приколоты орден Ленина и медаль «Серп и Молот». Поздоровавшись с Тимофеем Ильичом, Стефан Петрович передал хозяину сверток: подарок новорожденной.
— Поглядите, Стефан Петрович расщедрился! — сказал Артамашов нарочно так громко, чтобы услышал Рагулин.
— А я скупой только на колхозное, — сказал Рагулин, даже не взглянув на Артамашова. — А подарок Анфисе от себя… Вот!
— Стефан Петрович, чего ж вы пешком? — спросил Мальцев. — Где же ваша москвичка-легковичка?
— Боюсь на ней ездить. Она у меня дюже быстроходная. Бегает, как скаковая лошадь.
Его окружили и стали расспрашивать о машине. Стефан Петрович несколько дней тому назад получил в подарок от министра сельского хозяйства легковую машину «Москвич», и это было немалым событием в Усть-Невинской.
Вскоре во дворе появились старики Семененковы — Прасковья Ивановна и Евсей Афанасьевич, те самые старики, которым после ливня Семен исправил погребок. Приходили и еще гости. А где же усть-невинский электрик — Прохор Афанасьевич Ненашев? Почему же он не идет? Разве может без него обойтись такое значительное событие?.. О Прохоре Ненашеве мы умолчали потому, что он давно был здесь — еще с утра; как главный станичный электрик, он устраивал электропроводку в саду, где уже были расставлены столы. Старик был молчалив, весь погрузился в дело, и только один раз, когда Семен принес ему в сад стакан вина и кусок колбасы, сказал: «Семен Афанасьевич, всю эту зелень люминирую, пусть дите знает, в какую пору оно появилось на божий свет». Затем выпил, закусил и снова принялся за работу.
Позже всех и совсем нежданным гостем заявился Лев Ильич Рубцов-Емницкий на своем до крайности истрепанном, но удивительно живучем «газике». Сойдя с машины и желая показать, что приехал не кто другой, а руководитель райпотребсоюза, Рубцов-Емницкий достал из машины отрез шелка, какие-то кульки, очевидно с конфетами, соску, погремушки из цветного целлулоида и все это с необычно торжественным видом преподнес смутившейся и покрасневшей Анфисе.
Тем временем солнце клонилось к закату, пора бы начинать гулянье, а Сергей с Ириной все не ехали. Семен волновался и не находил себе места. Тимофей Ильич, заметно опечаленный, несколько раз выходил на улицу, смотрел в ту сторону, откуда должен был появиться сын.
16
Сергей собирался ехать к родным с Ириной, но как раз случилось так, что в этот вечер Ирина дежурила на электростанции и подменить ее было некому… Сергей заехал к Кондратьеву и просидел у него часа два. Кондратьев рассказывал о поездке в «Красный кавалерист», о Татьяне Нецветовой, о предстоящем совещании актива. После этого попросил Сергея непременно повстречаться в Усть-Невинской с Виктором Грачевым и предложить ему остаться в районе.
— Без инженера-электрика нам теперь не обойтись, — говорил Кондратьев. — Обещай ему хорошие условия, квартиру, — словом, скажи, что жить ему у нас будет хорошо.
— Я уже с ним имел беседу на эту тему, — и разговаривать не желает.
— Значит, плохо беседовал. Пойми, Сергей, что нам потребуются и мелиораторы, и лесоводы, и архитекторы, и инженеры: без специалистов, людей образованных, трудно будет осуществить намеченные планы… А особенно нужен нам такой человек, как Виктор Грачев…
— Я понимаю… Но не придумаю, как его задержать.
— Поговори по душам, он же твой друг детства, к тому же и вырос в Усть-Невинской. Кубанец!
— Поговорю, — сказал Сергей, собираясь уходить, — но беда, что кубанцы бывают разные.
Сергей не сразу поехал к отцу, где его поджидали собравшиеся гости, а завернул на край станицы и остановился у домика вдовы Грачихи. Виктора он застал лежащим под яблоней на раскинутой бурке в одних трусах и с книгой в руке.
— «Здорово, парнище!» — выкрикнул Сергей стихотворную строку.
— «Ступай себе мимо», — в тон ему ответил Виктор.
— «Уж больно ты грозен, как я погляжу!» Виктор, и чего ты лежишь голый, как запорожец за Дунаем?
Они рассмеялись. Примостившись на бурке, Сергей заговорил о всяких пустяках, вроде того, что хорошо вот так, голышом, лежать в тени, а еще лучше — на берегу Кубани. Виктор тоже отвечал шуткой, сказал, что купаться приятно не одному, а с друзьями, а книгу читать можно и одному.
— Это что ж ты читаешь? Роман?
— Не роман, но книга увлекательная, — сказал Виктор, загибая уголок на листке. — Знакомлюсь с новыми методами монтажа крупных гидростанций.
— А я думал, что любовью интересуешься.
— Почему ты так думал?
— Да ты же охотник по этой части! — Сергей ударил Виктора кулаком по голой спине. — То полюбишь, то разлюбишь!
— Знаю, о ком говоришь, — угрюмо проговорил Виктор, перелистывая книгу, — но только ее я никогда не любил… Вот в чем горе.
— Тогда зачем же ты хотел ее увезти с собой?
Виктор погладил ладонью спадавшие на лоб мягкие волосы.
— Да, хотел. Хотел потому, что встречаться с Соней мне было приятно. Мы часто вспоминали детство, те далекие и глупые годы, когда ничего, кроме Усть-Невинской, не знали… И все. А в сердце, Сережа, поверь, у меня ничего не было и нет. — Виктор лег на живот. — И мы бы уехали вдвоем, а вот теперь… — Он не досказал и начал щипать жесткую шерсть бурки.
— Что ж теперь? Разве что случилось?
— Так… Ничего особенного, а только уезжать мне по хочется.
— Вот и прекрасно! — обрадованно воскликнул Сергей. — И не уезжай! Оставайся — это же просто здорово!
Сергей обнял друга, посмотрел ему в глаза так тепло, так ласково, будто хотел поведать самое сокровенное.
— Станешь руководить электрическим хозяйством всего района, Витя! А условия для тебя создадим такие, какие захочешь. Дадим не квартиру, а целый дом!
— Сережа, а из тебя получился бы неплохой сват, — с заметной иронией сказал Виктор. — Уж очень умеешь расхваливать. Не жизнь ты мне обещаешь, а рай земной.
— Да так оно и будет!
Виктор встал, согнул сильные, с резко очерченными мускулами руки, потянулся. Поднялся и Сергей.
— Вот что, Сергей, — сказал Виктор. — Я остаюсь… Но если ты мне настоящий друг, дай свою машину.
— Зачем?
— Поеду в Родниковскую.
— А что там у тебя?
— Дай машину и ни о чем не спрашивай.
— Ну, поезжай, а я побуду у Семена: дочка у него…
За Усть-Невинской уже пылал закат, и с гор тянулись мягкие тени. Быстро вечерело, и, когда Сергей входил во двор отца, в саду ярким костром горели лампочки и гости уже сидели за столами.
— А! Сергей Тимофеевич! — закричал Рубцов-Емницкий. — Наконец-таки!
Навстречу Сергею шел Семен. Сергея посадили между Семеном и Анфисой, — и гулянье началось.
А в это время Виктор уже подъезжал к Родниковской и с волнением смотрел на силуэт станицы, выступавшей между гор в зареве электрических огней. Он въезжал к окраинную улицу и не знал, куда ему ехать. Ванюша-шофер изредка посматривал на своего нового пассажира, как бы спрашивая, куда надо заворачивать, а Виктор молчал: куда ехать, он не мог сказать, ибо никогда здесь но был и не знал, где живет та женщина, которую он встретил в Рощенской, по имени Татьяна. Больше о ней ему ничего не было известно.
— Останови, — сказал Виктор, когда они въехали под развесистую кущу деревьев. — Я здесь пойду пешком, а ты возвращайся и скажи Тутаринову… Скажи, что я ему очень благодарен.
И Виктор пошел по незнакомой и густо затененной деревьями улице.
17
У Тутариновых в саду было шумно. Гости поздравляли Анфису и Семена, говорили, что маленькая Василиса Гончаренко родилась в хорошее время.
— Жизнь у нас — оно само собой, — ни к кому не обращаясь, сказал дед Евсей. — Дите пусть растет, а только и нам бы с Параськой поселиться в коммунизме…
— Молчи, старый! — перебила бабка Параська. — Нас еще там не хватало.
— Сергей Тимофеевич, — отозвался Рагулин, — чем мы будем хлеб убирать? Чем станем молотилки крутить? Вот меня какая более всего жизня беспокоит.
— Электричеством, — ответил за Сергея Савва Остроухов.
— А где же оно, твое электричество?
— Та над вашей головой!
— Или вы, Стефан Петрович, ослепли? — спросил Прохор.
— Сад осветить и дурак сможет, — сердито сказал Рагулин, покосясь на Прохора. — А в степи что делается?
— Стефан Петрович, — заговорил Сергей, — чего вы так волнуетесь? Вы на свои тока подвели линию?
— Подвел, а какой из этого будет толк — неизвестно… В МТС просил локомобиль подбросить на всякий случай, а мне его не дали… Директор «за», а главный механик «против»… «Действуй, говорит, электричеством». А что может получиться: электричество застопорит, не потянет, — это тебе не в саду зарево делать! Нужно локомобиль держать наготове, а его нету… А у соседей какая картина? Нету ни линии, ни локомобилей…
Рагулин встал, очевидно, хотел еще что-то сказать, но ему не дали вымолвить слово. Поднялся галдеж, недовольные возгласы. Подошел Артамашов, уже здорово подвыпивший, с веселыми, блестевшими глазами.
— Стефан Петрович, чертяка старый! — обнимая Рагулина, воскликнул он. — И чего ты завсегда бунтуешь? Или ты находишься на заседании правления? Пей и гуляй! К коммунизму нужно идти с веселой душой.
— Гляди, Алексей, как бы плакать тебе не пришлось, — сказал Рагулин, отстраняя руки Артамашова. — Тебя только допусти в коммунизм — в один миг все размотаешь… Эх ты, веселая душа!
— Я-то всюду проживу! — отвечал Артамашов. — А вот тебе, Стефан Петрович, со своей жадностью да с ворчливостью в коммунизме совсем делать нечего.
Артамашов быстрым шагом пошел к гармонисту, а за столом заговорили все сразу. Рубцов-Емницкий, наклоняясь к Тимофею Ильичу, сказал:
— Тимофей Ильич, верите, я уже весь в той жизни!
— Эх, Лев Ильич, — угрюмо проговорил старик, — горько там тебе придется.
— Почему?
— Торговать там не сможешь… Честности не хватит.
— Смогу, — уверенно заявил Рубцов-Емницкий.
— Говорят, что горбатого могила исправит…
— Так я же, для ясности, быстро перестроюсь, — с умиленной улыбкой на пухлом лице проговорил Рубцов-Емницкий.
— Перестройка, как я понимаю, не поможет…
Тем временем Артамашов увел гармониста за ворота, куда ушла молодежь; быстро образовался круг, начались танцы. Анфиса отнесла в хату Васютку, позвала Семена, и они ушли к хороводу. Рагулин, все время сидевший молча, сухо попрощался и ушел с женой домой. Постепенно столы пустели. Сергей сидел один, о чем-то думая. К нему подошла Ниловна.
— Сыночек, у нас заночуешь? — спросила она ласково.
— Нет, мамо, поеду к Ирине на гидростанцию, а тогда домой.
— Ну, поезжай, поезжай, — согласилась Ниловна, глядя на сына влажными глазами. — Поезжай, а то мы веселимся, а она, бедняжка, там одна…
— Ты хоть с батьком побалакай, посоветуйся, — сказал Тимофей Ильич. — Или уже так подрос, что и батько не нужен?
— А вы, батя, все такой же, — сказал Сергей, вставая. — Ну, пойдемте к хате, посидим.
Они сели на лавку, на том самом месте, где не раз беседовали. Тимофей Ильич вынул кисет, предложил сыну. Сергей отказался и угостил отца папиросой. Тимофей Ильич прикурил, пустил в нос дым и сказал:
— Трава, а не табак.
Они курили молча, и это молчание для обоих было тягостным.
— Оно, ты правду сказал, — заговорил Тимофей Ильич, — я какой был, такой уже и до смерти останусь… А тебя, сынок, я что-то не узнаю… Переменился.
— Редко мы, батя, видимся.
— Не то, сынок, не то.
— А что же?
— Какой-то ты стал дюже радостный да говорливый, а мне это не по душе, — сказал Тимофей Ильич, беря сына за руку. — Только ты меня не перебивай… Не люблю, когда ты меня не слушаешь… Смотрю я на тебя и не могу понять: чего ты завсегда такой веселый? Или ты своей молодой женой не можешь нарадоваться? Так ты ею радуйся ночью, а днем дело знай, да и с людьми обходись построже…
— Вы о чем, батя?
— А о том самом… Слыхал, что тебе сказал Рагулин? Хлеб убирать чем будешь? На кого надеешься? На тот домик, что стоит возле Кубани? Ни к чертовой матери не годится твой домик! Строили, строили, капиталы вкладывали, думали, облегчение придет, а что получилось? Семен сказывает, днем та машина впустую гудит, а ночью, вишь, Прохор понацеплял по веткам лампочек. Красиво и светло — комар летит, и ему видно, кого сподручнее укусить… А мы что же, для этих комаров трудились, сил не жалели, капитал вкладывали? На столбах тоже лампочки горят, улицы сияют — вид веселый, и парубкам светло девок обнимать… А в поле что делается? Один Рагулин провода протянул, а в других колхозах сало жарят на плитках да курей обсмаливают — выгода бабам большая… Эх ты, управитель района! Самому надо рукава засучивать, да и станичников к тому звать. А то что же это получается? Речи твои дюже по вкусу Артамашову и Рубцову-Емницкому. Уже собрались в коммунизм, как до тещи в гости, на легкую жизнь!
Сергей низко склонил голову, жадно курил и молчал.
— Не в этом суть, — тихо проговорил он, не подымая голову.
— А в чем же? Поясняй…
— В том, батя, что со всем сразу не управишься.
— И чего вы уже спорите? — спросила подошедшая Ниловна. — Как сойдутся, так и поссорятся…
— Ну, батя, я поеду.
Сергей попрощался с отцом и молча пошел к машине.
18
В доме Тутариновых по могли понять, почему Тимофей Ильич был так опечален. Еще утром настроение у него было хорошее. Он разговаривал с Семеном и Анфисой, взял на руки внучку и, смешно чмокая губами, пугал ее своими желтыми усами. Затем ко двору подкатил на тачанке Никита Мальцев, и Тимофей Ильич уехал с ним осматривать хлеба. Домой вернулся поздно, молчаливый, со зло насупленными бровями. Ужинал неохотно и, ни с кем не разговаривая, лег в постель, но уснуть не мог. Ниловна слышала, как Тимофей Ильич то бурчал, то тяжко вздыхал.
— Тимофей Ильич, может, ты заболел? — тихонько спросила Ниловна.
— Какая там еще болезнь! — сердито ответил Тимофей Ильич. — Спи и не допытывайся…
В самом деле, старик был здоров, а причиной его душевного расстройства послужил совсем, казалось бы, незначительный случай… Никита Мальцев и Тимофей Ильич побывали на всех участках зерновых, определили примерные сроки начала косовицы ячменя и пшеницы. После этого они возвращались в Усть-Невинскую, проезжали дорогой, которая лежала на меже с колхозом имени Буденного, и тут им пришлось совсем неожиданно побывать у буденновцев. Сами они туда ни за что бы не поехали, но по дороге им встретились Стефан Петрович Рагулин и Прохор Ненашев, и они упросили соседей осмотреть электромолотилку.
— На ток подвели ток! — заявил Прохор. — Складные слова? А дела еще складнее…
Тимофей Ильич увидел большую квадратную площадку, а к этой площадке широким шагом идущие столбы с толстой алюминиевой проволокой; два столба, обнявшись и раскорячившись, остановились возле будки, сложенной из кирпича и похожей на сарайчик. Что в этом сарайчике, старик не знал, а спрашивать стыдился; но зоркий глаз его заметил: от сарайчика к молотилке тянулись три резиновых каната. Обычная, восьми сил, молотилка, старенькая, очевидно видавшая на своем веку всякие двигатели, была спарована с маленьким моторчиком, который примостился у нее на полке, как раз рядом со шкивом барабана. От этого моторчика тянулся ремень к главному шкиву… «И какая чертовщина! — подумал Тимофей Ильич, осматривая молотилку. — Там того двигателя с кулак… Какая ж может быть в нем сила?»
— Прохор, ты тут главарь? — спросил Тимофей Ильич. — И как ты думаешь: эта штуковина потянет?
— Еще как! Тут же сила!
— И без огня и без дыма?
— Без всего.
— Одними проводами?
— Не проводами, Тимофей Ильич, а током.
— А какая выгода?
— Всякая. — Прохор стал загибать пальцы, густо измазанные машинным маслом. — Первое — не надо солому жечь… Знаете, сколько локомобиль пожирает этой соломы? Второе — не требуется горючее. Вся сила идет из Кубани. Третье — молотить можно и днем и ночью: разницы никакой, потому как имеется свое освещение. Четвертое — на этом же ходу будут вращаться сортировки: считай, пятьдесят человек заменим!
— Так, так… — говорил Тимофей Ильич, а сердце уже болело. — И вправду, на словах дюже выгодная картина…
— А можно и на деле. — Прохор мигнул глазами на Рагулина: — Стефан Петрович, показать?
Стефан Петрович кивнул головой и отошел в сторонку.
Прохор подозвал ближе к молотилке Тимофея Ильича и Никиту Мальцева и тут же, ничего не говоря, включил рубильник. Мотор вздрогнул и запел тихо и протяжно, а молотилка уже гудела, чуть покачивалась — стучали пустые соломотрясы, гремели сита, и уже казалось, на полки барабана валились снопы и над током стояла белая пыль, говор людей, цобканье погонычей.
— Да, горячая штука, — мечтательно сказал Тимофей Ильич и, комкая куцую бородку, пошел от молотилки.
Усевшись на тачанку, Тимофей Ильич всю дорогу до Усть-Невинской бурчал и поругивал Никиту Мальцева.
— Видел, Никита, чего Рагулин понастроил?
— Дело новое, — неохотно отвечал Никита.
— Что ж, что оно новое? А ты чего не ставишь столбы?
— Нет же из района указаний.
— Директиву ждешь? А рази Рагулин ее имеет?
— И чего вы меня завсегда Рагулиным упрекаете?
— А того, что ты молодой… Опережать должон…
Теперь, когда Тимофей Ильич лежал в кровати, весь этот разговор снова лез в голову, и старик мысленно то осматривал молотилку, то расспрашивал Прохора, то ругал Никиту и никак не мог уснуть. «Рагулин все сам вершит, а другим няньки нужны… Эх, был бы я над всеми главный…» Старик тяжело вздохнул и закрыл слезившиеся от усталости глаза.
Поднялся Тимофей Ильич раньше обычного — в окна еще только-только начал просачиваться рассвет. Разгневанный, с воспаленно-красными глазами, он потребовал у Ниловны новую рубашку, суконные шаровары на очкуре, надел босовики, заправил в шерстяные носки узкие снизу штанины, подпоясался тонким ремешком. Все это он делал молча, сопел и ни на кого не смотрел.
— Тимофей, аль куда пойдешь? — робко спросила Ниловна.
— Схожу по делам.
— Может, к Сережке?
— Не допытывайся, — буркнул Тимофей Ильич. — Заверни мне в дорогу харчей. Вернусь поздно.
День выдался сухой и жаркий. Тимофей Ильич приморился, босовики и края штанин покрылись пылью. В Рощенскую пришел в самый зной, постоял на площади в тени под деревом, хотел зайти к сыну, но раздумал и направился в райком. В коридоре, пустом и прохладном, присел на скамейку, осмотрелся, затем нашел нужную дверь и, не постучавшись, открыл… Кондратьев сидел за столом, а напротив него — директор Усть-Невинской МТС Чурилов, мужчина грузный, с большой, низко остриженной головой.
— А! Тимофей Ильич! — приветливо сказал Кондратьев, вставая. — Заходите, милости прошу.
— Чего теперь меня просить, без просьбы пришел!
После этих слов Тимофей Ильич примостил гнездом шапку на свою толстую палку, поставил это гнездо в угол, а сверху положил сумочку с хлебом. Затем с достоинством подошел к столу и подал руку сначала Кондратьеву, потом Чурилову.
— Какими судьбами к нам? — спросил Кондратьев, предлагая стул.
— Пришел на заседание, — вполне серьезно сказал Тимофей Ильич.
— Это как вас понимать? — поинтересовался Чурилов.
— А так и понимай… Соскучился по заседаниям, — все тем же серьезным тоном продолжал Тимофей Ильич. — Вы тут заседаете, а мне, старику, скучно… Вот я тоже пожаловал в общую компанию.
— Ну что ж, — сказал Кондратьев, понимающе взглянув на гостя, — давайте заседать втроем.
— Нет, Николай Петрович, — возразил старик, — я хочу с тобой, один на один… Чтоб меньше промеж нас прений было…
— А! Вот как! Согласен… Я сейчас кончу с директором. — Кондратьев обратился к Чурилову: — Никаких локомобилей к Рагулину не тащи, не позорься…
— А я потащу и не опозорюсь, — возразил Чурилов. — За обмолот в первую голову отвечаю я, а не Прохор Ненашев. Меня станешь ругать на бюро.
— Да ведь люди-то смеяться будут!
— Что мне люди? — Чурилов встал, прошелся по кабинету. — Меня сам Рагулин просил… Он тоже в душе не уверен — и правильно. Тут, Николай Петрович, нужна осторожность, и все требуется заранее предусмотреть.
— А если сорвется вся эта музыка? Застопорит, не потянет, а у нас под рукою нет локомобиля? Трактор я там держать не буду, а локомобиль поставлю…
— Хорошо, ставь, — согласился Кондратьев, — только обратно тащить будешь на себе…
— Не боюсь, ибо знаю, что без локомобиля Рагулину не обойтись… Ты, Николай Петрович, положись на мое чутье…
Чурилов пожал руку Кондратьеву, потом Тимофею Ильичу и вышел.
— Тоже сомнение имеет? — спросил Тимофей Ильич, кивнув на дверь.
Кондратьев молча положил ближе к гостю коробку папирос.
— Курите… У сына гостили?
Тимофей Ильич взял папиросу, помял ее в пальцах, посмотрел на мундштук. Прикурил и придвинул стул ближе к столу.
— Сперва до тебя пришел. — Тимофей Ильич пригладил усы, и сухое, костлявое его лицо сделалось суровым. — Николай Петрович, насчет заседания я, конечно, пошутил.
— Тимофей Ильич, в этой шутке есть доля горькой правды, — сказал Кондратьев. — Надо сознаться, заседаем мы часто и помногу.
— Могло быть, — согласился Тимофей Ильич. — Делов рамных много… А только зараз у меня разговор о другом.
— О чем же?
— Насчет электричества. Скажи мне по совести, как ты есть первый секретарь: через какую причину дело стоит? Получается какой-то шиворот-навыворот. — Тимофей Ильич затушил папиросу и развел руками. — Электричество с каким трудом добывали, а толку в нем до сей поры не вижу. Мой сын — тоже хорош вояка! Взбудоражил людей на электричество, а до ума не довел. Куда это годится? Да и ты должон все усматривать правильно. Почему один Рагулин мастерит всякие приспособления, а в других колхозах ничего этого нет? Не по-моему вы тут районом управляете… Почему нашему Мальцеву директиву не даете? Или трудно такую бумагу написать, чтоб всем народом разом взяться — и готово дело…
— Жаль, что вы у сына не были, — проговорил Кондратьев, глядя в окно и о чем-то думая.
— Да что мне зараз сын? Ты тут старше его и по годам и дажеть вообще, как ты поставлен партией… А сын что? Ежели неправильно действует, поругай его хорошенько.
— Критику вашу, Тимофей Ильич, принимаю, — сказал Кондратьев, ближе подсаживаясь к старику. — А с Сергеем у меня предвидится серьезный разговор.
— Ты с ним построже, — советовал Тимофей Ильич. — Вот генерал у него был, так тот, как рассказывал Сергей, дюже собой был строгий, завсегда держал его на вожжах… И спасибо ему за это.
— Я, разумеется, не генерал. — Кондратьев задумался и по привычке пригладил седой и жесткий чуб. — Да, с электромолотьбой у нас плохие дела…
— Чем же следует подсобить?
— Беда в том, что мы упустили дорогое время.
— Кто ж в том повинен?
— По всему видно — я.
— А мой сын?
— И он тоже…
— Так, так… Знать, вместе… А что ж вы теперь решаете?
— Придется в этом году вести обмолот электричеством только у Рагулина… Создадим, так сказать, опытный электроток… Обидно, но что поделаешь. И не в том, Тимофей Ильич, беда, что мы не успели провести линии к токам, а в том, что не подготовили людей…
Тимофей Ильич сдвинул клочковатые брови, козырьком спадавшие на глаза, тяжело поднялся и, прихрамывая, пошел в угол, к своей палке.
— Пойду к Сергею. Я с ним по-свойски побалакаю… — сказал он и вышел из кабинета.
Утром Кондратьев выехал в Усть-Невинскую, побывал на усть-невинских полях и заехал на ток к Рагулину. Электромолотилку окружили колхозники, пришедшие сюда с соседней бригады. Они смотрели на Прохора Ненашева, который сидел на полке барабана и отвинчивал болты, прикреплявшие электромотор. Стефан Петрович Рагулин стоял в стороне, и вид у него был удручающе скучен, поросшее серой щетиной лицо — землисто-черное, а в глазах теплились и злоба и тоска.
— Что случилось? — спросил Кондратьев.
Стефан Петрович махнул рукой.
— Допрактиковался, сучий сын, — зло сказал он, не поворачиваясь к Кондратьеву и продолжая смотреть на Прохора. — Спалил мотор, чертов техник-механик! Еще не молотили, а уже стоим. Говорил ему: «Полегче испытуй, не хвастай перед людьми…» Так нет же! Мастер… Ах ты, горе!
Кондратьев не стал расспрашивать, ибо и без расспросов все было ясно: случилось именно то, чего он так боялся. Посоветовал Рагулину отвезти мотор в ремонт на завод «Сельэлектро», побеседовал с людьми и уехал. Садясь в машину, услышал глухой ропот среди собравшихся и чей-то голос: «Из этого роя, как я вижу, не выйдет…» «Нет, выйдет, — думал Кондратьев, — только нужно как можно быстрее приобщить людей к технике…»
19
Вблизи Рощенской пряталась в лесистых зарослях неглубокая протока, и на ней стояла мельница с плотиной и с колесом, черным и поросшим скользким водяным лишаем. Мельница была старая, и с годами мучная пыль так въелась и в кирпичные стены и в черепичную крышу, что издали казалось, будто все здание было охвачено изморозью. Колесо захлебывалось водой, вращалось нехотя, и сонно-тягучий, мучительно однотонный шум неумолчно разливался по низине.
От плотины узенькая из досок лесенка спускалась во двор, опоясанный невысокой каменной изгородью. Во дворе плеск воды смешивался с глухим, точно идущим из земли, стуком — это вращались жернова; они как бы выговаривали: «А-а на-а-ам ма-а-ло, а на-а-ам ма-а-ло…» Из широкой, настежь распахнутой двери тянуло теплым запахом размолотого зерна. Посреди двора стояли две арбы, и возле ярм лежали, изнывая от жары, быки серой масти; мухи, голодные и злые, не давали им покоя, лезли в мокрые ноздри и липли серым шнурком вокруг слезившихся глаз…
Рядом с мельницей находилась пристройка в виде сарайчика, только с окнами, — контора из двух комнат: в одной сидел директор мельницы Федор Лукич Хохлаков, а в другой — счетовод, худой старик, с большой головой, в очках, спадавших на кончик носа.
— Викентий Аверьянович, — сказал Федор Лукич, выходя к счетоводу, — я пойду к воде, а ежели приедет «Дружба», то вы меня кликните.
Викентий Аверьянович кивнул головой. Очки сползли еще ниже, и он продолжал заниматься своим делом. А Федор Лукич, опираясь на толстую суковатую палку, вышел из конторки и направился к берегу протоки.
День выдался безоблачный, душный, и Федору Лукичу трудно было сидеть в такую жару в своем тесном кабинете. Был Федор Лукич уже стар, тучен, страдал одышкой и поэтому на день раза два или три выходил посидеть к речке. Тут у него было облюбовано довольно-таки красивое местечко: отлогий берег, густая и мягкая, как войлок, трава, а у самой воды склонилась тенистая верба.
Федор Лукич опустился на траву, как раз под этой вербой, снял рубашку, сапоги и опустил в протоку ноги, — пальцы в воде казались длинными и сплющенными. Затем почесал волосатую грудь, — было приятно ощущать и свежесть реки, и дыхание теплого ветерка в спину, и тень от веток. «Вот так и просижу до самой смерти, — с горестью думал Федор Лукич, трогая пальцем на верхней толстой губе родинку, твердую, похожую на серого жучка. — Просижу… и никому я теперь не нужен…» Он бесцельно смотрел на тихое течение речонки, и ему казалось, что вот так же медленно движется и его жизнь. «Вода хоть и тихо течет, — рассуждал он, — но все ж таки не без пользы… А я живу…» Тут он низко склонил голову и прижал ладони к помокревшим глазам. «Жизнь вас, Федор Лукич, опередила — вот в чем ваше горе», — это ему как-то сказал Сергей. Ну, и что же, что сказал? Но почему же эти слова так болезненно вошли в сознание и почему о них нельзя было не думать? «Врешь, сукин ты сын, не жизнь меня обогнала, а ты обскакал и теперь радуешься», — зло думал Федор Лукич, потирая пальцем родинку.
После того как Федора Лукича на посту председателя райисполкома заменил Сергей Тутаринов, старик особо не выказывал обиды: тогда он еще носил звание депутата, числился членом исполкома, оставался также и членом бюро райкома и мог на заседании поругать Сергея и тем самым показать, что он, старый районный работник, знает больше, чем молодежь. Теперь же его не избрали ни депутатом райсовета, ни членом райкома, и он был глубоко убежден, что это случилось по вине Тутаринова, оттого до слез болело сердце, а в груди давило, как камнем. «Карьеру строишь, геройствуешь на чужом горе! — Федор Лукич снова посмотрел на тихое течение. — Природу вздумали переделывать, — и надо ж такое придумать! А для чего ее переделывать?.. С электричеством завалились, планировали, намечали черт знает чего, а на деле ничего не видно…» Федор Лукич начал поливать воду на свою бритую голову.
— Доброго здоровья, Федор Лукич!.. Водичкой балуешься?
Голос был вкрадчиво-ласковый и такой знакомый, что Федор Лукич невольно подумал: «Неужели Евсей? Откуда его дьявол принес?» И Федор Лукич нарочно медленно, нехотя повернул мокрую голову, с капельками воды на бровях и на волосах, торчавших из ушей. Перед ним и в самом деле стоял тот самый Евсей Нарыжный, которого недавно сняли с поста председателя колхоза «Светлый путь» за воровство зерна. Был он все в том же легком пиджаке, в поношенных и сильно запыленных сапогах, в серых матерчатых брюках, такой же сухой и поджарый, каким знал его Хохлаков много лет. Гладко выбритое лицо с куце остриженными усами, худое и скуластое, тоже не изменилось, и так же, как и прежде, в масленых, всегда прищуренных глазах бегали пугливые чертики.
— Из тюрьмы? — в упор спросил Федор Лукич.
— Зачем же из тюрьмы? — ответил Нарыжный, присаживаясь на траву. — Из домзака.
— Один черт — что в лоб, что по лбу, — буркнул Федор Лукич. — Вырвался?
— Сами с богом отпустили.
— Значит, не засудили?
— Статьи такой не нашлось.
— Жаль. — Федор Лукич незлобно усмехнулся. — Надо было бы тебя проучить, чтоб наперед был умнее.
— Это почему ж ты, Федор Лукич, такого намерения?
— Сколько я тебя, дурака, учил — не играйся с огнем…
— Я и не игрался, а потому и чист, как вода! — смело ответил Нарыжный. — Хлеб я раздавал по распискам — вот они-то меня и выручили.
— «Выручили»! — передразнил Федор Лукич. — Ну, покажи документ…
— Документ имеется.
Нарыжный порылся во внутреннем кармане пиджака, достал сложенную вчетверо бумажку и передал Федору Лукичу. Тот повертел ее в руках и стал читать.
— А куда теперь? Опять в колхоз?
— Что-то нету у меня охоты туда возвращаться, — чистосердечно признался Нарыжный. — Там меня одна преподобная Глаша живьем съест.
— А как думаешь жить?
— Хочу пристроиться… в рабочие.
Федор Лукич подавил пальцем родинку, и мясистое его лицо скривилось, как от боли.
— Иди к Тутаринову, может, даст работу. Он новую стройку затеял… Слыхал? Самой природе не дает покою… Вот и поторопись к нему в рабочие…
— Бог с ним, с Тутариновым, — грустно проговорил Нарыжный. — Мне бы где потише…
— А! Потише? Сторожем?
— Хоть бы какое дело. — Нарыжный наклонил голову и стал рвать траву, жадно, со злостью. — Может, у тебя, Федор Лукич, есть место?
— У меня? А что у меня? Мирошником тебя взять не могу, к зерну тебя, как того хлебного жучка, допускать опасно. — Федор Лукич рассмеялся. — Конюхом сможешь?
— А почему не смогу? Я вырос с лошадьми — дело привычное.
— Как оно, того… не стыдно будет? — с упреком в голосе сказал Федор Лукич. — То был председателем колхоза, руководящий кадр, почет и уважение, а теперь конюхом? Соображаешь?
— Тот почет дала мне советская власть, она его и отобрала — вот мы теперь и квиты. — Нарыжный с хитринкой в глазах усмехнулся. — А оно, Федор Лукич, и твое нынешнее положение… Эх, судьба-злодейка!..
— Ты моего положения не касайся, — пробасил Федор Лукич, глядя в землю. — Вот что, Евсей… Я не Тутаринов и обижать людей не могу… Завтра поговорю о тебе с прокурором, чтоб злые языки не трепались… А ты дня через два наведайся ко мне за результатом. С семьей виделся?
— Да какая там семья? Одна жена…
— Все одно… Иди, иди… Небось исплакалась…
На плотине показался Викентий Аверьянович.
— Федор Лукич! — кричал он, размахивая длинными руками. — Идите, «Дружба» явилась!
— Ну, ступай, ступай, — сказал Федор Лукич Нарыжному, — отдохни дома, очухайся…
Нарыжный пожал Хохлакову руку и ушел к мосту, напрямик через огороды и сады. А Федор Лукич надел рубашку и, опираясь на палку, захромал к мельнице. «Надо поддержать человека, — думал он о Нарыжном. — Как это он сказал? Судьба-злодейка… Да…» После этого он забыл о Нарыжном и стал думать о предстоящем разговоре с Головачевым. «Придется и этому подсобить», — решил он, выходя на плотину.
Во двор заехал обоз — шесть подвод и все доверху нагружены чувалами с зерном. На вислозадой, невзрачной кобыленке, с полстенкой вместо седла, приехал Иван Кузьмич Головачев. Он слез на землю, бросив повод сидевшему на возу мальчугану, вразвалку направился к Хохлакову.
— Вот это подвоз! — сказал Федор Лукич, пожимая Головачеву руку. — Сразу видно — хозяин приехал! Небось перед новым урожаем все под метелку забрал?
— Все или не все, а мельницу загружу. Скоро страда, тут потребуются и мука и отруби для лошадей. Мы же всю уборку лошадьми возьмем.
— Так без комбайнов и без тракторов и живешь?
— Обхожусь… Хлопотов меньше.
— Тутаринов у тебя частенько бывает?
— Бывает, — покручивая пушистый ус, проговорил Головачев.
— Не гоняет тебя? — Федор Лукич усмехнулся и подумал: «Крути, крути ус, знаю, чего ты его закручиваешь…»
— А чего ему меня гонять? Район нас уважает. Все планы поставок «Дружба земледельца» выполняет наперед всех, а это же нынче главное… Ну, Федор Лукич, можно сгружать?
Возчики начали сносить чувалы и складывать клеткой на весы. Возле весов бегал мирошник, весь белый, с густо запудренным лицом, похожий на выскочившую из муки крысу. Федор Лукич и Головачев сидели в холодке на лавочке.
— Комбайн — это что? — сказал Головачев. — За них натуроплата невелика, а вот если бы от твоих, Федор Лукич, налогов избавиться…
Федор Лукич подумал: «Ишь как издалека заходит… Ну и говорил бы напрямик…»
— Да, — о чем-то думая, сказал Головачев, — а как ты, старина, тут поживаешь? Не тянет на старое местечко?
«Насмешечки строит, чертов усач, — подумал Федор Лукич. — Нет, этому сероглазому дьяволу нечего подсоблять… Хитрун…»
Федор Лукич вытер платком вспотевшую бритую голову и сказал:
— Года уже не те… Пусть управляют молодые…
— Молодые-то молодые, — сказал Головачев. — Но с тобой, Федор Лукич, жилось спокойнее… И планы выполняли, и не было этой суматохи.
«Хитрый, хитрый, а не дурак… Придется подсобить… Мою доброту помнит, не позабыл, как другие», — подумал Федор Лукич.
— Говоришь, спокойнее? Зато славы такой, как ныне, не было… Теперь шуму, гаму сколько!
— А что из того толку?
Наступило молчание. Головачев поднялся, посмотрел на солнце, оглядел двор, мельницу.
— Федор Лукич, — сказал он, — пойдем протоку посмотрим.
«Ага, решил-таки заговорить», — подумал Федор Лукич и, вставая, сказал:
— Хочешь искупаться?.. Можно.
Они пошли берегом протоки и остановились далеко от мельницы, в холодке, между верб. Головачев бросил в воду хворостинку и долго провожал ее задумчивым взглядом.
— Кхм! — насильно кашлянул он. — Как же насчет того дела, Федор Лукич? — А глаза все смотрели на уплывавшую хворостинку.
Федор Лукич молчал.
— Тут такая, Федор Лукич, наступает горячая пора, люди нужны, чтобы все разом поднять, скосить, смолотить и первыми свезти хлеб государству… И если бы у меня было лишних пудиков двадцать муки, то тут, Федор Лукич, и люди нашлись бы… Выручи по-дружески… За весь гарнцевый сбор деньгами возьми… Наличными заплачу… Не для себя прошу, а для общего успеха…
«Ишь куда тянет, черт лупоглазый! — подумал Федор Лукич. — И как это тебя Тутаринов еще не раскусил…» Постояв еще несколько минут, помял пальцем родинку на губе и сказал:
— Ладно, Иван Кузьмич… Только из уважения к старой нашей дружбе… Деньги с собой?
— Привез…
Они возвращались на мельницу молча.
20
Однажды перед вечером, в тот самый час, когда раскаленный за день воздух начинал остывать, а от домов и деревьев через всю улицу тянулись тени, Федор Лукич, опираясь на палку и слегка похрамывая, возвращался в станицу. По обыкновению он был мрачен, по сторонам не смотрел: не хотелось встречаться с людьми. Но выйдя на площадь, невольно поднял голову и совсем неожиданно увидел знакомую кубанку, так молодцевато сдвинутую на лоб, что красный ее верх пламенел у Федора Лукича перед глазами. Вот эта кубанка, да еще и горские сапожки без каблуков и с ремешками ниже колен, и синие галифе, и длинная рубашка, подхваченная пояском, богато украшенным серебряным набором, и весь мужчина, упруго-стройный, чернолицый, заставил Федора Лукича не только остановиться и поднять голову, но и воскликнуть:
— Ба! Алексей Степанович! Ай, приметный же ты человек!
Алексей Степанович Артамашов подошел к Хохлакову живой, мягкой и почти неслышной походкой, усмехнулся и так блеснул мелкими красивыми зубами, точно говорил: «На то я и Алексей Артамашов, чтобы быть приметным…» После этого старые друзья с каким-то особенным удовольствием пожали друг другу руки.
— Ты все такой же ухарь! — отечески ласково сказал Федор Лукич.
— А что ж! Живу не тужу!
— Урожай повышаешь? — поинтересовался Федор Лукич, и в голосе его прозвучала нотка сожаления.
— Еще как повышаю! — прихвастнул Артамашов, выпрямившись.
— Какими судьбами к нам залетел?
— Сергей вызывал.
— Да ну! — Федор Лукич причмокнул языком. — Это зачем же ты ему понадобился? Небось опять для нагоняя?
— Эге! Не угадал! Тут, Федор Лукич, пахнет не нагоняем! Такое заварилось, что и разобрать трудно. — Артамашов еще сильнее сбил кубанку на лоб, так что теперь она держалась на его жестких и буграстых бровях. — Сергей интересуется моим урожаем — вот оно что! Теперь всему району видно, что мы Рагулина опережаем, можно сказать, кладем этого скрягу на обе лопатки, и тут я так думаю про себя: боится Сергей за авторитет Рагулина… Неудобно ему сообщать в край и в Москву такие данные, что в колхозе имени Ворошилова урожай выше, чем у хваленого Рагулина… Вот оно, Федор Лукич, какая была у Сергея цель!
— Так, так, — задумчиво проговорил Федор Лукич и покатал пальцем по губе родинку, как шарик. — Это интересно… Мысль у тебя весьма правильная… А зараз же ты куда?
— К себе, в Усть-Невинскую.
— Да ты что? Поздно… Куда в ночь?
— А у меня есть конь.
— Все одно. — Федор Лукич взял Артамашова за рукав. — Идем ко мне. Бери и коня, у меня есть и ему место… Переночуешь, поговорим, видимся-то мы нечасто… А утречком и поедешь… Не! Не! Не! Ни за что не отпущу.
Они прошли через площадь, и, как только свернули на неширокую, поросшую травой улицу, у Артамашова заныло сердце, а отчего, он и сам не знал. Может быть, оттого, что уже издали увидел хорошо ему знакомые вишневые ветки, упавшие на дощатую изгородь, и опрятный домик под белой черепицей, и два окна в зеленых ставнях, как в рамах, смотревшие на улицу, и палисадник, и деревянную скамейку. А может, и оттого стало на сердце тяжко, что вспомнилось то время, когда он был председателем колхоза, и часто, бывало, под вечер вот по этой улице гремела его тачанка, и вон у той калитки кучер осаживал горячих коней. Артамашов соскакивал на ходу и, открывая ворота, как у себя дома, пропускал тачанку, и во дворе вместе с женой Хохлакова, Марфой Семеновной, и кучером сносил в сенцы корзинки, сверху зашитые марлей, мешок с мукой, какие-то кульки и бидончики. После этого молодцеватым шагом шел в дом, а Федор Лукич уже стоял на пороге и приветствовал хриповатым басом: «А! Алексей Степанович! Гордость района!..»
Теперь все было буднично-скучно, и они шли молча, понуря головы. «И за каким чертом я сюда плетусь? — со злостью думал Артамашов. — Недавняя рана и так не зарубцевалась, а я ее еще солю…» Он хотел остановиться и крикнуть: «Не пойду! Были денечки — на тачанке ездил, а пешком ходить сюда я не привык!» Но Федор Лукич уже открыл калитку и пропустил гостя вперед.
Во дворе дымилась обычная, какая бывает у казаков, летняя печка, и тут же, присев на корточки, Евсей Нарыжный ощипывал петуха, придерживая рукой окровавленную шею. «Это еще что за беркут?» — подумал Артамашов, покосившись на Нарыжного.
— А вот нам и жарковье готовится! — сказал Федор Лукич.
— Марфе Семеновне подсобляю, — пояснил Нарыжный, вставая и отряхивая с колен прилипшие перья. — Она ушла к соседке за перцем, а я общипываю…
— Ты брось это бабское занятие, — строго приказал Федор Лукич и обратился к Артамашову: — Алексей, где твой конь? Пусть Евсей сбегает и приведет… В стансоветской конюшне? Напиши конюху записку. — И снова к Нарыжному: — Да ты хоть руки помой, а то на разбойника похож…
Артамашов прислонился к подоконнику и стал писать на листке из блокнота. Федор Лукич опустился на разостланную под стеной полость и хотел разуваться, но тут подбежал Нарыжный и, опустясь на колени, стал снимать с его ног сапоги.
— Ты! Ты! Здоровило! — простонал Федор Лукич. — Легче тяни, а то ногу оторвешь!
«Или холуя нажил при старости лет?» — подумал Артамашов.
Нарыжный взял записку и ушел. Федор Лукич сидел, опершись спиной о стенку и вытянув ноги.
— Эх, ходули, брат, плохо держат! — сказал он, похлопав ладонью ноги. — Болят… Садись, Алексей, отдохнем, старое вспомним, а тем временем нам петуха зажарят… По рюмочке тоже найдется ради такого случая. Я хотя сам и не пью по причине сердечных перебоев, — он глубоко вздохнул и положил ладонь на грудь, — а для гостей завсегда держу…
— А что это у тебя за птица? — спросил Артамашов, кивнув на ворота, куда ушел Нарыжный.
— Да разве ты его не знаешь? Евсей Нарыжный, бывший председатель «Светлого пути». — Федор Лукич пощипал родинку на губе и задумался. — Да, Алексей, бывший… У тебя с ним одинаковая участь — оба в одно время попали на зубы Тутаринову… и теперь оказались бывшие.
— Это тот, что с хлебом мудрил? — спросил Артамашов. — Так его должны были судить?..
— А за что? — Федор Лукич усмехнулся — Улик не оказалось. Тутаринов же в суде власти не имеет, приказать не может, а суд невинного человека наказывать не решился…
— А чего он у тебя? В ординарцах?
— Конюхом взял. Ну, а по старой дружбе у меня бывает, проведывает… На ночь он уйдет к лошадям. Мы их ночью на выпасе держим.
— Глаза у него какие-то чертячьи, — как бы про себя сказал Артамашов. — Что-то в них так и блестит… Противно!
— Это, Алексей, блестит живая мысль! — Федор Лукич хрипло рассмеялся. — Мужик он башковатый, я его знаю. Приставь его к любому делу — и поведет, еще как!
Пришла Марфа Семеновна, держа в пальцах, как огонек, красный стручок перца. Пожилая и такая же, как и муж, рыхлая, она еще молодилась и была, не в пример Федору Лукичу, при здоровье. Артамашову улыбнулась еще у калитки, а поздоровалась с ним, как с родичем, даже прикоснулась своими мягкими и мокрыми губами к его щеке и, вытирая платочком опухшие глаза, сказала печальным голосом:
— Эх, Алеша, Алеша! Никак я не могу поверить, что ты уже не тот, кем был…
— А тебя, Марфуша, и верить никто не принуждает, — сказал Федор Лукич.
Артамашов промолчал, и его сухое, загорелое лицо помрачнело. «Ох, и не люблю, когда баба жалеет, — думал он, чувствуя ноющую боль сердца. — Все ж таки зазря я сюда пришел, только растравлю себя…»
21
Такое тягостное настроение не покидало Артамашова и позже, когда уже совсем стемнело и Нарыжный привел коня, а Марфа Семеновна накрыла в комнате стол и пригласила ужинать. Есть ему не хотелось, хотя от курятины, зажаренной с картошкой и приправленной лавровым листом и перцем, исходил приятный запах. Не помогла и рюмка водки, которую Артамашов выпил, не закусывая, — по-прежнему ныло сердце, и было так тоскливо, что ни о чем не хотелось не только говорить, но и думать, и ему теперь казалось, что причиной этому было то, что у Хохлакова находился этот Евсей Нарыжный с какими-то неприятными глазами…
Евсей Нарыжный, быстро захмелев, подбавлял себе в тарелку картошки, зацепив при этом куриную ножку, горячо доказывал, что с Федором Лукичом даже в трудное военное время работать было легко; глаза его все время ласково жмурились. «Ну, затянул шарманку и щурится, как кот на сало», — со злобой подумал Артамашов, нехотя обгрызая досуха зажаренное крылышко. А Федор Лукич, и нательной рубашке, откинулся на спинку стула и, слушая Нарыжного, ухмылялся, и нельзя было понять: одобряет или порицает своего словоохотливого друга.
— Как было допрежь? — говорил Нарыжный, разливая в стаканы водку. — Сказал Федор Лукич — и в одно мгновение любое задание исполнено! А почему? Да потому, что допрежь дружба была… Раньше как бывало…
— Погоди, Евсей Гордеич, — перебил Федор Лукич, — ты прежние времена выбрось из головы и забудь, того уже не воротишь. О настоящем надобно думать, да еще как думать! Правду я говорю, Алексей? И чего ты ныне такой квелый? Ты ли это, разудалая душа?!
— Должно быть, мало выпил, — грустно проговорил Артамашов, и сухое его лицо скривилось горько и болезненно.
— А пить будем! — выкрикивал Нарыжный. — Кто нам запретит? У меня был начальником и остался один Федор Лукич… Во всем свете я никого не признаю, а его уважаю…
— Помолчи, Евсей, — сказал Федор Лукич. — Не в выпивке зараз дело… Да и пьют много только дураки… Да, так вот, я хочу сказать о тебе, Алексей Степанович, и о тебе, Евсей Гордеич. Эх, хлопцы, хлопцы, гляжу я на вас, и жалость меня разбирает… Были оба председателями, ты, Евсей, верно подметил: бывало, дашь вам команду — и уже спокоен: потому — орлы! А теперь кто вы? Одного Тутаринов из партии вышиб, в полевую бригаду послал, как на посмешище, другого судить собрался, и теперь он конюхом на мельнице… А дальше что?
— Спайку, спайку нам нужно, — вставил Нарыжный, и в щелках его глаз с какой-то особой проворностью засуетились чертики. — Без спайки жить нельзя!
— Чертовщину городишь! — сказал Артамашов и поднялся так быстро, что опрокинул стул. — Какая тебе нужна спайка?
— А такая… своя. — Нарыжный придвинул тарелку и принялся за курятину.
— Алексей, сядь. — Федор Лукич посадил Артамашова рядом с собой. — Ты, Алексей, его не слушай… Вот послушай то, что я скажу…
— Федор, и к чему завели такой скучный разговор? — вмешалась Марфа Семеновна. — Поговорили бы о чем-нибудь веселом…
— Марфуша, ты в мужские дела не вмешивайся… Да, так вот что же, Алексей, дальше?
— А почем я знаю? — буркнул Артамашов и покосился на Нарыжного.
Федор Лукич снова покачал головой и тяжело вздохнул.
— В районе творятся такие безобразия, что тут надо, — Федор Лукич положил кулак на стол, помолчал, — тут надо, пока не поздно, обращаться в высшую власть, чтоб комиссию для проверки выслали…
— И спайку, спайку, — проговорил Нарыжный, обсасывая косточку.
— Почему в районе идет такое самочинство? — продолжал Федор Лукич, не слушая Нарыжного. — Думал ты об этом, Алексей? Да потому, что там, на верхах, истинного положения дел не знают. А мы видим!
— Что ж мы видим? — настороженно спросил Артамашов.
— А то мы видим, — отвечал Федор Лукич, вытирая лоб полотенцем, — то мы видим, что уборка на носу, момент политический, страна ждет хлеба, а руководство района задумало природу переделать да станицы обновлять. Да тут ежели умным людям разобраться во всей этой затее, то кое-кому не поздоровится, и дюже не поздоровится. Ишь ты, природу решили переделывать — это же смех и горе! Веками люди жили — и ничего, нравилась природа!.. Сидят себе в кабинете, любуются собой и думают, какую бы еще идею изобрести. Да так можно черт его знает до чего дойти! Тут, Алексей, нужна сила такая, чтоб смогла она остановить…
Артамашов наклонил голову и молчал, и теперь уже не тоска, а зло распирало ему грудь, но он только сжимал под столом кулаки и крепился. «Дурак старый, — думал он, комкая в кулаке конец скатерти. — Нашел место для разговора!»
— А я об чем? — отозвался Нарыжный. — Спайку, спайку нужно…
— А конюху, как я понимаю, пора и к лошадям, — со злой усмешкой сказал Артамашов, не поднимая головы.
— Верно, верно, — подтвердил Федор Лукич. — Иди себе, Евсей, время позднее…
Нарыжный, не сказав ни слова, встал, распрощался и вышел. Марфа Семеновна пошла его проводить. Оставшись вдвоем, Артамашов и Хохлаков долго сидели молча. Федор Лукич ел картошку, а Артамашов, все так же низко склонив голову, казалось, дремал. Потом резко встал и, заложив руки за спину, неслышно прошелся по комнате.
— Федор Лукич, — сказал он, остановившись у окна, — ты или уже с ума выжил, или черт тебя знает!
— Это ты о чем? — встревожился Федор Лукич.
— Об чем? А о том самом, — раздраженно сказал Артамашов. — К чему ты завел этот разговор в присутствии Нарыжного? Кто он такой, этот твой Нарыжный? Сегодня он тебе сапоги снимает, подхалимничает, а завтра продаст тебя за грош… А жена?
— Алексей, так это же люди свои, — виновато улыбаясь, проговорил Федор Лукич. — И Нарыжный и Марфушка… Да и ничего я такого не говорил… Нам надо собраться и написать в Москву, а разве кто запрещает писать? Я и Кондратьеву скажу, что буду писать жалобу. Надо собраться и написать.
— Кто соберется? Кто напишет? — резко спросил Артамашов. — Ты, Нарыжный и еще такие ж, как вы? А кто вам поверит? Обиженным и обозленным не верят. Спросят: кто такой Нарыжный?
— Что ж по-твоему? — спросил Федор Лукич.
— Если писать, то не нарыжные, а настоящие люди должны написать такое письмо… На кого опирается Тутаринов? В чем его сила? — Артамашов подошел к столу. — Нужно, чтобы написали Рагулин, Прохор Ненашев, Несмашная, Савва Остроухов… Или Хворостянкин — тоже человек с весом. Да еще бы десятка два колхозников — из тех, что самые передовые… Вот это сила, а не этот твой дурак с кошачьими глазами.
— Трудное дело, — как бы про себя сказал Федор Лукич. — Те люди, как я понимаю, нас забыли.
— А! Забыли! Так какого ж черта языком треплешь! — Артамашов прошелся к окну и обратно.
Вошла Марфа Семеновна. Артамашов, улыбаясь хозяйке, сказал:
— Ну, Марфа Семеновна, спасибо вам за курятину, еду в станицу.
— В ночь? — удивилась Марфа Семеновна. — Да оставайся, Алексей, до утра. Я уже и постель приготовила…
— Нет, нет, мне надо ехать…
Федор Лукич молчал, точно и не слышал этого разговора. Артамашов попрощался, а когда сел в седло, сказал Хохлакову:
— Федор Лукич, ежели ты мыслишь все иначе, то лучше прикуси язык.
За мостом, свернув на дорогу, ведшую в Усть-Невинскую, Артамашов пришпорил коня и понесся по степи галопом. «Нет, таким надо умирать — пень сгнивший и только. И этот туда же — «спайку, спайку»… Эх ты, сатана бесхвостая!..»
Степь под звездным небом, прохлада, идущая от реки, дробный стук копыт, свежий ветер, лезущий под рубашку, — все это было так привычно и мило сердцу, что Артамашов сразу повеселел и, пуская коня на шаг, негромко запел: «По яру, да по глубокому…»
Вскоре по берегу, на черном фоне Верблюд-горы, показались частые огни Усть-Невинской.
22
— Иринушка, входи, дорогая! Дай тебя поцелую! Эх, смотрю на тебя и вижу свою молодость. Хоть и давненько это было, а не забывается… Не-ет, не забывается…
Так говорила Наталья Павловна Кондратьева, приглашая в дом Ирину Тутаринову. Она взяла гостью под руку и повела в небольшую комнату с одним окном, которое выходило в палисадник и было снизу доверху оплетено хмелем. Зной сюда не проникал, и от этого в комнате всегда было прохладно, пахло свежестью листьев и мятой, росшей за окном.
Наталья Павловна усадила Ирину на диван, а сама села на стул. Они смотрели друг на друга и думали каждая о своем: Наталья Павловна о том, что когда-то и она была такая же красивая и цветущая, как Ирина; вот так и ей любое платье было к лицу; вот так и у нее блестели молодые карие глаза… А Ирина думала о том, что придет время — и она станет такой, как Наталья Павловна, о том, что у нее со временем округлятся в оборке морщинок глаза; о том, что и у нее с годами седина вплетется в косу…
— Иринушка, угощу тебя чаем с вареньем…
— Тетя Наташа, не нужно беспокоиться… Я к вам на одну минутку. Дело у меня…
— А я тебя так сразу не отпущу… Варенья непременно отведай.
Наталья Павловна вышла из комнаты, а через некоторое время на столике появились чайник, ваза с вареньем и тарелка с удивительно пышными ватрушками. Наталья Павловна сама наложила на ватрушку клубничных ягод, сваренных так осторожно, что казалось, они были только что сорваны с куста, твердые, темно-коричневые, точно пропитанные медом. Разливая чай, Наталья Павловна спросила:
— Ну, что там у тебя за спешное дело?
Ирина тяжело вздохнула:
— Не знаю, как и начать. — Ирина наклонила голову. — Наталья Павловна, я получила письмо… без подписи… Гадкое, противное письмо. — Протянула Наталье Павловне потертый конверт. — Вот оно…
На клочке плотной бумаги было написано: «Ирина жалко мине тебя тихо и умно прозследи засвоим муженьком он тебя обманывает ты думаеш чиво он такое часто ездить в Родниковскую там у нево есть уфажорка она вся ученая партиейная и агрономша они смеются над тобой что ты баба дура муж твой делает все очен хитро все как будто они товарищи поработе наблюдай за ними тихо и ты все увидеш сама».
— Безграмотная дура и завистница, — сказала Наталья Павловна, отдавая письмо. — Чужому счастью завидует… Видно, своего не имеет — вот и бесится… Сергею читала?
— Что вы, Наталья Павловна! Разве я могу ему это показать?..
— А почему же не можешь? Непременно прочитай.
— А если правда? — Ирина побледнела.
— От мужа ничего не скрывай. — Наталья Павловна посмотрела на Ирину матерински ласковыми глазами: — Иринушка, а ты знаешь, что такое настоящая жена?
Такой неожиданный вопрос несколько смутил Ирину, и она, не зная, что и как ответить, некоторое время сидела молча.
— Ну, быть верной, любить, — краснея, ответила она. — И вообще, чтобы все было по-хорошему.
— Любить и быть верной тоже, конечно, важно, а только это еще мало. Ты только вступила в обязанности жены, и хорошо то, что и разлука с Сергеем и это глупое письмо тебя уже волнуют, что сердечко твое тревожится, побаливает. Хуже, если оно и не болит и молчит. — Наталья Павловна прижала к губам платок, помолчала, как бы собираясь с мыслями. — Да и что такое и эти короткие разлуки и эти анонимки? Они как тучки на небе: пронесутся — и нет их, и уже снова наступит ясный день. В замужней жизни, Иринушка, доведется всего испытать: и радости, и горя, и печали. Вот к этому ты себя и готовь, заранее сил набирайся, чтобы смогла ты со своим Сергеем пройти жизнь, как равная с равным, и чтобы была ты ему и женой, и матерью детей, и другом самым близким, и помощницей… По себе сужу… Как мы жили? Сперва были на заводе… Время горячее, предприятие росло, расширялось, пришли новые люди, — были такие случаи, когда Николай Петрович и по двое суток не заявлялся на квартиру. Бывало, придет усталый, невеселый, а я его и накормлю, и приготовлю искупаться, и поговорю с ним ласково… Я и там в библиотеке служила, — книжку ему нужно или статью в газете, может, какой журнал, — у меня все это припасено для него. Случалось, что он за всеми журналами уследить не мог, так я ему всегда помогала. Все, все я сделаю для него, потому что иного интереса, кроме того, каким жил он, у меня не было и нету… Потом поехал учиться в Ленинград, и я там жила с детьми и все ему помогала. Вот тут ему книг требовалось много, и я все доставала, находила… А из Ленинграда мы попали прямо на Кубань, назначили Николая Петровича начальником политотдела. Вот с тех пор мы так и кочуем по станицам. Сперва жили в Отрадненской МТС, тут близко, на Урупе. Не знаешь? Большая станица, — куда больше Рощенской. Местность новая, люди незнакомые, и ты думаешь, я жаловалась, что увез он меня и детей из большого города в станицу? Тебе одной сознаюсь: душа болела, тут дети подросли, учиться надо, а все ж таки Ленинград и Отрадная — нельзя сравнить, да только все мои переживания наружу никогда не выходили. Я так рассудила: послала его партия строить колхозы — значит, и меня она послала, и мне такое же задание дала, и одна была и есть у меня забота — все делить пополам… А в станице, сама небось знаешь, какие тогда шли дела — новая жизнь только-только нарождалась. Николай Петрович день и ночь в поле; там с косовицей неуправка, там трактора остановились, там с обмолотом не ладится, там кулаки хлеб подожгли — всякое было. А я его жду, и душою болею, и за детьми смотрю, да еще и помогаю ему. Помню, библиотеку собрала: часть книг в магазине купила, часть своих принесла, а то и по хатам ходила, литературу собирала, и не одна ходила, а с женщинами. Там я с ними и подружилась. Обо всем мы говорили, и то, о чем они не могли сказать Николаю Петровичу, рассказывали мне, и ему через это легче было работать.
Наталья Павловна посмотрела в окно, и по лицу ее, ставшему строгим, было видно, что воспоминания унесли ее в то теперь уже далекое, но еще памятное время. А Ирина не сводила глаз со своей собеседницы и слушала с таким вниманием, точно сама когда-то все это пережила.
— Не знаю, может быть, у вас жизнь будет иная, — продолжала Наталья Павловна, — только все равно, как бы вы ни жили, а мужу ты постоянно помогай. Ты не смотри на то, что он на такой ответственной должности, что есть там у него и секретари и помощники, — то все по службе. Помимо службы есть у него жизнь личная, домашняя, и тут ты ему во всем опора. Радостный он — узнай причину, да и сама с ним порадуйся. Опечален, горе у него — и ты проникнись этим горем, да и приласкай, поговори, развесели, советом помоги. Отдохнуть ему нужно — создай уют, сделай все так, чтобы всегда он уходил на службу в хорошем настроении… И еще: будут у вас дети, — ты не красней, не красней, без детей какая жизнь! — воспитывай их умело, води чисто, — дети, они тоже, как цветы, украшают нашу жизнь. — Наталья Павловна приложила к глазам платок, помолчала. — Хотя и горько бывает потом, когда они разлетятся во все стороны, как оперившиеся птенцы из гнезда, да только что ж тут поделаешь!.. И еще важно, Иринушка, — ни в чем не отставай от мужа. Он учится — и ты учись, он прочтет книгу, а ты ухитрись прочитать две, и хорошо будет, если ты в чем его и обгонишь, а потом и подскажешь, посоветуешь… Правда, Сергей Тимофеевич — парень грамотный, к тому же в молодости довелось ему испытать суровую жизнь, но в теперешней его жизни, Иринушка, все может быть. Может случиться, что и споткнется, и кто ему первый руку подаст, кто поддержит, — жена!
— Спасибо вам, Наталья Павловна, — сказала Ирина. — Такое я впервые услышала…
— Ну, милая, за что же благодарить! — Наталья Павловна начала наливать уже остывший чай. — Нам с тобой обо всем говорить следует: одного мы поля ягоды… А письмо не скрывай от мужа…
Они пили чай и вели такой задушевный разговор, какой могут вести разве только близкие подруги.
23
Домой Кондратьев вернулся на закате солнца. Он прошел в кабинет, постоял у окна, которое было заплетено хмелем, затем сорвал листок, смял его в пальцах, понюхал. После этого подошел к столу и развернул газету. По тому, как он вошел в дом, как смотрел в окно и сорвал лист, и еще по каким-то одной только ей известным приметам, Наталья Павловна уже знала, что Николай Петрович был не в настроении.
— Николенька, — сказала она, — хорошо, что не задержался. Скоро Сергей и Ирина придут.
— Я и поспешил поэтому.
— А отчего грустный?
— Был у Рагулина на электромолотилке…
— Не ладится?
— Дело новое, трудное. — Присел к столу, склонил голову. — Что-то мы с Сергеем прозевали, недосмотрели… Шумели, кричали, радовались, а в суть дела не вникали.
Под ладонью — лист бумаги. Исписан крупным, знакомым почерком жены.
— Что это, Наташа?
— Читай. — Наталья Павловна села рядом. — Посмотри для интереса, сколько Сергей прочитал книг. Это за полгода.
Кондратьев надел очки, читал.
— Так, так… А не очень много.
— Это еще хорошо. Вот заведующий райфинотделом только один раз зашел в библиотеку, да и то спросил «Справочник по налогам». Или Ярошенко — заведующий отделом сельского хозяйства. Как-то взял «Ветер с юга» и вот уже три месяца читает.
— Ну, что у него из политической литературы? — сказал Кондратьев, просматривая листок. — Ленин «О государстве». Хорошо. «Документы и материалы кануна второй мировой войны». Оба томика?
Наталья Павловна утвердительно кивнула головой.
— Дальше, — продолжал Кондратьев. — «Что делать?» Чернышевского. Еще — «Психология». — Кондратьев посмотрел на жену. — Учебник?
— Один на всю библиотеку.
— Сам попросил или порекомендовала?
— Увидел на полке и взял.
— Вот еще — Докучаев «Наши степи прежде и теперь». Где ты раздобыла эту книгу?
— Старое издание. На базаре купила.
— Ну, а как у тебя дела дома? — Кондратьев свернул листок вчетверо и сунул в нагрудный карман. — Все ли готово к приходу гостей?
— Об этом не беспокойся.
— И по рюмочке найдется?
— Поищу, может и найду.
Наталья Павловна закусила нижнюю губу, что она делала всякий раз, когда что-то недосказывала.
День угасал. На приутихшую станицу спускался душный вечер. Из окна была видна улица. За станицей, в степи, заревом пылал закат. Деревья на фоне багрово-красного неба казались выше и стройнее…
Когда совсем смерклось и в окна повеяло степной прохладой, пришли Сергей и Ирина. На Ирине белое, из тонкого полотна платье, с ярким узором на рукавах и на груди. Цвет платья, как заметила Наталья Павловна, удачно сочетался со смуглым лицом Ирины и с ее черной косой. Сергей в белых брюках и в украинской сорочке с расстегнутым воротом, по которому до пояса сбегала вышивка шириной в две ладони.
За столом говорили о всяких житейских делах. Сергей вспомнил свой приезд в Усть-Невинскую, строительство гидростанции, сплав леса. Кондратьев положил руку ему на плечо и сказал:
— Плохи у нас дела с электричеством.
— Поправим, наладим, — ответил Сергей, блестя глазами. — Николай Петрович, замечаешь ли ты, как поднялось настроение у наших людей, сколько радости, настоящей, хорошей радости в станицах, и все это благодаря тому домику, что построили мы под кручей вблизи Усть-Невинской… Едешь ночью по горе, а внизу что ни станица или хутор, то и зарево огней.
— Осветить станицы — полдела, — заметил Кондратьев. — Внедрить электричество в производство — вот что трудно. И мне понятно, почему твой отец не радуется… В субботу был он у меня.
— От тебя пришел ко мне… Был серьезный разговор.
— Ой, и ругал же батя Сережку! — шепнула Ирина на ухо Наталье Павловне.
Кондратьев отодвинул тарелку и положил на ее место коробку папирос.
— Николенька, это ты задымишь, как на заседании, — проговорила Наталья Павловна.
— Извини, привычка, — ответил Кондратьев, закуривая и угощая Сергея. — Радоваться своему успеху не только не грешно, а даже похвально, ибо в этом чувстве как раз и есть то хорошее, что окрыляет человека и прибавляет ему сил, энергии… Но жизнь учит: радоваться можно, а только при этом не следует забывать, что всякая чрезмерная радость имеет свойство опьянять людей, и часто от этого хмельного состояния у некоторых товарищей начинает кружиться голова — вещь весьма неприятная… и даже опасная.
— Это ты о ком? — настороженно спросил Сергей, сурово сдвинув брови.
— Вообще, — ответил Кондратьев и продолжал: — И еще жизнь учит: тот, кто переоценивает себя, непременно покрывается скорлупой зазнайства и становится не руководителем, а обывателем, а это к добру не ведет.
— Николенька, может, переменил бы тему разговора, — сказала Наталья Павловна, — а то Ирина смотрит на тебя, и ей скучно…
— Что вы, Наталья Павловна, — поспешно ответила Ирина, — я слушаю… Это интересно…
— По-твоему, Николай Петрович, — сказал Сергей, — получается так: те, кто своими усилиями добились успеха, должны на все закрыть глаза и ничему не радоваться… Я не согласен. На фронте как было? Даже маленькой победе мы радовались, и она воодушевляла нас на новые подвиги. А как же?
— Правильно, — согласился Кондратьев, — но разве не было и на фронте случаев, когда успехи кружили командирам головы и во втором бою эти командиры проигрывали сражение? Почему? Переоценили свои силы… Вот этого надо бояться.
— Ну, Николенька, к чему ты все это говоришь. Налей лучше вина…
— Нет, погодите, Наталья Павловна, — возразил Сергей, — вина мы еще выпьем… Я начинаю догадываться… Николай Петрович, это надо понимать так: мы с тобой опьянены успехом? Так, что ли?
— Зачем же так сразу конкретизировать? — с улыбкой говорил Кондратьев. — Я об этом ничего не сказал… Но если ссылаться на какие-то свежие примеры, то мы тут не безгрешны.
— А точнее, ты хотел сказать, — проговорил Сергей, ни на кого не глядя, — хотел сказать, что грешен я…
— Да, грешен!
Наступило неприятное молчание. Кондратьев прикуривал погасшую папиросу и искоса посматривал на Сергея, который низко склонил голову, сидел молча, и уши его горели. Ирина не могла понять, что случилось, и то виновато улыбалась, то смотрела на Наталью Павловну.
— И еще беды большой нет в том, — продолжал Кондратьев, — если руководитель, возможно по своей молодости или неопытности, лишнее подумал о себе, ошибся, переоценил свои силы. Беда случается тогда, когда такой товарищ не имеет мужества признать свои ошибки, когда он не принимает во внимание критику и боится открыто сказать о своих слабостях.
— Ну, хватит вам тут заседание устраивать, — сердито сказала Наталья Павловна и налила в рюмки вина: — Давайте выпьем за настоящие и за будущие успехи…
Выпили молча и начали разговаривать о разливе Кубани, о видах на урожай. Кондратьев рассказывал о том, как он ездил в «Красный кавалерист» и битый час выслушивал жалобы Хворостянкина на Татьяну Нецветову. Разговор не клеился. Наталья Павловна подала чай, угощала Сергея вареньем, сказала, что именно это варенье нравится Ирине. Сергей пил чай неохотно, ни разу не подняв голову и не посмотрев Кондратьеву в глаза.
Вскоре гости попрощались и ушли, и в доме стало так тихо, что отчетливо слышались чьи-то шаги за окном.
— Николенька, ну зачем ты его так? — сказала Наталья Павловна и закусила свою маленькую нижнюю губу. — Ведь он все понял…
— И хорошо, если понял.
— Обидел же… А за что?
— Со многими председателями мне приходилось работать, но ни к одному я не питал такого уважения, как к этому бровастому парню… Но я боюсь, как бы не сошел он с правильного пути… Молод, горяч, самолюбив… А я за него в ответе…
— Да он же всю ночь не будет спать!.. Ведь у него внутри все закипело! Разве ты не видел?..
— Видел, и этого я хотел.
Кондратьев подошел к раскрытому окну, приподнял занавеску и долго, о чем-то думая, смотрел на видневшийся сквозь листья яблони лоскуток неба, густо усыпанный звездами.
24
На площади и по улицам Рощенской горели огни, и хотя накал лампочек был обычным, как и во всякую ночь, Сергею казалось, что именно в этот час свет над уснувшей станицей разливался слишком тускло; и еще казалось ему, что фонари и на столбах и у входа зданий смотрели на него как бы с усмешкой. От этого еще больше болело сердце.
Сильнее прижимая локтем руку Ирины, он старался идти спокойно, но не мог и невольно ускорял шаги.
— Сережа, и куда ты спешишь? — спросила Ирина.
— Я не спешу… Иду, как всегда… Слышала, что Кондратьев говорил?
— Слышала.
— И что ты на это скажешь?
— Скажу то, что Николай Петрович неправ…
— А почему же он неправ?
Они остановились под деревом. В листьях испуганно захлопала крыльями птица и улетела. Стало тихо. Ирина посмотрела Сергею в глаза, хотела, чтобы он понял ее без слов. Сергей только удивленно сдвинул брови:
— Ну, чего так смотришь?
— Почему ты ему не ответил?
— Я знаю Кондратьева. — Сергей отломил веточку. — Ему не слова мои нужны, а дела… Завтра же поеду в район…
Домой они шли молча. Так же молча Ирина готовила постель. Сергей стоял у окна и смотрел на ее проворные руки. Затем он разделся, вышел из комнаты и под краном обмылся до пояса. Когда вернулся, Ирина уже лежала в кровати, повернувшись лицом к стене. «Ну что ж, помолчим до утра», — подумал Сергей и тоже лег, ощутив на влажном теле сухую и прохладную простыню.
В комнате было темно. Сергей лежал на спине с открытыми глазами, а в голову с такой настойчивостью лезли мысли, обрывки чьих-то фраз, что отбиться от них было невозможно. То ему вспоминался нежданный приход отца, и Сергей снова спорил с ним; то видел молчаливое и грустное лицо его, седые клочья бровей, закопченные усы; то вдруг лицо старика постепенно менялось, молодело — вот уже исчезли усы, и перед ним стоял Кондратьев; то никого не было, виднелись лишь окна, а в ушах звучал знакомый голос: «И… если ссылаться на какие-то свежие примеры, то мы тут не безгрешны…»
Ирина тоже не спала и слышала, как Сергей то тяжело вздыхал, то ворочался. Потом он встал, закурил, подошел к окну и, не докурив папиросу, снова улегся, сердито взбив кулаками подушку.
— Сережа, что ты там с подушкой воюешь?
— От жары не могу уснуть. И что за ночь выдалась такая душная!..
— А мне холодно.
И она наклонилась к нему, и распушенная коса спадала ей на плечи, резко оттеняясь на белой ночной сорочке. Она примостилась возле него и стала приглаживать жесткий и взлохмаченный чуб, ощутив на лбу испарину.
— Эх, ты! Вздыхатель… Знаю, знаю, не жара тут виновата, а Кондратьев. — Она наклонилась к нему. — Да ты хоть со мной поговори… Ну, чем ты так обеспокоен?
— Если бы он прямо сказал… Пусть бы даже поругал, и я бы подчинился, к этому я привык еще на войне… А вот самому себя заставить…
— А ты спокойно все обдумай…
— Не могу спокойно… Понимаешь, не могу! Сил у меня нет… И ты не уговаривай и не жалей…
— Ну хорошо, — сказала Ирина, — не буду… А только ты полежи со мной, успокойся…
И хотя на сердце у Сергея после разговора с Ириной стало спокойнее, но спал он плохо и мало. Поднялся рано. Ирина проснулась, когда Сергей упражнялся на турнике, — железный лом, укрепленный между двумя стволами акаций, издавал жалобный писк.
— Ну, Ирина, давай мне побыстрее закусить, — сказал он, остановившись на пороге и надевая рубашку.
— Едешь?
— Да!
Ирина начала готовить на стол. Сергей наскоро закусил и уехал.
25
Не знаю, случалось ли вам когда-нибудь наблюдать лунную ночь в горах? Когда из-за скалы только что прорежется красный диск и по всему ущелью побегут тени и блики, а над рекой разольется жиденький туман, сквозь который слабо угадываются каменистые берега и чуть-чуть виден тусклый огонек чабанского костра, — в такую минуту все предстает перед вами картиной заманчивой и новой… Какая-нибудь плохонькая, до крайности облысевшая круча, на которую при дневном свете и смотреть не хочется, теперь выглядит скалой, великолепной и гордой, невысокий кустарник, такой, что днем, проезжая мимо, никто на него не поведет и глазом, в лунном сиянии сделался таким нарядным, закурчавился так пышно, что уже напоминает собой виноградник где-нибудь на берегу Черного моря; сосновый лес на горе темнеет грозной тучей, а поверх этой тучи переливается горячая бронза; пастушья кошара у скалы, самая простая кошара, каких здесь немало, кажется не иначе как сказочным теремом, приютившимся на красивом взгорье…
Но вот наступает утро, на синем-синем небе играет солнце — и обман вмиг исчезает. Нет ни тумана над рекой, ни розовых бликов — все под ярким светом обрело и обычную форму и должную окраску; и желтые, опаленные зноем скалы, и небольшая глиняная круча, изрытая, как оспой, щуровыми гнездами, и тощий кустарник, и река в глубоких берегах, и бурые стволы сосен, и темная, обмазанная кизяком кошара — все, все было просто и обыденно.
Нечто похожее на этот зрительный обман приключилось и с Сергеем. Вся разница состояла лишь в том, что причиной исчезновения подобного обмана был, разумеется, не дневной свет, а тот памятный разговор с Кондратьевым. Именно этот разговор и заставил Сергея посмотреть на жизнь другими глазами. Проезжая по станицам и хуторам, встречаясь и разговаривая с людьми, Сергей стал замечать странную перемену: все то, что еще вчера было окрашено в розовые тона, теперь предстало перед ним совсем в ином освещении.
Он увидел картину покоя: с того самого дня, когда люди навеселе вернулись с торжественного собрания по случаю пуска Усть-Невинской ГЭС и увидели в своих хатах электрический свет, в станицах царили радость и веселье; завезенные столбы для электролиний были сложены на площади и по вечерам уже служили довольно-таки удобным местом для гулянок молодежи, — развозить эти столбы по степи никто не собирался; во дворах ферм, в полевых станах были еще в мае приготовлены кирпич, глина и песок для сооружения трансформаторных колонок, но так все это и лежало, зарастая бурьяном; электрические моторы, проволока, изоляторы как были сложены на временное хранение в кладовые, да так и остались там, уже покрывшись пылью… Словом, что только успели сделать до пуска гидростанции, то я было сделано, а после этого никто, кроме Рагулина, не сдвинулся с места. «Эге, вот оно, за что ругал меня Николай Петрович, — думал Сергей, въезжая под вечер в Родниковскую. — Непрошено и негаданно образовалось опасное перемирие… Надо кончать эту мирную жизнь, и как можно быстрее…»
Никита Никитич Андриянов встретил Сергея на освещенном крылечке станичного Совета, обрадованно пожал руку и пригласил к себе в дом. Жил Никита Никитич недалеко от станичного Совета. Приземистая, под камышом хатенка стояла в глубине двора. У входа в гонцы горела стосвечовая лампа — весь небольшой двор имеете с деревьями, курятником, сажком и сарайчиком был озарен необычайно сильным сиянием. Много было света и в комнатах, куда вошел Сергей, здороваясь с хозяйкой, пожилой и дородной женщиной.
— А погляди, Сергей Тимофеевич, как мы живем да поживаем! — сказал Никита Никитич. — Кругом светло, как днем! Не жизнь, а сплошное удовольствие… А ну, Настенька, — обратился он к жене, — включи плитку да сготовь нам ужин с чаем. Теперь все это в один миг! — и Никита Никитич подмигнул Сергею, сощурив влажные, подслеповатые глаза. — Действуй, Настенька!
— Да я лучше затоплю печку, — сказала Настенька.
— Никаких печек! Режь сало, жарь яичницу, да чтоб все мигом сычало и шкварчало и чтоб никакого дыма!
И Никита Никитич, очевидно желая показать Сергею, как все это просто делается, сам включил штепсель. Плитка зарумянилась и быстро накалилась добела.
— Сергей Тимофеевич, вот она, роскошь! — восторгался Никита Никитич. — И ты знаешь, не верится, хоть убей, не верится, что где-то там, в Усть-Невинской, крутится колесо, а у меня в доме происходит такое чудо!.. Помню, когда мы рыли канал, было дюже холодно, а теперь ишь какой жар!
Тут Никита Никитич приблизил руки к плитке, пошевелил пальцами и от удовольствия рассмеялся.
— Удобно! — воскликнул он. — Зимой и руки буду греть… А ты бы посмотрел, что делается в нашей станице! Утром, веришь, ни один дымарь не дымит, а зайди тем часом в любую хату — на столе и вареники, и картошка жареная, и горячее молоко… Бабы уже так наловчились включать штепселя — истинные электромонтеры! А жена Хворостянкина где-то раздобыла утюг… И что за канальская бабочка! Так ты веришь, эта машина ходит теперь из хаты в хату — белье бабы разглаживают по очереди. До моей Настеньки никак та очередь не дойдет…
— Ну, хватит тебе хвастаться, — сердито сказала Настенька, ставя сковородку. — Идите в горницу…
Пока готовился ужин, Сергей и Никита Никитич сидели у стола и разговаривали.
— Все это, конечно, приятно, — сказал Сергей. — И свет в доме, и плитки, и утюги — дело хорошее и нужное. Но меня, Никита Никитич, другое беспокоит…
— Какое ж то беспокойство? — участливо спросил Никита Никитич.
— Проехал я по станицам и вижу: веселимся, радуемся, а дело стоит… А через это не туда идет даровая энергия, вот в чем горе. — Сергей посмотрел на абажур, висевший над столом. — Какое главное назначение нашей гидростанции? Облегчить труд людей. А мы чем увлеклись?
— Да ты об этом особо не журись, — приглаживая бородку, сказал Никита Никитич. — Облегчение уже пришло, и люди уже довольны… Главное — чертовски культурно! Газетку можно вечерком почитать, радиоприемники позавелись чуть не в каждой хате, да и вообще по-домашнему там всякое приготовление… Или же станицу взять. Теперь у нас почти до утра песни поют. А почему? Веселая стала наша станица. Опять же почему она стала веселая? По причине электричества… А ты бы поглядел, что выстраивает наш Хворостянкин! В кабине понаделал разных кнопок, нажмет нужную штучку — заиграет звоночек, и перед Хворостянкиным уже стоит тот, кто ему нужен… Механизация, что тут скажешь!
— Плохая механизация.
— А у себя дома Хворостянкин, веришь, — продолжал Никита Никитич, — спит, чертяка его побери, а над головой всю ночь зарево сияет!
— Это зачем же? — Сергей усмехнулся.
— «Наслаждаюсь», — говорит… Он же весь день раскатывает на тачанке, тут еще у него теперь новый секретарь партбюро — Татьяна Нецветова. Подстегивает она его. Бедному Хворостянкину приходится на одной ноге поворачиваться. Он только перед сном и вникает в газету, да так и засыпает при полном освещении. Жена ругается, а он ни за что не велит гасить свет… А заведующий птицефермой в его колхозе провел электричество в курятник, — где-то он услыхал, что от электрического освещения куры яиц больше будут нести… Ну, от этого новшества петухам одно горе: не могут, бедняги, распознать, когда полночь, а когда рассвет. Горланят, бисовы души, всю ночь и от натуги даже поохрипли… Как-то раз мы с Хворостянкиным из любопытства пошли ночью на птичник и стали в щелку наблюдать. Сидят кочеты на шесте и будто дремлют. А потом — луп бельмами, а кругом светло, как днем. Испужаются, думают, что уже солнце взошло, и давай бить крыльями и орать почем зря… Комедия!
— Да, Никита Никитич, комедия невеселая. От такой комедии, вижу я, кое-кому плакать придется. Петухами забавляетесь, а дело забыли. — Сергей встал, прошелся по комнате. — Знаешь что, Никита Никитич, — я приехал к тебе ругаться.
— Это зачем же? — удивился Никита Никитич. — Разве нельзя жить мирно?
— Нельзя, — твердо сказал Сергей. — Столбы лежат на площади?
— Лежат… В полной сохранности.
— Почему не ведете линию в степь?
— Так не было ж указания!
— Какое же нужно еще указание?
— Да от района.
— А разве было указание приостановить работы?
— Так-то так, — смутившись, сказал Никита Никитич. — Оно как-то само по себе… Вроде передышки.
— Вот что, Никита Никитич, — сказал Сергей, садясь к столу, — созывай депутатов станичного Совета да приглашай председателей колхозов, бригадиров, электриков… Будем кончать передышку!
26
Солнце палило нещадно, воздух был недвижим и горяч, а к низкому полдню над горами собралась гроза. Она двигалась с юга в сторону Усть-Невинской и так быстро, точно хотела опередить Виктора Грачева.
Все небо затянуло тучами: по всему горизонту они были так спрессованы в одну высоченную стену, что приобрели свинцово-синий оттенок. Виктор оглянулся и увидел: впереди грозовых туч, преграждая им путь, повисло серое полотнище — то лил дождь, и молния, играя, и вкось и вкривь прошивала водяную стену огненно-красными нитками. Все чаще и чаще доносились раскаты грома, тяжелые и тревожные. Порывисто дул ветер, и по дороге вспыхивали и кружились серые и мрачные винтовые столбы пыли. День хмурился, темнели поля…
Виктор торопился, оглядывался на это серое полотнище, смотрел по сторонам: поблизости не было ни бригадного табора, ни пастушьей кошары, ни даже копны сена, где бы можно было укрыться, — сколько видел глаз, колосья и колосья, как натянутый бледно-зеленый парус, покачивались они на ветру. «Эх, будь что будет, — подумал Виктор, — не размокну…»
Тут он стал вспоминать свое неудачное посещение Родниковской, разговор с матерью Татьяны, посещение Хворостянкина… Почему-то вспомнилась первая встреча с Татьяной, и чувство досады сменилось радостью. Это было в Рощенской. Виктор зашел в магазин купить записную книжку и увидел Татьяну. Она отбирала на прилавке книги и связывала их в пачки, затем попросила его помочь отнести покупку на двухколесный шарабан, стоявший возле магазина. Виктор охотно исполнил просьбу и, хотя она его не спрашивала, сам назвал свое имя и сказал, что он и есть тот инженер, который монтировал Усть-Невинскую ГЭС.
— А я вас давно знаю, — сказала Татьяна.
Виктор забыл о записной книжке и не ушел от новой знакомой, пока не узнал, откуда она и как ее имя.
— Приезжайте к нам в Родниковскую, — сказала Татьяна, уже отъехав от магазина. — Посмотрите, как у нас электрифицирована станица…
«И вот я побывал в Родниковской и уже возвращаюсь, — думал Виктор. — Нет, я еще к тебе приду… Вот нарочно останусь работать в районе… Эх! Радуйся, Сережа, принимаю любые твои условия…»
Виктор на ходу сорвал колос и, рассматривая еще не колкие, но уже тронутые желтизной остюки, склонил голову и задумался. Он размышлял о том, как будет руководить молодым и разбросанным по станицам и хуторам электрическим хозяйством, и видел себя почему-то не в кабинете, а на коне. Почему на коне? Он и сам не знал, но ему приятно было воображать, как он, привстав на стременах, будет ехать скорой рысью из одной станицы в другую. Коня ему где-то раздобыл Сергей, и это был такой резвый скакун, что ехать не нем шагом было невозможно. И вот Виктор, попустив поводья, влетает в Родниковскую, и конь сам поворачивает к знакомому двору с плетеной изгородью. А у калитки стоит Татьяна и машет ему платком… «А! Так вот почему я вижу себя не в кабинете, а на коне», — подумал Виктор и рассмеялся.
Виктор сжимал в ладони колос и так размечтался, что не услышал, как что-то фыркнуло и мягко зашуршало у его ног. Рядом с ним стоял «Москвич», еще совсем новенький, такой пепельно-серой окраски, что дорожная пыль на его капоте и на дверцах была совсем незаметна. Своим пепельно-серым цветом и запыленным видом машина напоминала перепелку, вылетевшую из пшеницы на дорогу. «И что это за чудо!» — подумал Виктор. Хотя тут никакого «чуда», разумеется, не было, но в первую минуту он ничего не мог понять: то гремел гром и вокруг шептались одни колосья, то, как бы слетев с неба, стоит эта «птичка». Но вскоре все разъяснилось. Распахнулись дверцы, и из машины, нагибаясь и кряхтя, вылез Стефан Петрович Рагулин. Старик, так же как и его «Москвич», был весь в пыли, зол и нелюдим и смотрел на Виктора таким отчаянным взглядом, точно поймал преступника.
— Виктор Игнатьич! И чего ты здесь, как бирюк, бродишь? — не поздоровавшись, гневно сказал он. — Я тебя весь день разыскиваю, «Москвича» загонял…
— Да что с вами, Стефан Петрович! На вас и лица нету.
— Как нету? А куда ж оно делось? — Рагулин болезненно усмехнулся и потер ладонями щеки, поросшие щетиной и покрытые пылью. — Ты на мое обличье не гляди, а зараз же лезай в машину.
— Да что случилось?
— А то самое и случилось! — сердито ответил Рагулин. — Ты обучал того старого дурня, а теперь и держи за него ответ. Наобучал на мою голову!
— Стефан Петрович, толком скажите: в чем же дело?
— В Прохоре загвоздка! — крикнул Рагулин. — Понимаешь, в Прохоре!.. Должно быть, дюже ты его переучил на мое горе… Едем зараз же, пока он там все электричество не перепортил…
Виктор больше не стал расспрашивать и залез в машину: он был даже рад случаю, что до дождя приедет в Усть-Невинскую. С ним рядом уселся и Рагулин.
— Корней, — сказал Рагулин шоферу, — припади к рулю, чтобы вмиг мы были на току.
Корней, мужчина крепкого телосложения, мордастый, с широкой спиной, с трудом умещался за рулем; Корней и сгибался и сутулился, на лице его, грустно-удрученном, проступили капельки пота. Когда он рос и набирался сил, а затем учился на шоферских курсах, то не думал и не гадал, что ему придется иметь дело с такой тесной машиной…
Желая угодить Рагулину, Корней включил скорость, задвигал плечами и, очевидно желая поудобнее сесть, в самом деле припал могучей грудью к баранке руля, и машина, похожая на перепелку, полетела по дороге среди пшеницы.
— Хорош у вас подарок! — воскликнул Виктор.
— А я тоже доволен… Истинно птица! — не без гордости заметил Рагулин. — Такая быстрая, что только дай ей крылья — и полетит не хуже самолета… Ей-богу!
Виктор не стал возражать и даже охотно согласился с тем, что такой машине именно крыльев недостает, и старик сразу подобрел.
— И главное — проворная! — продолжал Рагулин. — Как раз по моему характеру… Только зря ей дали такое имя… Оно конечно, «Москвич» и на Кубани и там, среди всякой степи, тоже почетно, слов нет, важное имя, а только я бы ее назвал «председатель». Удобная вещь для нашего брата. То я гонял пару коней, их, окаянных, пои, корми, за ними смотри, сбрую чини… Да ежели перевести все эти расходы на бензин, — куда там! Десять «Москвичей» можно содержать… А какое тебе удобство! Как я зараз действую? Залью десять литров и гоню на сто километров, а главное — быстрота! Это же для дела дюже расчетно: за день можно всю степь охватить… Вот и зараз: ты мне нужен, и я тебя отыскал… А на лошадях разве такого, как ты, шаблая отыщешь?
Стефан Петрович засмеялся тихо, с хрипотой.
— Да, на лошадях трудно, — согласился Виктор. — А что же там у вас все-таки с Прохором?
— А то, — и Рагулин вмиг помрачнел, — а то, что я не признаю такую научность. Это же не научность, а один убыток колхозу! Мы за два мотора заплатили наличными — это же тысячи! А Прохор еще и молотьбу не починал, а один мотор спалил… Одно тебе разорение, а не работа! Тот мотор, что поломался, отвезли в Пятигорск на ремонт — «Сельэлектру» тоже гони гроши: за спасибо исправлять не будут. А Прохор притащил новенький мотор, тот, что мы держали про запас, хотели приспособить на молочной ферме: силосорезку, сепаратор крутить и все такое прочее. Приезжаю я на ток, а Прохор уже приспосабливает тот мотор к молотилке. Я даю ему запрет, а он и слушать не желает. «Я тут главный электрик!» — кричит. Да черт тебя побери, будь хоть самым разглавным электриком, а только колхозное имущество не порть, не вводи людей в убыток… «Никого, говорит, знать не знаю, одному Виктору Игнатьевичу подчиняюсь». Я уже хотел смотаться к прокурору, но раздумал и решил сперва тебя отыскать… Спасибо, Соня сказала, что ты в Родниковской, ну я на своем «председателе» и помчался…
— Соня сказала? — переспросил Виктор.
— Она, она… — Рагулин закивал головой. — Эй, Корней, припадай, припадай к рулю, а то, покамест мы приедем, Прохор и последний мотор изничтожит.
Ехали быстро, Стефан Петрович продолжал ругать Прохора, а гроза тем временем не унималась и гналась за машиной с такой быстротой, что убежать от нее было невозможно. Уже удалось проскочить кукурузу и подсолнух, уже успели спуститься в ложбину, — тут, на пригорке, совсем близко стояла молотилка, видны были столбы, трансформаторная колонка и вагончик, но добраться туда путникам нашим не было суждено. Крупный, наискось падавший дождь грозно застучал по кузову, потом зашел сбоку и попробовал крепость стекол, и тогда уже пошел плясать по дороге так, что только пыль вспыхивала, скручивалась в комки и сразу чернела.
Не успел Корней переключить скорость, намереваясь с разбегу взять невысокий пригорок, как туча всей своей тяжестью упала на поля, и «Москвич» затерялся в ливне… В какую-нибудь минуту пыль превратилась в грязь, с пригорка потекли ручьи, колеса забуксовали, и Корней, как ни старался придать бодрости «Москвичу», ничего не мог сделать. Машина не только не двигалась вперед, а уже сползала назад, мягко, точно на полозьях. Тогда Корней выключил мотор, потянул к себе ручной тормоз, и когда колеса залезли в грязь и остановились, он посмотрел на Рагулина большими и грустными глазами, как бы говоря: «Птица-то она птица, а вот не летит».
— Да, — задумчиво проговорил Рагулин, — для этой птахи нужны дороги…
А ливню, очевидно, не было никакого дела до того, что какой-то там «Москвич» обессилел и не мог двинуться с места. Водяная стена быстро пронеслась по степи, и дождь теперь уже разгуливал где-то за горой. День прояснился, и умытая, свежая степь выглядела совсем молодо. Каким-то чудом сквозь тучи проскользнул луч солнца, по небу изогнулась радуга, упираясь одним концом прямо в Кубань, а другим — в далекий и чуть приметный на взгорье лес.
— Ну, птица, лети!
Рагулин тихонько рассмеялся, затем снял черевики, шерстяные носки, закатал штанины и открыл дверку. Виктор последовал его примеру.
— Эта машина еще чем выгодна, — говорил Рагулин, загрузая в грязь выше щиколоток, — что легкая. Не захотела двигаться, так мы ее на руках понесем. Ну, взялись все разом!
Корней завел мотор. Машина откатилась назад, а потом рывком двинулась вперед, немного разбежалась, а в самом ответственном месте Виктор и Рагулин вцепились в нее руками; упираясь сильными ногами в вязкую грязь, толкали машину изо всех сил.
А через полчаса они подъехали к вагончику.
Прохор Афанасьевич Ненашев стоял в дверях и горестно смотрел на приезжих.
— Ну, механик, что ты тут еще натворил? — спросил Рагулин, очищая с ног грязь и откатывая штанины.
— Виктор Игнатьевич, — заговорил Прохор, не отвечая Рагулину, — ничего тут такого страшного нету… Правда, по моей оплошности случилась неудача, сгорел мотор, но то пустяк, быстро исправим… А вот душа у меня болит насчет опыта… Не могу успокоиться, чтоб еще раз себя не проверить.
— А зачем взял новый мотор? — спросил Виктор.
— Чтоб проверить и успокоиться, — смело ответил Прохор. — Ругаю себя, ночи не сплю… Надо же еще раз испытать?
— Ты мне брось испытывать, — сказал Рагулин. — Ишь какой испытатель нашелся!.. Запрети ему, товарищ Грачев, вытворять эту глупость.
— Зачем же брать новый мотор? — спокойно сказал Грачев. — Нужно старый исправить и восстановить…
— Но скажи на милость, Виктор Игнатьевич, — Прохор развел руками, — почему так случилось? Будто ж все делал по инструкции…
— Инструкция есть, а в голове ни черта нету, — заметил Рагулин.
Дождь снова накрапывал. Теперь туча заходила с другой стороны и широкой полосой захватила всю усть-невинскую степь. Пришлось прятаться в вагончик. В нем было сумрачно и душно, прямо на полу лежал толстый настил сена — пахло теплом и сухими цветами.
— Садись и рассказывай все по порядку, — сказал Виктор и прилег на сено.
И покамест Прохор под убаюкивающий шум дождя рассказывал о случившейся поломке, покамест Виктор пояснял, в чем его ошибка, на дворе потемнело, и нельзя было понять, наступил ли вечер, или же сгустились сумерки от дождя и от косматых, низко припадавших к земле туч.
27
Был поздний вечер, а дождь не переставал, и железная крыша вагончика неумолчно шумела и трещала с такой силой, точно на нее непрерывно сыпались мелкие камни…
Стефан Петрович Рагулин, довольный тем, что Виктор стал на его сторону и не только пристыдил Прохора, но даже запретил устанавливать новый мотор, накинул на голову бурку и заспешил в соседний стан: там должно было состояться заседание правления с активом. В числе актива значился и Прохор. И хотя он был обижен, хотя настроение у него было плохое и хотелось еще о многом поговорить со своим учителем, он постоял у дверей, подождал, пока хоть немного стихнет дождь, и тоже отправился в стан…
Виктор, разговаривая с Прохором, согрелся на мягком сене и решил никуда не идти, а заночевать в вагончике… Почему-то именно в эту дождливую ночь ему хотелось наедине с собой о многом подумать и многое решить. Он лежал на спине, а над ним, как паук на паутине, висел фонарь с пузатым стеклом, которое было обтянуто поясками тонкой и блестящей проволоки. Свет падал во все стороны, но неровно, пугливые отблески на стенах вздрагивали оттого, что дрожала перекладина, к которой был подвешен фонарь. Виктор задумчиво смотрел на эти живые блики, изредка переводил взгляд на темный угол, а на жестяную крышу мнилось все с большей силой сыпались мелкие камни.
В эту минуту им овладело какое-то странное чувство, схожее с той тревожной радостью, которую Виктору доводилось испытывать еще в детстве, выручая товарищей из беды. Виктор хорошо сознавал: чувство это было вызвано тем, что он окончательно решил остаться в Усть-Невинской, на год или навсегда, — об этом сейчас он не думал. Но одного Виктор не мог понять: когда и откуда пришло и это решение, а с ним и это неизведанное чувство?..
Да и как можно было узнать? Ведь в жизни бывает всякое: нередко думаешь об одном, а на деле выходит другое. Так случилось и с Виктором. Ехал в Усть-Невинскую установить турбину, собирался прожить в родной станице месяца два-три, не больше, а прожил уже полгода. И хотя все это время он и находился в Усть-Невинской, но все его мысли и помыслы были там, в неведомых краях, куда должны были послать его на большую стройку. Так он мечтал еще вчера… Сегодня же все его желания, все, чем он жил и к чему стремился, почему-то казалось и смешным и ненужным…
Ему вспомнилась просьба Сергея остаться в Усть-Невинской, — тогда даже разговор на эту тему казался ему всего лишь шуткой; сегодня же ему было и радостно на сердце как раз оттого, что он твердо сказал сам себе: остаюсь! Он мучительно думал и не мог понять: почему как-то вдруг пришло к нему такое решение? «Может быть, был тому причиной последний разговор с Сергеем и просьба друга сделала свое дело? — думал Виктор. — Так что же из того, что друг детства со мной говорил, просил остаться? Я мог бы уехать… Нет, тут Сергей ни при чем…» Здесь он встретил Соню, свою первую любовь, и думалось ему, что Соня и есть то, чего ему не хватало, что он искал, — и ничего, что она без него так неудачно вышла замуж… Теперь Татьяна заслонила собою Соню… «Возможно, всему виной и есть Татьяна? — он задумчиво усмехнулся. — Ну при чем же здесь Татьяна? Можно любить эту женщину, но зачем же оставаться в станице? Я даже ни о чем серьезном с ней не говорил, а если бы и она меня полюбила, то мы бы уехали вместе… Нет, тут Татьяна неповинна…»
Он долго раздумывал, глядя на вздрагивающий фонарь. «Тогда есть еще одна причина: сама Усть-Невинская ГЭС. Там я немало вложил труда, да и все технические начинания в станицах и хуторах — они-то мне тоже не чужие… И Прохор не чужой — даже сосед моей матери… И этот нелепый случай с мотором… Как это Прохор сказал: «Одному Виктору Игнатьевичу подчиняюсь…» Вот оно как? А почему одному мне? Я его обучал… Это верно. А сколько здесь сейчас таких Прохоров? И все они нуждаются в моей помощи. «Хочется еще испытать, себя проверить…» И будут испытывать, будут оборудование портить, будут злить Рагулина — и не одного его… Но разве без меня нельзя обойтись? Можно! Приедет другой — тоже специалист… «Без тебя нам не обойтись». Кто же это сказал? — Виктор заложил руки за голову и стал припоминать, кто же сказал эту фразу и почему она ему вспомнилась. — Это Сергей! Он умеет… А почему без меня не обойдутся? Есть инженеры опытнее меня… Так почему же нельзя без меня?.. Я здешний… Об этом тоже, кажется, Сергей говорил… Тут прошли и мое детство и моя юность… А я? А! Вот оно что!» Он смотрел на фонарь, но не видел ни пузатого стекла в блестящих поясках, ни тусклого дрожащего света, а в ушах стоял шум, похожий на шум реки в разливе…
Очнулся Виктор, когда услышал стук в дверь: кто-то слабо бил кулаком в сырую и набухшую фанеру…
Виктор подумал, что это, наверное, вернулся Прохор, и, нехотя поднявшись, снял крючок и распахнул дверь. Дождь хлестал о вагончик с еще большей силой, веяло сыростью, и из темноты вышел не Прохор, а появилась, точно привидение, до нитки промокшая женщина. Юбка и кофточка на ней прилипли к телу, обтянули ее груди, бедра; мокрая косынка сползла на плечи, волосы были растрепаны, лежали они на щеках, и с них стекали струйки воды, — казалось, что женщина только что выплыла из реки. Как-то неестественно быстро она переступила порог и, как бы чего-то испугавшись, остановилась. Подняв голову, она взглянула на Виктора, и на ее ресницах блеснули росинки, похожие на слезы, но она не плакала — это было заметно по болезненному горячему блеску со глаз… Виктор сразу узнал в ней Соню и невольно отшатнулся.
Ей было трудно стоять, тело ее напрягалось, маленькие кулаки сжимались — было видно, что крепилась она из последних сил. Не опуская голову и не мигая, она несколько минут молча глядела не него, и в этом взгляде было столько невысказанной обиды и до боли мучительной тоски, что Виктору стало не по себе. Он нерешительно приблизился к ней и, робко улыбаясь, сказал:
— Соня?..
Она молчала, точно окаменела, и только когда Виктор хотел прикоснуться к ней, она сжала на груди руки и вздрогнула, но не так, как дрожат от холода, а с тяжелой внутренней болью.
— Ну, чего ты так смотришь? — говорил Виктор. — В такой ливень… Или что случилось, Соня?
— Где ты был вчера? — сказала она без голоса, одними губами.
В ответ ей Виктор хотел рассмеяться, чтобы свести ее вопрос к шутке, но встретился глазами с Соней, помрачнел, отвернулся.
— Где ты был вчера? — повторила она вопрос уже громче.
— Ну, что за допрос?
— Где ты был вчера?!
— Ну, Соня, ну, был я в Родниковской, — боясь поднять голову, сказал Виктор. — Понимаешь, Сергей попросил поехать и посмотреть…
— Врешь…
— Да ты мне что, жена?
— А если не жена?.. Значит, с неженой все можно?
Она проговорила с трудом, тяжелым, дрогнувшим голосом, и Виктор, взглянув на нее, увидел, как болезненно скривились ее пересохшие губы. Она хотела уйти, но Виктор удержал ее, схватив рукой за мокрое и горячее плечо.
— Куда ж ты в такую ночь?
Она молчала и смотрела в шумящую дождем темноту.
— Зачем же одной идти в дождь… Останься… А если не хочешь, то я тебя провожу…
Соня повернула к нему голову, свет фонаря упал на ее мокрое и не бледное, а зеленое лицо, и теперь Виктор увидел в ее глазах не капельки дождя, а слезы.
— Видишь? — И она замигала ресницами, и по щекам ее потекли слезы. — Если у тебя еще есть хоть капля жалости ко мне, не мучай…
И не успел Виктор сказать слово, как Соня выбежала из вагончика, точно нырнув в воду, и исчезла. Виктор рванулся следом за ней, но не пробежал и десяти шагов, остановился… Вокруг него сомкнулась тьма, и ничего, кроме шума дождя, не было слышно. Болезненно-вялой походкой он вернулся в вагончик, пригладил намокшие волосы и, держась руками за голову, лег на сено. «Что это? Что? — спрашивал он себя и не мог найти ответа. — «Если у тебя еще есть хоть капля жалости, не мучай…» Кто же я теперь рядом с ней?.. «Не мучай…» Он закрыл ладонями глаза и видел в дверях Соню, ее гордо поднятую голову, ее взгляд со слезами, полный тоски и ненависти.
28
Еще задолго до рассвета дождь перестал, а к утру и совсем распогодилось: небо сделалось высоким и светлым-светлым, точно его кто промыл и вытер досуха. Земля сильно промокла, всюду белели лужи, через дорогу прыгала серая пупырчатая лягушка, похожая на твердый комок песка. Степь радужно зеленела и вдали слабо курилась, а в удивительно чистом и еще влажном воздухе с какой-то особенной живостью шныряли ласточки, резво спускаясь над лужами, чертя своим белым брюшком уже устоявшуюся воду.
Виктор в это время направлялся в Усть-Невинскую и ничего не видел и не замечал. Ему было и стыдно, и обидно, и как-то неловко за вчерашнюю встречу с Соней. Он смотрел себе под ноги и думал о том, какая мягкая и вязкая сделалась почва, а в голову лезли мысли о Соне. Он смотрел на придорожный бурьян, унизанный бисером мельчайших росинок, на широкий лист сочного лопуха, а видел опять Соню: ее мокрое и гордое лицо, ее слезы, стекавшие по щекам; он прислушивался к песне жаворонка, где-то над головой сверлившего небо, а слышал голос Сони…
Дома мать налила в таз воды, положила на блюдечко мыло, повесила полотенце. Виктор, до пояса голый, умывался и, чтобы как-то развлечься, стал размышлять о том, как он побреется, переоденется и поедет в Рощенскую к Сергею, а мысли снова возвращали его к Соне… «Коня я попрошу у Саввы, на коне и по грязи проеду… Конечно, проеду… Пришла в ливень… Она пришла… И как она на меня смотрела!..» И опять он уже был в вагончике, а в дверях стояла Соня… Вытираясь полотенцем, он посмотрел в зеркало, хотел думать о чем-нибудь, только бы не о том вечере, и не мог… «В зеркале мой чуб всегда кажется темнее… или это оттого, что он мокрый… И она была вся мокрая… Вот у Сергея хорошая шевелюра… Одна ушла во тьму…» И уже опять Соня завладела им, и мысленно он снова стоял в сумеречном вагоне и слышал шум дождя за дверью.
Савва Остроухов охотно дал верховую лошадь. Виктор, чисто выбритый, но с бледным от бессонницы лицом, сел в седло и рысью выехал за станицу. И как только он остался один в степи и лошадь пустил шагом, им снова овладело то знакомое беспокойство, которое не покидало его всю ночь и утро. Тогда он свернул на скошенный и уже снова зеленевший луг, густо усыпанный копнами, — тут не было грязи, — и пустил коня в галоп, надеясь, что теперь-то он уже ни о чем не будет думать. По бокам мелькали зализанные дождем копенки, а глухой стук копыт о влажную траву как бы выговаривал: «Не мучай меня, не мучай меня». «Если у тебя еще есть хоть капля жалости», — думал он, ощущая в ушах свист ветра и видя перед собой рывками качающуюся голову лошади и взлетающую на ветру гриву… «Капля жалости…», не любви, а жалости… Почему же не любви, а жалости?..» И опять неотвязно лезли к нему все те же мысли, и он вынужден был приостановить коня и уже до Рощенской ехать шагом.
В этот день в Рощенской Сергея не было. Виктор сперва заехал к нему домой — квартира была закрыта, затем зашел в исполком — там ему сказали, что Тутаринов звонил из Белой Мечети и обещал сегодня быть в станице.
Не зная, куда пойти, и не переставая думать о Соне, Виктор подъехал к райкому, оставил коня возле коновязи и пошел к Кондратьеву.
— Правильное решение, — сказал Кондратьев, — Кстати, твое желание счастливо совпало с желанием «Главсельэлектро». На наш запрос сегодня получен ответ — и весьма положительный.
Виктор взял телеграмму, которую Кондратьев почему-то уж очень осторожно и даже боязливо вынул из ящика стола, молча и долго читал ее, как бы желая понять не то, что было написано, а то, почему этот телеграфный листок был подан ему так бережно.
— И меня не спросили, — сказал он, все еще читая. — А если бы я не согласился?
— Тогда бы я эту телеграмму тебе не показал… Ну, а вышло, как видишь, так, что наш запрос пришелся как раз ко времени. И если уж все так хорошо разрешилось, то мне, Виктор Игнатьевич, хочется знать твое мнение… Как ты считаешь, куда именно необходимо направить энергию Усть-Невинской ГЭС?
— В настоящее время важнее, как я полагаю, подумать не об использовании энергии, а о тех, кто ею будет пользоваться, — о людях, — серьезным тоном заговорил Виктор и, заметив улыбку на лице секретаря, добавил: — Направлять и использовать энергию легко, если это делать умелыми руками.
— Умелыми — хорошо сказано…
— Сделаем не так, как нужно — и опозоримся на всю Кубань.
— Опозоримся? А как же это понять? — Кондратьев даже встал, погладил пальцами висок.
— Надо избежать того, что случилось у Рагулина… Вы же знаете?
— Да, да… Факт на будущее весьма нежелательный.
— А такое может случиться не только у Рагулина.
Видимо, этот разговор так заинтересовал Кондратьева, что он подсел к Виктору, угостил его папиросой и спросил:
— Как же, по-твоему, предотвратить подобные случаи? Что нам нужно делать?
— Есть один выход.
— Какой?
— Обучать людей технике и в первую очередь руководителей.
Виктор посмотрел на Кондратьева, как бы говоря этим взглядом, что он-то знает, что и как делать, и теперь об этом может говорить смело.
— Взять того же Рагулина. Я его знаю давно — хороший хозяин. А что он понимает в электричестве? Он умеет, и отлично умеет, сеять, знает, как наладить сеялку, запрячь быков, лошадей, — это тоже важно и нужно, но теперь этого мало.
— А! Мало! Интересно. Значит, по-твоему, этого мало? Ну, а как нам обучать таких, как Рагулин?
— Создать курсы.
— В районном центре?
— Лучше всего, конечно, в Рощенской.
— А если председатели не захотят учиться? Такие найдутся!
— Придется заставить.
— Силой?
— Если нужно для дела… А то что же получается? Электричество входит в жизнь колхозов, и если мы станем это делать наспех, а к тому же и без ума, то наши хорошие начинания вызовут одну только насмешку… Тут уж если делать, так наверняка, а для этого прежде всего нужны технически грамотные люди.
— Делать наверняка — мысль правильная, — согласился Кондратьев. — А как по-твоему: сумеем уже в этом году ввести электромолотьбу?
— Хотите знать мое мнение?
— Да.
— Лучше этого не делать.
— Ах, вот как! А почему?
— Все по той же причине… Людей мы не подготовили, а времени до начала молотьбы осталось мало.
— А если все же попробовать? — спросил Кондратьев. — Скажем, сделать ток Рагулина показательным. Поставить там дело образцово, а потом пригласить соседей, пусть смотрят и учатся.
— Это даже необходимо сделать.
Кондратьев еще ближе подсел к Виктору и, положив руку на его плечо, сказал:
— Виктор Игнатьевич, я тебя прошу вот о чем… В воскресенье у нас состоится собрание партийного актива… Выступи на этом собрании.
— Николай Петрович, вы, наверное, не знаете… Я же беспартийный!
— Это ничего… Коммунисты тебя охотно послушают.
В это время дверь распахнулась и в кабинет вошел Сергей. Он был в забрызганных грязью сапогах, брюки и гимнастерка промокли и потемнели.
— Что случилось, Сергей? — спросил Кондратьев, здороваясь. — У тебя такой вид, точно ты только что с передовой.
— Да, с передовой! А случилось, Николай Петрович, то, что в Родниковской и в Белой Мечети прошли совещания — народ зашевелился… Решили создать бригады по строительству электролиний. Надо нагнать упущенное время.
— Нет, нагонять не будем, — сказал Кондратьев, — Виктор Игнатьевич не советует. — Кондратьев кивнул на молчавшего Виктора. — И я с ним вполне согласен.
— Ты… Николай Петрович… Это как же? Виктор, ты? Не советуешь?
Сергей сел, стал закуривать и так сжал папиросу, что она разорвалась. Высыпал табак в пепельницу, взял вторую папиросу и долго смотрел на нее, не прикуривая.
— Я вас не понимаю, — сказал он, не подымая головы. — Как же так?
— А вот так. — Кондратьев подошел к Сергею. — У Рагулина поставим показательную электромолотилку, понимаешь: показательную! В остальных же станицах придется обходиться локомобилями. Обижаться не на кого…
Сергей насупил брови, курил.
29
Еще до войны правление «Красного кавалериста» долгое время находилось в приземистой и старой хате под камышовой крышей. В трех небольших комнатах с трудом размещались столы канцелярии и бухгалтерии; тут же, у всех на виду, сидели председатель колхоза, секретарь партийной организации, агроном, и никто тогда не жаловался на тесноту и неудобства. А в военные годы председателем был избран Игнат Савельевич Хворостянкин, мужчина бывалый и знающий, какое важное значение для настоящего руководителя имеет просторный и удобный кабинет. На первом же заседании правления, которое проходило с участием актива, Хворостянкин сел за стол и сказал, что дальше ютиться в такой хатенке невозможно. После этого он еще с час говорил и об усилении помощи фронту, и о выращивании новой породы лошадей, и о расширении посева трав, и о заготовке сена. Затем встал, обвел строгим взглядом столпившихся людей и снова вернулся к тому, с чего начал:
— Стыдно нам, красным кавалеристам, жить в таком, с позволения сказать, курятнике. Это же не канцелярия колхоза, а чистый позор! От этой тесноты мы должны избавиться, и чем быстрее, тем лучше, — заявил он, решительно опустив кулак на стол. — Для колхозного правления нужен дом, и такой дом, чтобы издали было видно, что тут помещается не какая-нибудь там артелька, а «Красный кавалерист». Большому кораблю — большое плаванье!
Решение было принято, а на второй день Хворостянкин поехал в Ставрополь и привез архитектора, поселил его в своей квартире и не отлучался от него до тех пор, пока проект будущего здания не был составлен. Тем временем с гор подвозили лес и камень; приобретали цемент, гвозди, железо; заготовляли глину, песок. Строительство началось зимой, шло оно ускоренными темпами, и уже ко Дню Победы на южной окраине Родниковской, в окружении старого сада, возвышался белый дом о двух этажах, с красной черепичной крышей, пламенем пылавшей на солнце, и с балконом в густой листве высоких тополей.
Красочная вывеска с головой лошади и с аршинными буквами «Красный кавалерист» была укреплена как раз на козырьке парадного входа, а в десяти метрах от дома, по указанию Хворостянкина, была сооружена коновязь. Но Хворостянкина беспокоили не столько самая внешность дома или такие детали, как вывеска и коновязь, сколько то, как бы лучше и удобнее разместить людей в новом здании. Себе, разумеется, он облюбовал самый большой кабинет с четырьмя окнами и дверью, выходившей на балкон; в соседней комнате, как и нужно было ожидать, посадил секретаря правления — грузного и подслеповатого мужчину Антона Антоновича Бородулина, знаменитого в Родниковской тем, что у него был удивительно красивый почерк; затем дал по кабинету агроному и секретарю партбюро; не обидел и комсомольцев: им тоже была отведена просторная комната. «Нашей смене даю площадь приличную, — говорил Хворостянкин, — чтоб им тут можно было и заседать и танцы устраивать». В нижнем этаже помещались канцелярия и бухгалтерия, причем с помощью Хворостянкина за какие нибудь полгода людей там стало вдвое больше, так что даже в самой большой комнате столам уже было тесновато; по этой же причине главному бухгалтеру был отведен кабинет, а кассиру устроена клетушка, напоминавшая собой денник в конюшне. Тут же находился клуб, или, как говорил Хворостянкин, «зал заседаний», затем еще маленькая комнатка, где хранились книги и подшивки газет, а также комната для дежурных и посыльных. «Вот это, можно сказать, мы устроились неплохо! — самодовольно говорил Хворостянкин. — Теперь требуются таблички…» И стеклянные таблички были повешены на каждой двери, так что приходившие с поля колхозники легко находили именно тот кабинет, какой им был нужен.
Однако широкую натуру Хворостянкина мало устраивали таблички и вывески: он давно мечтал, так сказать, механизировать управление колхозом, и наконец мечта его сбылась. В этом году была пущена Усть-Невинская ГЭС, а через неделю после торжественного пуска станции новое здание правления «Красного кавалериста» было опутано проводами, как паутиной, — они тянулись по коридорам и сходились в кабинете Хворостянкина. К письменному столу подводился уже целый пучок проводов, в виде кабеля, а сбоку у стола, на специально прибитой дощечке, рябили, наподобие клавишей баяна, кругленькие кнопки разной величины и всевозможных цветов. Подле каждой кнопки были приклеены бумажки с надписями: «Бородулин», «кладовщик», «бригадир первый», «бригадир второй», «бригадир третий», «кассир», «главбух», «конюх», «комсомол». Была наклейка и с такой надписью: «Ив. Ив.», что означало: «Иван Иванович» — секретарь партбюро, ныне отстраненный от работы. И хотя Ивана Ивановича давно уже не было не только в колхозе, но и в станице, а слова «Ив. Ив.» еще красовались на клавишах хворостянкинской сигнализации.
Обычно Хворостянкин, войдя в кабинет своими тяжелыми шагами, садился за стол и нажимал толстым, поросшим волосами пальцем нужную кнопку, а через некоторое время в дверях появлялся Бородулин и, по-кошачьи жмурясь, спрашивал:
— Игнат Савельевич, вы нажимали «кладовщика»?
— Нажимал… Пусть входит.
Вот и сегодня Хворостянкин, как всегда, тяжело стуча сапогами, прошел в кабинет, сел за стол, и рука его сама потянулась к клавишам, палец уже отыскал кнопку «Ив. Ив.», но не нажал. Хворостянкин тяжело вздохнул и задумался. Затем ногтем отодрал бумажку со словами «Ив. Ив.», на ее место наклеил новую и надписал: «Нецветова». Снова хотел нажать и не смог. Палец только притронулся к слову «Нецветова» и тотчас отдернулся, точно это была не кнопка, а горящий уголек. Хворостянкин встал, прошелся по кабинету, постоял на балконе, потом открыл дверь к секретарю и сказал:
— Бородулин! Вызови мне Нецветову.
— Игнат Савельевич, а разве сигнализация не действует? — удивился Бородулин.
Хворостянкин усмехнулся и погладил усы:
— Все действует исправно… А только на нее у меня рука еще не подымается.
— А вы посильнее нажмите, — советовал Бородулин.
— Нажму, только не сразу… Дай срок, выдержку… А зараз зови, да повежливее.
Вскоре Бородулин вернулся и, постояв у порога, сказал:
— Докладываю: Нецветова уехала в поле.
— Когда же она успела?
— Не могу знать. Конюх говорил, что на рассвете запрягла в бедарку коня и умчалась.
— Какой маршрут?
— Кто ж ее знает…
— Разузнай.
— И еще конюх говорил, что была она не в духе.
— Это почему же?
Бородулин виновато двинул плечами.
— Игнат Савельевич, — заговорил Бородулин, — прибыл Кнышев. Впускать?
— Не впускать, а приглашать, — сердито сказал Хворостянкин. — Когда я уже обучу тебя вежливости!
Бородулин молча вышел, а Хворостянкин отворил дверь на балкон, увидел у коновязи коня под седлом. «Так, так, — подумал он. — Ни свет, ни заря, а она уже мотается по степи… Не зашла, не посоветовалась и умчалась… Ну, как же можно с такой увязывать вопросы! Вот горе на мою голову!»
— Природой любуешься, Игнат Савельевич?
Возле Хворостянкина стоял Андрей Васильевич Кнышев, тот самый Андрей Васильевич, которого на собрании в Родниковской называли «академиком». Это был мужчина рослый, костлявый, с сухим и черным лицом, с куцей белой бородкой, — такие лица встречаются у казаков-стариков, постоянно живущих в степи; на нем была старенькая не по росту бурка с покатыми плечами, на голове — серенькая из войлока шляпа, какие обычно носят летом табунщики. И его карие глаза под жесткими седыми бровями, и тощие усы, и короткая, снизу потрепанная бурка, и вся его рослая сухая фигура придавали ему сходство со степным беркутом. Когда он взмахнул полой, как крылом, на бешмете блеснула Золотая Звезда «Серп и Молот» и приколотый чуть повыше орден Ленина.
— Ну, здорово, Герой! — сказал Хворостянкин. — Долго ты до меня не заявлялся. Садись к столу, выкладывай.
Хворостянкин уселся за стол, а Андрей Васильевич продолжал стоять, скинув на одно плечо бурку, и опять он был похож на птицу, у которой подбито крыло.
— Привез сводку роста поголовья? — спросил Хворостянкин. — Как там движутся вверх цифры? Какой процент заскирдованных трав?.. Чего же ты молчишь?
— Эх, Игнат Савельевич! Давно я приглядываюсь к тебе и не могу понять: есть у тебя в груди сердце или его уже там нету?
— Ишь чего захотелось! — Хворостянкин рассмеялся. — Для каких данных тебе потребовалось это знать?
— Для процентов, — с усмешкой сказал Кнышев.
— Давай будем говорить без шуток, — насупя брови, сказал Хворостянкин. — Выкладывай сводку и в разную поэзию не кидайся…
— Что сводка? — Кнышев вынул из нагрудного кармана лист бумаги. — Вот она… Возьми! В ней все в порядке. А только тебе бы нужно не сводкой, а жизнью поинтересоваться. Ты тут сидишь, сигналами звенишь, а в степи что делается? Не знаешь?
— А что там такое? — насторожился Хворостянкин.
— Эх, ты бы только посмотрел, что там происходит! — блестя глазами, заговорил Кнышев. — Куда ни глянь — травы в цвету, зелень такая, что без радости и смотреть на нее невозможно. А сколько разной птицы! А какие песни! А по утрам трава в росе, искрится каждая травинка, а по той росе, как по воде, носятся жеребята, — красиво!
— Когда это ты сделался таким на природу чувствительным? — спросил Хворостянкин.
От рождения… Эх, Игнат Савельевич! А видел ли ты восход солнца на сенокосе? Нет, должно быть, ты его не видел! В траве блестят косы, темнеют валки, пахнет земляникой, звенят сенокосилки, — это же такая песня!
— Ну, ты мне тут стихи не сочиняй и в поэзию не кидайся, — сердито перебил Хворостянкин. — Говори сурьезно: какие непорядки ты заметил в степи?
— И еще солнце не взошло, — все так же мечтательно продолжал Кнышев, — а в третьей полеводческой бригаде, как раз посредине двора, появилась бедарка, и стоит на той колеснице Татьяна Николаевна и держит речь, а вокруг — истинный митинг!.. И вот сходит на землю Татьяна Николаевна, а на ее место подымается Варвара Сергеевна Аршинцева — и тоже задает речь…
— Митинг? — вырвалось у Хворостянкина.
— Похоже на то.
— С кем согласовано?
— Про то ничего не знаю.
— Аршинцева! Знаю ее! Это же не баба, а черт в юбке!
Тут уже Хворостянкин не мог сидеть спокойно. Его рука сама потянулась к сигнализации, и палец быстро нашел нужную кнопку. Через секунду в дверях показался Бородулин.
— Тачанку! — крикнул Хворостянкин. — Да чтобы в один миг!
Бородулин исчез, а Хворостянкин подошел к окну — отсюда была видна конюшня, где стояли выездные лошади.
— Игнат Савельевич, — проговорил Кнышев, — а здорово у тебя техника действует!
Хворостянкин смотрел в окно и молчал.
— Значит, уже митингует? — спросил он, ни к кому не обращаясь. — И без всякого на то согласования… А может быть, она в райкоме согласовала? Как ты думаешь, Андрей Васильевич? Согласовала?
— Про такое дело не могу знать, — ответил Кнышев. — Я тоже остановил коня и послушал. Очень даже интересные речи, молодчина!
Хворостянкин барабанил пальцами по стеклу и ничего не слышал, а возле конюшни уже бегал Бородулин, и кучер Никита спешно запрягал в тачанку лошадей.
30
Не первый раз летней порой Татьяна проезжала холмистой степью, и издавна знакомые места всегда поворачивались к ней своей повой стороной. Там тянулась ложбина в таком ярком убранстве трав и цветов, что ее уже невозможно было узнать, — нет, нет, такой красочной ложбины здесь не было! Там, по низине, под синим и безоблачным небом протянулись тени, и хотя Татьяна знала, что это были вовсе не тени, а кукурузные массивы, а поверить этому было трудно. Там подымался курган, серый, с белесой макушкой, — тот самый курган, который стоит здесь с незапамятных времен, а вокруг него вдаль и вширь разлились колосья пшеницы под цвет мутной воды; смотришь — и кажется, что не курган маячит перед глазами, а островок на море. Там росли подсолнухи, помнится, еще весной Татьяна приезжала сюда и показывала женщинам, как применять подкормку, — теперь же подсолнухи поднялись в рост человека и так пышно и сочно расцвели, что издали казалось, будто по зеленой листве разлит пчелиный мед.
Она любовалась красками поля, а двухколесный шарабан катился мягко и совсем неслышно. Над дорогой в жарком воздухе мелькали шмели, и конь, не видя их, но близость их ощущая всем телом, бил между ног хвостом, вздрагивал, часто вскидывал голову и бежал рывками, отчего рессоры то клонились вперед, то пригибались назад. Кажется, всегда вот так покачивался шарабан и отбивал поклоны конь; кажется, постоянно вот так не гремели, а только шуршали колеса и в воздухе точечками рябели шмели; кажется, всякий раз степь радовала взгляд пестротой красок и цветистым нарядом, — все вокруг казалось обыденным и привычным, а только на сердце у Татьяны сегодня было неспокойно.
И в самом деле, отчего бы это? Может быть, оттого и болело сердце, что в этот день Татьяна проезжала по своим полям не только как агроном, но и как партийный руководитель и она еще не знала, как же лучше и как правильнее совместить в работе эти две разные должности? «Ты будь и агрономом и политическим деятелем», — поучал Илья Стегачев после собрания, провожая ее домой… «Но легко сказать — будь агрономом и политическим деятелем. Агрономию я изучала пять лет в институте, а в новом деле не имею никакого опыта…»
Обычно, бывая в степи, Татьяна интересовалась ростом посевов, структурой почвы, влажностью отдельных участков земли, завязью кочанов кукурузы, цветением пшеницы, а если разговаривала с колхозниками, то опять же больше всего об агротехнике. Теперь же ко всему этому прибавились новые обязанности, и были они для нее необычными: необходимо было с таким же уменьем, с каким она осматривала почву и растения, присматриваться к людям, знать их желания, настроения… «Теперь мне все нужно уметь», — думала она.
Ее волновало и то, как она будет проводить беседы, разговаривать — и не вообще, а по душам, — так, как советовал ей Кондратьев; а особенно ее волновала мысль: как ей жить и работать, чтобы служить для всех примером… А тут еще Хворостянкин не давал покоя. И хотя она нарочно не зашла к нему и одна рано утром уехала в степь, но думать о нем не переставала… «Ты должна поставить его на правильный путь», — вспомнила она слова Кондратьева. «Трудно, Николай Петрович…» — «А ты возьми его в руки…» — «Да какие ж у меня руки? Женские…» — «А женские тоже бывают и проворные, и умелые, и сильные…»
Так мысленно разговаривая с Кондратьевым, Татьяна незаметно подъехала к полевому стану. Из-за деревьев виднелись черепичные крыши и доносились шутки, говор, смех. Люди только что собрались на завтрак: кто умывался у кадки, кто давал корм лошадям, кто хлопотал у котлов. Григорий Мостовой, — тот самый Григорий, который не пришел домой в ту ночь, когда Татьяну провожал Стегачев, — голый до пояса, наклонился к бочонку, стоявшему на бричке, и вода из чопа тонкой струйкой сочилась ему на шею, текла по спине и по упруго согнутым рукам. Русый чуб был мокрый, волосы спадали на лоб, закрывали глаза и нос.
— Гриша, Татьяна Николаевна едет, — шепнул ему паренек и убежал.
Григорий выпрямился, сбил рукой волосы и, вытирая спину и грудь полотенцем, торопливо ушел в дом.
А Татьяну уже заметили все, и женщины направились ей навстречу. Ее окружили посреди двора и заговорили все сразу;
— Танюша, милая, кто ты теперь? Агроном или еще кто?
— Татьяна Николаевна, правда, что тебя выбрали?
— Тю, баба! Понятие нужно иметь. Не выбрали, а избрали, — сказал бригадир Прокофий Низовцев.
— Да, я теперь и агроном, и секретарь партийного бюро — это верно. Было у нас собрание, и меня избрали или выбрали — это все едино… И вот я приехала…
В это время на стан въехал верховой, — это и был Андрей Васильевич Кнышев. Он остановился в сторонке и старался понять, что здесь происходит.
Татьяна спрыгнула на землю, ее обняла молодая женщина и что-то шепнула на ухо. А на шарабан, подобрав подол широченной юбки и блеснув загорелыми икрами, взбиралась грузная, высокая и сильная женщина, — это была Варвара Сергеевна Аршинцева. Под ее тяжестью рессоры согнулись так, что ящик шарабана лег на ось. Она поправила косынку, подобрала ладонью спадавшие на лоб волосы и стояла молча.
— Пропали рессоры!
— Куда там, тяжесть какая!
— Тетя Варя, начинай, а то пружины не выдержат!
— Ти-и-ше!
— Интерес тут у нас такой, — начала Варвара, — хотя я, как парторг в бригаде, уже докладывала, но люди зараз от тебя хотят все знать: скажи им, Танюша, в самом деле уже нет у нас Ивана Ивановича?
— Да забудь ты о нем!
— Человек тоже старался.
— Знаем, старался, только не в ту сторону.
— Нет, не забуду, — продолжала Варвара Сергеевна, обведя всех гневным взглядом. — А почему не забуду? Потому что хоть он и был Иваном Ивановичем, а отличить его от Хворостянкина было невозможно.
— Два сапога — пара!
— Истинная правда!
— И через то, как я сама была на том собрании, то еще раз докладываю: больше нет в колхозе того Ивана Ивановича, уехал он совсем из станицы, а есть Татьяна, Николаевна. И как это было — тоже еще раз доложу… Татьяну Николаевну, как женщину грамотную и по книгам и по посевам, с людьми обходительную, и как мы все ее хорошо знаем по работе, сказать — по урожайности, то через это единодушно избрали на новый пост… И наказ ей давали — тоже доложу. Говорили ей, чтобы во всем линию держала коммунистическую, то есть чтобы с народом во всем советовалась…
— Как себя чувствовал Хворостянкин?
— Волновался, — ответила Варвара Сергеевна.
— А райком «за»?
— А как же? «За»! Был представитель. — Варвара Сергеевна поставила свою тяжелую ногу на колесо. — Мы безошибочно решили… А теперь приглашайте Татьяну с нами завтракать.
Варвара Сергеевна спрыгнула на землю. И пока под ветками тутовника накрывали столы, сделанные из досок, она взяла Татьяну под руку и отвела в сторонку.
— Ну, как ты себя теперь чувствуешь? — спросила тихо. — Без привычки волнуешься?
— Немножко.
— А ты покрепче держись. — Она прикоснулась губами к уху и зашептала: — Григорий тут… Пришел к нам за газетами…
— А где ж он? — Татьяна покраснела.
— В хате. Увидел тебя и спрятался.
— Вот как! — Татьяна рассмеялась. — Значит, боится!
— Теперь тебя все мужчины будут бояться… А ты с ними построже!
— Ну пойдем к столу.
Татьяна пошла к деревьям, где уже за длинным столом усаживались колхозники. Завтракать она отказалась: была не голодна. Тогда ей предложили черешен, только что принесенных из сада. Татьяна отобрала самые крупные ягоды, сложила хвостик к хвостику и с этим пучочком, похожим на крохотный букет, пошла по двору. В окно она увидела Григория. Без рубашки, с гладко причесанным и еще влажным чубом, Григорий склонился над столом и просматривал газеты. Татьяна вошла в дом так тихо, что он не услышал.
— Здравствуй, Гриша…
Григорий поднял голову, и его худощавое, со строгими чертами лицо расплылось в улыбке.
— Ищу статью, — сказал он, кивнув на газету.
— Какую?
— Свою.
— Посылал?
— Давно.
— И напечатали?
— Что-то не вижу.
— А о чем же статья? — Татьяна положила черешенку себе в рот и протянула пучочек Григорию: — Угощайся…
— Спасибо… Понимаешь, Танюша, статья очень важная для меня. Помнишь, я тебе рассказывал об устройство трактора на электрической тяге. Должны бы напечатать… Там было все: и расчеты и схемы.
— Эх ты, изобретатель. — Она потрепала его чуприну. — Почему мне не показал статью?
— А зачем?
— Все же… Может, что и подсказала бы. Один ум хорошо, а два… — Она не досказала. — А как твоя радиосвязь? Увенчалась успехом?
— Это наладил. — Григорий оживился. — Теперь у нас разговор двусторонний, беседую с директором на расстоянии, вот как с тобой, очень удачно получилось. Правда, Афанасий Петрович Чурилов обижается. «Теперь ты директору покою не дашь», — говорит он. И это верно: сейчас он от меня не скроется… Танюша, может быть, тебе нужно поговорить с Чуриловым? Приходи вечером, вволю наговоришься… Аппаратура действует безотказно… Придешь?
— А далеко твоя стоянка?
— Да нет! Я вчера переехал вот сюда, за бугор… Культивируем пары… Придешь?
— Не знаю, — сказала Татьяна совсем тихо и опустила голову. — Если управлюсь в бригаде… Теперь у меня столько дела…
Григорий взял у нее черешни и долго рассматривал, не решаясь съесть.
— А ты приходи… Я тебя соединю с Чуриловым… Очень хорошо слышно, и разговор двусторонний…
Татьяна смотрела в окно, и по ее задумчивому взгляду было видно, что она не слушала Григория, а думала о чем-то своем.
— Эх, Гриша, Гриша! — сказала она и тихонько вздохнула. — Хотя у тебя радиосвязь двусторонняя, а с Чуриловым мне, к сожалению, и говорить-то не о чем. С тобой бы поговорить… без радио.
Татьяна подошла к нему, постояла, затем чуть-чуть прикоснулась губами к его щеке.
— Жди… Я приеду поздно.
Последнее слово она проговорила почти неслышно и ушла из комнаты, высоко подняв свою маленькую, повязанную косынкой голову.
31
Возле бригадной усадьбы лежала низина, и по ней широким прогоном тянулось картофельное поле. В мае здесь часто проходили дожди с грозами, и ботва, с шершавыми и сочными листьями, поднялась по колено. На многих кустах выметались бледно-желтые стебельки и пестрели, как вышивка на зеленом холсте, желтые и белые цветочки.
По всему полю разбрелись колхозники. Они низко нагибались над рядами, как бы любуясь цветением, а сапочки в умелых руках бегали так проворно, что в один миг вокруг кустов вырастали невысокие курганчики из влажного чернозема…
Татьяна и Прокофий Низовцев проходили по рядкам и осматривали окучивание. Прокофий был мужчина статный, невысокого роста, со свежим, моложавым лицом и со светлыми усами, красиво лежавшими на полной губе. Был он молчалив, но не всегда, а только в те часы, когда в его бригаду приезжал агроном. Когда он молчал, искоса поглядывая на Татьяну, в его серых откровенно-смелых глазах всегда светился тот особенный огонек, который как бы говорил: «Агрономша ты славная, а как женщина — и вовсе хороша…»
И вот сейчас Татьяна нагнулась к кусту и рассматривала цветочки.
— Завязь будет хорошая, но плохо, Прокофий, что поздно начали окучивание.
После этого она засовывала пальцы в сырую почву, отыскивала там корешки:
— Уже есть клубни…
А Прокофий в это время не говорил ни слова и то задумчиво смотрел на серебрившийся вдали хребет гор, то озабоченно крутил усы. «Эх ты, Таня, Танюша! — думал Прокофий, покручивая ус. — Ты не о завязи и клубнях говори, а лучше скажи мне, кто тебя, такую красивую, обнимает и для кого ты не агроном и не секретарь партбюро, а одно только наслаждение…»
— Татьяна Николаевна, — сказал Прокофий, оставив ус в покое и снова переводя взгляд на зубчатый перевал, — и чего ты там все приглядываешься? В корнях полный порядок… Тут по твоим же советам агрономия соблюдена до тонкостев, можешь быть спокойна…
— Опоздал с окучиванием — вот беда.
Прокофий развел руками и сказал:
— Неуправка… А тут еще, ты же знаешь, часть людей отправил на сенокос. И уборка не за горами — тока готовим, везде люди нужны. — Прокофий наклонился, взял комок земли и растер его в ладонях. — Татьяна Николаевна, хочу я у тебя спросить…
— Спрашивай.
— Слыхал я, — начал Прокофий, пересыпая землю с руки на руку, — слыхал, будто будем создавать лесные звенья или же бригады? Правда?
— Будем…
— Теперь или после жнивов?
— Теперь.
— «Лесные звенья» — чудное название, — сказал Прокофий, ударив ладонь о ладонь. — Татьяна Николаевна, возьми на эти лесные дела моих баб… Первую рекомендую Аршинцеву.
— А ты как же останешься без Аршинцевой? Кто же тебя будет критиковать?
— Вот и хочу избавиться от этой нахальной бабочки.
— Зря, зря ты так осуждаешь Варвару Сергеевну… Женщина она острая, но справедливая. Работяга — другой такой не сыщешь!
— Верно, и справедливая и работящая, а только ежели б ее взяли от греха… — Прокофий усмехнулся, пригладил вниз, на губу, усы. — Татьяна Николаевна, хочу попутно еще спросить…
— Спрашивай…
— Ты не в первый раз в моей бригаде, и видишь, — начал Прокофий, опять пересыпая землю с руки на руку, — и видишь, что тебя, как агронома, я признаю и уважаю, даже малость побаиваюсь, — конечно, тут боязнь моя происходит оттого, что ты, сказать, в юбке… Да… Так вот, все твои указания по части растений принимаю и исполняю. Книгу сочинений Тимирязева насчет удобрений, ту, что ты дала, читал охотно и науку одобряю…
— А что ж ты не одобряешь?
— По агротехнике все одобряю, но тут получается одна загвоздка.
— В науке? — Татьяна покосилась на бригадира.
— Да нет, не в науке, а в самой жизни.
Прокофий умолк, нагнулся, стал загребать в горсть чернозем и рассматривать на ладони сухие ниточки корешков.
— Не в науке зараз дело. Проще сказать, я хоть за тебя и не голосовал на том собрании, потому как являюсь только кандидатом, а в душе одобрял… А теперь вот хочу сразу договориться: как мне зараз тебе подчиняться — по линии агротехники или по партийной линии?
— По той и по другой.
— Понятно.
Прокофий рассыпал чернозем.
— А скажи правду: нагоняй будешь делать?
— По какой линии? — Татьяна усмехнулась.
— Ну, по той и по другой…
— Если заслужишь, обещаю.
— В будущем не заслужу. Но вот зараз мои любезные бабочки, начнут тебе свои жалобы выкладывать — это ж я в точности знаю… Ведь женщина женщине безо всякого стеснения все может поведать — это же известно.
— Есть грешки? — глядя в упор, спросила Татьяна.
— Да ты что? — Прокофий закусил кончик уса, помолчал. — Сказать правду, особого такого ничего и нету… Но, конечно, живем мы в степи, и не без того, чтобы с какой красоткой пошутил, сказать, невзначай обнял или еще что… Дело женское и дело мужское, что ж тут скрывать?.. А только я заранее знаю: наговорят тебе лишнее, такое наговорят, что хоть караул кричи… Из мухи слона изобразят.
— Чего ж ты от меня ждешь? Защиты?
— Понимаешь, Татьяна Николаевна, — доверительно заговорил Прокофий, глядя в землю и вороша кустик носком ботинка, — не то что защиты, а чтобы не раздувать кадило… Ты, как наш идейный руководитель, подойди к этому делу по-партийному…
— По-партийному? А как же это понимать?
— А так, чтобы без шума. — Прокофий еще ниже склонил голову. — А то, чего доброго, в станицу до моей жены дойдет… Ты лучше меня, как кандидата партии, наедине и хорошенько поругай, и покритикуй, и указания дай, какие нужно, — я все исполню, а чтобы жена ничего не знала…
— Это ты считаешь — по-партийному?
— А как же еще? Помню, Иван Иванович завсегда, бывало, так делал… Подойди ко мне с деловой позиции. Бригада моя передовая, стенгазета выпускается регулярно, политмассовая работа ведется, проводятся беседы, громкие читки — все это моя заслуга… И, сказать, к уборке моя бригада… А ежели где и шалость насчет баб какая появится, то это же не в ущерб делу…
— Да, Прокофий Иванович, в кандидаты партии ты вступил, а вот до сих пор не научился понимать самое слово «по-партийному». Поступить по-партийному — значит поступить честно, так, как велит тебе твоя совесть, прямо, не кривя душой. А ты заставляешь меня кривить душой… Нет, Прокофий Иванович, вижу я, что жили мы с тобой до сих пор тихо и мирно, пахали землю, сеяли, изучали агротехнику, читали Тимирязева, а теперь я предвижу между нами большую ссору.
— Я так и знал. А зачем же нам ссориться?.. Я же хотел по-хорошему…
— Запомни, Прокофий Иванович, — перебила Татьяна, — наперед тебе скажу: по-хорошему, так, как ты это понимаешь, не получится. Для начала предупреждаю: эти свои мужские вольности и эти свои шуточки забудь и выбрось из головы, а иначе плохо будет.
— Грозишься?
— Нет, предупреждаю и советую.
Прокофий молча покачал головой, потом сказал, что ему нужно пойти в кузню, узнать, готовы ли конные грабли, и ушел. «И выбрали такую! — с горестью думал он дорогой. — Прав, прав Хворостянкин: женщина на политической работе не годится. Был бы мужчина — совсем другой табак. С ним бы и поговорил запросто, и он, как сам мужчина, правильно бы понял и оценил… А эта сама женщина, да такая молодая, да еще и собой смазливенькая… На нее у меня тоже глаз чертом косится… — Прокофий помял усы. — К тому же и грамотная, глаза такие смелые, — с ней, как со всеми, нельзя… Тьфу ты, чертовое положение…»
32
Татьяна подобрала на рядке кем-то брошенную сапочку и подходила к Варваре Сергеевне. Аршинцева вырвалась от своих подруг далеко вперед, не разгибалась, работала легко, как бы показывая другим, как это нужно делать. Когда с ней поравнялась Татьяна, она подняла голову, смахнула ладонью пот со лба, поправила косынку, и ее всегда суровое, мужественное лицо раскраснелось и сделалось добродушно-ласковым.
— Наговорилась с нашим усачом? — спросила она. — Небось жаловался, как ему, бедняге, трудно бабами руководить?
— Говорили, но не об этом.
— А о чем же? Глаза тебе не строил, не крутил усы, не косился за кофточку, бабник проклятый?
— Так… о всяких хозяйственных делах разговаривали.
Татьяна начала окучивать куст и делала это не хуже Аршинцевой.
— Умеешь?
— Хитрость не большая.
— Да это верно. — Варвара загребала сапочкой землю, кружилась возле куста. — Эх, Танюша, голосовала я за тебя, а теперь гляжу — и жалко мне тебя…
— Это почему ж так?
— Не потянешь. Дюже упряжка тяжелая.
— Ну что ты, Варвара Сергеевна!
— Правду говорю… Женщина ты еще молодая, слабая, а работа тебе досталась сильно трудная. Я смотрю на твое теперешнее положение так: ежели ты хочешь устоять, то надобно тебе взять свою линию и во всем идти против Хворостянкина, а иначе повернуть на свою сторону этого ломовика ты не сможешь…
Татьяна слушала внимательно, окучивала картофель и дивилась тому, с каким старанием во время разговора Аршинцева орудовала сапочкой: во всей ее могучей фигуре, в загорелых до черноты руках с огрубелыми пальцами, в крепких и твердо стоявших ногах чувствовалась не просто сила, а силища.
— А если поверну? — негромко сказала Татьяна.
— Ты? Хворостянкина? — Варвара Сергеевна выпрямилась и рассмеялась. — Каким же оружием ты его повернешь? Может быть, тем, что зовется женской лаской?
— Это оружие, Варюша, у меня тоже есть, а только оно не для Хворостянкина. — Татьяна так скупо улыбнулась, что ее красивые полные губы только чуть дрогнули: — Для Хворостянкина найдем оружие посильнее женской ласки.
— Эх, Танюша, Танюша, вижу, хоть ты и грамотная, а ничего в жизни не смыслишь. — Варвара Сергеевна окучивала сапочкой куст. — Тут один вывод: надобно его, чертяку, сбить с ног, должности лишить, сказать, — крылья пообрубить…
— Это зачем же?
— Да он же мотается на тачанке и, окромя самого себя, никого не видит… Слепотой захворал!
— Знаю.
— А ежели знаешь, то и нужно его отрешить и от власти и от тачанки, пока еще не поздно. И нашего усатого бабника тоже следует лишить бригадирства… Вот ежели ты с этого начнешь действовать, то победу одержишь.
— Нет, этого делать не нужно.
— О! — Варвара Сергеевна взялась руками в бока. — Уже в защитницы пошла? Быстро!
— Не в защите дело.
— Так в чем же оно? Может, ты думаешь, что мы без Хворостянкина, как малые дети без батька, жить не сможем, может, без него колхоз на одном месте будет стоять? Не беспокойся: и жить сможем, и еще быстрее пойдем. — Она показала широкие, натруженные мозолями ладони. — Этими руками все подымем… Ты подумай сама: людям нужен руководитель заботливый, чтобы был он человек хозяйственный да чтобы ценил более всего тех, кто круглый год в поле… А Хворостянкин знает одного себя да своих приближенных. Товар придет в кооперацию — правление пользуется, вся бухгалтерия туда идет… А почему? Рубцов-Емницкий ему друг и приятель — делают, что знают. А разве нельзя торговать в поле?.. Не желает, вот и не делает! В поле приедет — сидит на тачанке, как князь, и ты слышала, что он говорит колхозникам: «Быстрее, быстрее работайте, а то я завтра с отчетом в район еду!..» Ему отчет нужен. А то, что женщины детей своих по месяцу не видят, это его не касается! Ясли устроил в станице, а матеря в поле. А почему нельзя так сделать, чтоб детские ясли были тут, при матерях?.. А ты приглядись к его манере! Голову задерет черт-те куда, усы напушит — господин, да и только… Кабинет завел, Бородулина к себе приспособил, звонки из электричества понаделал, а нам, на стан, и одной лампочки не провел. Может, какая женщина захотела бы вечером голову помыть, газету почитать или еще что по женской части — при свете можно. А где у нас свет? Станцию строили, канаву рыли, мозоли еще не сошли, а какая от этого польза? Молчишь?
— Слушаю, — сказала Татьяна, — слушаю и хорошо тебя понимаю… Но разве Хворостянкин всегда таким был. Помнишь, во время войны был же он хорошим председателем?
— Тогда ему на фронт идти не хотелось, вот и старался в тылу…
— И теперь будет стараться.
— Так, так. — Варвара Сергеевна с усмешкой посмотрела на Татьяну. — Ты, случаем, не перевоспитывать его собираешься?
— А если попробовать?
— Тю, дурная! Вот что я тебе скажу… Да его уже и сам черт не перевоспитает!.. Разве теперь его можно отучить от тачанки и тех звоночков, что в кабинете?
Варвара Сергеевна окучила два куста и, снова выпрямившись, сказала:
— Ну шут с ним, с Хворостянкиным… Ты лучше расскажи, Сергей Тимофеевич еще не уехал в Москву?
— Собирается.
— А когда ж начнем план выполнять?
— Думаю, что в эту осень… Варвара Сергеевна, хочешь возглавить лесную бригаду?
— Это какую еще лесную?
— Лес выращивать, пруды строить… Словом, красоту в степи наводить. Тут лучше всего поставить женщину: у нее природный вкус к красоте.
— Ежели нужно, — сказала Варвара Сергеевна, принимаясь за дело, — то пойду.
33
Татьяне давно нравилась Аршинцева — женщина редкого трудолюбия, у которой отдельно от колхоза не было ни жизни, ни интересов, ни забот, — все у нее было здесь. Лишившись в войну мужа и сына, выдав замуж дочь, Аршинцева осталась одна и почти круглый год находилась в поле. В партию вступила еще в тридцатом году, в самый разгар строительства колхозов, и хотя была она малограмотная и не могла подняться выше рядовой колхозницы, но своим бескорыстным трудом и своей постоянной заботой о хозяйстве она принесла колхозу неоценимую пользу… Все это хорошо знала Татьяна, к тому же Аршинцева являлась парторгом в бригаде, и ей хотелось сделать именно ее своей самой близкой помощницей. Оказалось же, что первый серьезный разговор не принес желанного успеха и не только не сблизил их, но чуть ли не поссорил, хотя о лесопосадках они говорили мирно, а расстались все же сухо… «По-своему она, конечно, права, — думала Татьяна, выезжая с усадьбы на дорогу, — но только по-своему… Убрать с дороги Хворостянкина и этого Прокофия легче всего, а заставить их работать — это важнее, сложнее и труднее».
В этот же день Татьяна побывала во всех бригадах, встречалась с людьми, и повсюду — и в обрывочных, случайно оброненных словах, и в беседах, и в обычных разговорах — она замечала, что колхозники ждут каких-то перемен в «Красном кавалеристе». И хотя никто так прямо, как Аршинцева, не говорил о Хворостянкине, но Татьяна и без этого понимала: именно Хворостянкин и был причиной многих недовольств…
Вечер застал Татьяну на сенокосе; обычно в прежние времена на сенокосе агроном колхоза появлялся редко, поэтому косари были удивлены ее приездом. Двое мужчин распрягли ее лошадь, пустили на траву, а Татьяну пригласили к копне ужинать. Повариха принесла полную миску степного супа, ломоть хлеба, и не успела Татьяна сесть на шелестящее, сухое и пахучее сено, как ее уже обступили и мужчины и женщины. Начался обычный разговор: рассказывали, кто о чем мог…
И вот тут, под копной сена, изъездив всю степь, Хворостянкин и нашел Татьяну. Издали увидев копну, чуть приметные в темноте головы людей и огоньки цигарок, Хворостянкин понял: да, именно здесь и шло одно из тех собраний, о котором говорил ему Кнышев. От этой мысли защемило сердце, мучительно захотелось услышать, о чем там они говорят. Злой и встревоженный, он рисовал в своем воображении неприятную картину: вот косари окружили Татьяну, а она стоит и произносит речь, клянет на чем свет стоит Хворостянкина, ругает такими обидными словами, что он, думая об этом, засопел и схватил рукой кучера за плечо:
— Никита! Придержи коней.
— Ты это чего? — спросил Никита. — К ветру?
— Тебе сказано — останови! — Хворостянкин слез с тачанки. — Подожди меня тут, я зараз вернусь.
Осторожно переступая по колкой, недавно скошенной траве, Хворостянкин неслышно подкрался к копне с той стороны, где его не могли видеть. Сердце стучало так сильно, что казалось, его слышно было по ту сторону копны; лицо горело, в ушах стоял противный звон. Хворостянкин затаил дыхание, напрягал слух, стараясь уловить каждое слово, долетавшее к нему из-за копны.
— Допустим, Татьяна Николаевна, ты подвергаешь сильной критике… — послышался бас.
«Так, так, — думал Хворостянкин, — знать, уже откритиковала… А ну, что будет дальше… Это Игнат спрашивал. Он должон за меня заступиться…»
— Его надо не критиковать, а взять хворостину да хорошенько по тому голому месту, — послышался женский голос, и Хворостянкин не мог понять, кто из женщин это сказал.
«Ах ты, бесстыжая морда! — зло думал он. — Ишь, чертяка, уже берется за хворостину!.. Тут только дай бабам волю…»
После этого заговорили все сразу:
— Ты лишнее на себя не бери.
— Женщина правду сказала — побить бы тебя нужно за такое отношение.
— А за какой грех мне такая кара?
— За такой, чтоб жену жалел и уважал!
— Да я ее и так жалею и уважаю.
— А чего она частенько в слезах ходит?
— Потому и плачет, что пошел у нас разлад на почве личного непонимания.
— Какое ж у вас непонимание? — спросила Татьяна.
— Это, Татьяна Николаевна, долгий сказ.
— Ну, все же… Хоть в двух словах.
— В двух — могу… Я ей говорю: «Роди мне мальчонку, какая жизнь без детей», а она — ни в какую… Разве это жена?
— И через это ты ее на собрание не пускаешь?
— Да при чем тут собрание?
— А ты ее спрашивал, почему не хочет рожать?
Голоса в сторонке:
— Гордей, а послухай, здорово новая парторгша наседает на нашего Игната… И за что? За жену…
— До всего дознается.
— Беда!
— А чего ее спрашивать? — угрюмо проговорил Игнат. — И без расспроса знаю.
— Ну, скажи, скажи.
— Да что тут сказывать?
— Ага! Стыдно!
— Чего там стыдно!.. Случилось один раз, по пьянке.
— Бил?
— Да не-е-е… Руку поднял, за косу взял… так только постращал, а она у меня такая характерная, что с той поры и признавать меня не желает, и на почве детей пошел отказ…
— Это и с моим муженьком была такая история… Жили мы со своим Иваном душа в душу, а потом я стала замечать…
Тут Хворостянкин, усмехаясь в усы, тихонько приподнялся и пошел к тачанке. «Тьфу ты, черт знает о чем говорят, какие-то бабские истории!.. Секретарь партбюро — и такие разговоры, уму непостижимо!.. Придется сообщить Кондратьеву…»
Усевшись на тачанку, он сказал:
— Никита! К этой копне подлети птицей!
Тачанка свернула с дороги и с шумом подлетела к копне.
— Здорово булы, косари! — крикнул Хворостянкин, соскочив на землю. — Как идут дела? Сколько дали процентов на сегодня?
Подошел ближе, наклонился и увидел Татьяну.
— А! Татьяна Николаевна! Беседуешь? Политграмоту проводишь… Добре, добре… Только я не ожидал, не ожидал тебя тут увидеть!
Косари молчали, и только кто-то в сторонке негромко сказал:
— И прилетел же не вовремя! Тут зачался такой интересный разговор, а его принесла нелегкая…
34
Помню, и хорошо помню то время… Вижу степь под низким осенним небом. Лежит, куда только ни взгляни, обширная кубанская равнина, и плывут над ней рваные тучи так низко, что кое-где влажные клочья цепляются о блекло-серую стерню. Узкими поясками темнеет зябь, пасутся по ней, обычно стаями, нахохлившись, озябшие грачи — такие черные, что их видно только вблизи, издали же трудно отличить цвет пера от чернозема… И еще в этом необозримом просторе вижу трактор: он гуляет один, с песней, блестит новенькими шпорами, пугает птиц и степного зверя, смелый, порывистый и величественный — первый путиловец в степях Кубани! А на взгорье железная бочка, погнутая лейка, старенькое ведро с тавотом цвета топленого масла, балаганчик, солома, полушубок, и тут же вбит в землю колышек, на нем кусок фанеры и жирные, выведенные мазутом с подтеками слова: «Тракторная бригада № 1».
Номер первый… Как же далеко мы ушли и от того памятного взгорья и от того колышка, что маячил, как веха в будущее, вблизи дороги!.. Теперь и степь, та же самая кубанская степь, кажется уютней, и не такой просторной, и не такой сумрачной, какой мы знали ее раньше. Может быть, это произошло оттого, что вместо железной бочки, балаганчика и старенького ведра выстроились у дороги три домика на колесах и в каждый из них ведет, деревянная лесенка? Есть и поручни — вход в вагончик удобный, и у одного из них красуется вывеска: «Тракторный отряд Г. М. Мостового». И кто бы ни проезжал по дороге, непременно остановится, посмотрит, покачает головой и скажет: «Ах, канальские хлопцы, сами чумазые, как чертенята, а погляди ты на них — в жилье какую красоту навели!» И, разумеется, не красочная вывеска и не лесенка с поручнями привлекают взор и вызывают похвальные замечания — ко всему этому на Кубани давно привыкли. Внимание приезжих задерживалось на окопных занавесках: они были такие нежно-белые, что издали напоминали голубей, парующихся на подоконниках. Вот к этому простому украшению на окнах и не мог никто привыкнуть, ибо ни за что нельзя было поверить, чтобы в соседстве с трактористами, людьми, обычно испачканными маслом, керосином и грязью, могла уживаться такая белизна…
Однажды по своим торговым делам здесь проезжал Лев Ильич Рубцов-Емницкий. Остановился, посмотрел, задумался и сказал:
— Культурность! Это же, для ясности, спальные вагоны прямого сообщения!
Мы лишь присоединимся к авторитетному мнению Рубцова-Емницкого, но не станем осматривать все хозяйство Григория Мостового: оно и слишком большое, да и не всякому, надо полагать, интересно видеть, скажем, обыкновенные двухэтажные койки с матрацами, аккуратно, по-армейски, заправленные одеялами, с подушками, на которых лежат накидки, и кое-где коробки папирос, а то и вышитый монистом кисет с табаком; или, сказать, кому захочется осматривать такой предмет, как обеденный стол, длинный, покрытый клеенкой, со скамьями по бокам; шкаф с посудой и повариху, женщину пожилую, но в работе удивительно проворную; или же читальню — опять же шкаф, только не с посудой, а с книгами и с потертыми журналами; или механическую мастерскую с верстаком, тисками и небольшим токарным станком — все это теперь обыденно и всем знакомо…
Между тем есть в одном из вагонов и нечто такое, что не является обыденным и всем знакомым и куда непременно, хотя бы ради любопытства, следует заглянуть на несколько минут. Имеется в виду небольшая комната без окон, с дверью, обитой толстым войлоком… В углу мы видим стол под синим сукном, на котором установлен аппарат, похожий на чемодан. У стола, держа перед лицом, как зеркальце, кулачок микрофона, с надетыми наушниками сидит Григорий Мостовой, а рядом с ним — учетчик, он же радист, худой и долговязый паренек. К столу спущена электрическая лампочка, и свет от нее падает так, что лица юношей кажутся темными и необычно строгими.
— Включаю, — негромко говорит Григорий, глядя на часы. — Приготовь сводку.
Послышался резкий звук выключателя и протяжное гудение в наушниках, — такой далекий звук, какой можно услышать, прислонивши ухо к телеграфному столбу.
— Центральная, центральная, центральная! — говорит Григорий. — Я Мостовой, я Мостовой. Мое время, мое время… Как меня слышите? Прием…
— Я центральная, — пропищал в наушниках девичий голосок, — я центральная… Гриша, милый, это я, Валя!.. Сегодня я дежурю… Здравствуй, Гриша! Не скучаешь там, в поле? Как меня понял?.. Прием!
— За привет спасибо… Да и о ком же скучать? Ближе к делу, Валя. Прием!
— Как о ком скучать? А обо мне! — Тут пискливый голосок преобразился в звенящий смех. — Как меня слышно? Прием!
— Некогда скучать, — пробовал отшутиться Григорий. — Позови к микрофону Чурилова… Принимаю.
— Все ясно, — пищал девичий голос. — Вы интересуетесь более всего вдовами, — и опять голосок преобразился и смех. — Гриша, ты установи рацию в «Красном кавалеристе». Позывными с Татьяной будешь обмениваться… Принимаю.
— Ну, ну, не болтай чепуху… Зови Чурилова, да побыстрее! Прием!
— У Чурилова заседание, — обиженным голосом сказала Валя. — Он велел мне принять. Диктуй, а я буду записывать… Перехожу на прием!
— А мне нужен Чурилов, слышишь? Иди и позови его, скажи — важное дело!
— Какой ты, Гриша, сердитый… Ну, не кричи… сейчас позову.
В наушниках зацокали каблучки, а через некоторое время заскрипела дверь, и уже рядом с дробким стуком каблучков послышались тяжелые удары кованых сапог.
— Ал-л-ле! Ал-л-ле! — загудело в наушниках. — Чурилов у рации, слушаю! Скажи, Гриша, чего ты каждодневно устраиваешь мне эти эфирные доклады… Разве мы рациями обзаводились для этих разговоров? Ну, докладывай, информируй, только покороче, на скорую руку. У меня заседает совет МТС… Давай, давай, что там у тебя… Если сводку, то цифры пусть запишет Валя. Да и то, на каких клетках находятся машины, тоже передай ей, пусть Валя и флажки на карте переставит… Перехожу на прием!
— Афанасий Петрович! Я изобрел новый прицеп для пропашников. Очень выгодно! Обещаю вам пять, нет, шесть норм. Один трактор за шесть тракторов! Но мне нужны пропашники… Принимаю.
— Говоришь, за шесть? — И голос в наушниках помягчел. — Ну ты, изобретатель, скаженная твоя голова, вот что… Того, как его… Мне зараз некогда разобрать все в деталях, такие дела по радио не решают… Да, не решают. Пиши докладную на мое имя — рассмотрю и окончательно решу… Все, все! А сводку диктуй Вале.
Снова в наушниках послышались твердые шаги и тяжелый стук кованых каблуков. Снова скрип дверей, а в наушниках зашуршал ласковый голосок:
— Ну, Гриша, диктуй! Только слушай, Гриша, ты сперва поцелуй меня по радио и успокойся… Как меня слышно?.. Перехожу на прием…
— Стрекоза!
Григорий торопливо снял наушники, надел их на голову смущенно улыбающемуся радисту-учетчику, отдал ему микрофон и отошел от стола.
— Ну и язычок у этой Вали… Ванюша, передай ей сводку и если сумеешь, то и поцелуй ее по радио — девушка сама просит…
Григорий вышел и остановился на лесенке. Внизу, начиная от вагончиков, лежали пары;´. Были они такие черные, а площадь земли такая обширная, что под звездным небом вся низина как бы выгибалась на фоне темного горизонта и напоминала собой огромный залив. Сходство это дополнялось еще и тем, что по парáм ходили гусеничные тракторы с прожекторами, а казалось же, будто водную гладь бороздили катера и на берег долетал мощный и хорошо слаженный хор моторов. «Обещала и не пришла, что же за причина? — думал Григорий, видя, как один из «катеров» сделал поворот и гусеница, попав на свет шедшего сзади трактора, жарко блеснула и погасла. — Вот так и она: то блеснет перед моими глазами, то скроется… Всякий раз так: ждешь — не приходит, не ждешь — является. Нет, такую трудно любить…»
Григорий задумался. И хотя прожекторы все так же играли перед ним и хор моторов не умолкал ни на минуту, он на поле не смотрел и ничего не слышал. На сердце стало больно, а откуда пришла эта боль — Григорий не мог понять. Кто же его знает? Была ли тому виной Татьяна — пообещала парню приехать и не приехала, или же боль причинил Чурилов, а может, эта радистка испортила настроение своим вздорным разговором… Он простоял так, со склоненной головой, минут пять, а когда снова посмотрел на «залив», то увидел мигающие огни — условный сигнал, которым рулевые вызывают к себе бригадира. «Уже какой-то стал на якорь», — подумал Григорий и, сбежав по лесенке, быстрыми шагами направился через пахоту прямо на подмигивающие огни.
И покамест Григорий шагал, глядя себе под ноги, ощущая под подошвами рассыпчатую землю, Татьяна не выходила у него из головы, и казалось ему, что она шла рядом с ним. И тут вспомнились все встречи и вечера, проведенные с ней, и те первые, весенние, которые уже кажутся давними, и эти, совсем еще близкие и свежие… Почти каждый раз, оставаясь наедине с собой, Григорий мысленно был с ней, и почему-то облик Татьяны вставал в его воображении совсем уже необыкновенно красивым, а вся она, в белом, с синими полосками платье, со светлыми бровями и с завитками волос на лбу, в такие минуты казалась ему неземной. И он вспоминал ее поцелуи, прикосновение ее руки, ее улыбку, то восторженную и гордую, то чуточку грустную, ее взгляд, полный женской ласки. Рядом с этим хорошим чувством ютилась и горечь: было обидно, что у нее часто бывает редактор газеты. И хотя Татьяна клялась ему, что Илью Стегачева никогда не любила и не любит, хотя он ей и верил, а горькое, немного даже злое чувство не исчезало. «Вот и сегодня не приехала, наверно, задержал Стегачев», — подумал Григорий, уже подходя к трактору.
— Степа, орел! — крикнул он. — Что случилось?
— Мотор что-то троит, — отозвался Степа, нагибаясь к машине. — Черт его знает, чего он троит… Или я его перегрел…
— А ну заводи, послушаю.
Григорий подошел к трактору, вынул из кармана гаечный ключ и, как врач, приготовился слушать, а видел взволнованное лицо и теплые, ласковые глаза Татьяны.
35
Наступал летний вечер. Было тихо и душно. За станицей горел закат, и по небу тянулись багряно-розовые полосы. Под гору, вздымая пыль, спускалось стадо коров… Григорий и Татьяна стояли на кладке, перекинутой через Родники. Внизу плескалась вода, и к ней, как бы желая стряхнуть с листьев дневную пыль и подышать свежестью, склонялись два старых клена; косматые их ветви, как тучки, темнели над рекой… Григорий прислонил к перилам запыленный велосипед и сказал:
— Я был у Чурилова. Пропашники все же получил… А к тебе, Танюша, я летел на крыльях.
— А разве твой велосипед уже имеет крылья? — спросила Татьяна. — Где же они? Не вижу…
— Если едешь на нем к любимой, так имеет! — уверенно ответил Григорий.
— Гриша, ты уже говоришь, как поэт, — смеясь, сказала Татьяна.
— А поэты от чего бывают? От любви… Вот и я скоро стану… — Он не досказал, посмотрел на нее: — Танюша, хорошая моя, дай я тебя поцелую и уеду… Летел же на крыльях!..
— Гриша! Да разве на этой кладке можно?.. Пойдем, я тебя еще немного провожу… Вон до тех деревьев.
Они направились по узкой стежке, петлявшей между кустами.
— Я тебя тогда всю ночь ждал… Ну, зачем же пообещала, а не приехала?
— У косарей задержалась. Туда приехал Хворостянкин, — ну и был длинный разговор.
— Я все ждал, думал…
— Хотел, чтобы я с Чуриловым поговорила? — Татьяна рассмеялась.
— Тебе все шуточки… Танюша, а Стегачев будет на вашем заседании? — вдруг спросил Григорий после некоторого молчания.
— А откуда ему быть? — удивилась Татьяна. — Да и что это тебе пришло на ум?
Она шла, не поворачивая головы и только слегка встряхивая косами.
— Я хотел попросить, — тем же спокойным голосом говорил Григорий, — если он будет, так ты у него…
— Ревнуешь, Гриша?
— …спроси у него, когда же он напечатает очерк о нашей радиосвязи… Обещал же.
— Гриша, милый, забудь ты и Стегачева, и очерк!
Она повернулась и поцеловала Григория, — ее косы, слабо пришпиленные, упали на плечи…
А в это самое время в станице мать Татьяны, Ольга Самойловна, встречала гостя: со скрипом отворилась калитка, и в нее неторопливо, своим грузным шагом вошел Игнат Савельевич Хворостянкин.
Ольга Самойловна, повязанная серой косынкой, стояла посреди двора с ведром в руке. Это была женщина хотя уже и пожилая, но еще собой видная, при здоровье, — из породы тех кубанских казачек, которых не старят ни годы, ни горе. В войну она потеряла мужа и сына. Оставшись вдвоем с дочерью, тоже вдовой, она провела не одну ночь в слезах, но днем ее горя никто не видел. Она была дояркой и там, на ферме, среди таких же колхозниц, как сама, в постоянных хлопотах и заботах находила утешение.
— Проходи, проходи, Игнат Савельевич, — приглашала Ольга Самойловна, повесив на жердь ведро и вытирая руки о фартук. — И что это ты пожаловал к нам? То, бывало, только мимо на тачанке пролетал…
— Да, пролетал… Верно… А зараз вот исправлю свою прежнюю оплошность. — Игнат Савельевич поздоровался с хозяйкой. — Самокритику, Ольга Самойловна, сам себе навел и вот теперь вижу свои недостатки: А как же? Самокритика, Ольга Самойловна, есть наше движение вперед…
— При чем же тут движение? — спросила Ольга Самойловна, скрестив на груди сильные руки. — Есть же и другие дворы, а ты в наш забрел?
«А ничего собой вдовушка, подходящая закусочка», — подумал Игнат Савельевич и стал рукой подбадривать усы.
— Другие дворы — то не в счет, — сказал Игнат Савельевич, веселым чертом поглядывая на хозяйку. — В этом дворе живут две вдовы, сказать — жены геройски погибших воинов, и руководителю надлежит здесь бывать: может, потребуется помощь или какое содействие…
— Опоздал с беспокойством.
— Это почему ж так? Нет, Ольга Самойловна, лучше поздно, чем никогда.
— Ох, по глазам вижу, хитришь! — сказала Ольга Самойловна, предлагая гостю стульчик. — Не воины тебя сюда пригнали, а что-то другое в голову влезло… А вот что, не знаю…
— Поверь, Ольга Самойловна, ничего другого в голове нету… Истинную правду говорю.
— А почему раньше не заходил?..
— Закружился, забегался, — присаживаясь на стульчик, сказал Хворостянкин. — Ты же знаешь, Ольга Самойловна, всюду я один. Все на моих плечах — да тут разве обо всем вспомнишь? Груз же какой несу на себе!
— А теперь тебе полегчало, бедняге? — насмешливо заговорила Ольга Самойловна. — Это, случаем, не дочка моя принесла тебе облегчение?
«Ага, принесла, жди от нее, принесет, облегчит — долго помнить будешь!» — думал Хворостянкин.
Подбодрив ладонью усы и взглянув бесовским глазом на хозяйку, сказал:
— Насчет облегчения, Ольга Самойловна, еще ничего такого определенного не видно… Но идем мы нынче с Татьяной Николаевной в одной упряжке.
— Кто ж из вас подручный, а кто бороздный? — со смехом спросила Ольга Самойловна.
— Ты лучше спроси: кто из нас, в случае какой неуправки, будет в стороне, а кто в бороне? — тоже смеясь, сказал Хворостянкин. — Как всегда, я во всем в ответе… Груз несу на себе один.
— Да, в паре с тобой Татьяне трудно придется.
— Это почему же?
— Погляди на себя, какой ты здоровило, а она и женщина и собой малосильная…
— Эге! — Тут Игнат Савельевич даже приподнял палец, узловатый и сильно поросший серой щетиной. — У нее теперь такая должность, что сила в расчет не берется… Требуется голова, умственность, сказать по-простому — башковитость.
— И кто ж из вас в умственности дюжей?
— Еще мы этим не мерялись. — Хворостянкин задумался и негромко проговорил: — Не мерялись, но вскорости, как я вижу, доведется померяться… А где же будет дочка?
— Зараз должна заявиться… Пошла проводить Гришку…
— Мостового?
— Угу…
— Что же это у них?
— Какие-то дела… Радио, техника и все там такое… свое.
— А может, это «свое» к свадьбе поворачивает? — Хворостянкин даже наклонился к хозяйке и, играя глазами, сказал шепотом: — Самойловна, ежели что будет намечаться, дай знать заранее… Мы на новый лад такую колхозную свадьбу сыграем!.. Э! Это же парторг замуж выходит — тут нужно показать нашу жизнь во всей ее красе!..
Ольга Самойловна отвечала, что она ничего такого определенного не замечает, а если что-либо серьезное и будет намечаться, то из этого никто секрета делать не станет… И покамест они так разговаривали, вернулась Татьяна. Косынка с широкой голубой каймой лежала у нее на плечах, и концы ее были слегка связаны на груди. Походка у нее была быстрая, живая, и радость так и играла и в глазах и на улыбающихся губах. «И по лицу видно, что миловались и целовались, — подумал Хворостянкин. — Ишь какая веселая, вся сияет, а вот зараз насупится и на меня чертом будет коситься…»
И в самом деле, Хворостянкин был прав. Войдя в калитку и увидя во дворе нежданного гостя, Татьяна сразу помрачнела, белесые брови ее нахмурились, лицо потемнело.
— Самойловна, — сказал Хворостянкин, — ты нас оставь… Тут у нас с Татьяной Николаевной пойдут свои, так сказать, партийные разговоры.
— Если мама нам мешает, так пойдемте в хату.
Татьяна пошла в соседнюю комнату. Следом за ней ушел и Хворостянкин.
— Значит, ты твердо решила завтра проводить заседание партбюро? — спросил Хворостянкин, опускаясь на стул.
— Твердо, — сказала Татьяна, прислонясь спиной к окну.
— Так вот что, Татьяна Николаевна, — подчеркнуто строгим тоном заговорил Хворостянкин, — ежели заседание завтра, то я хочу сегодня решить все вопросы… Да, именно сегодня! За этим я к тебе и пожаловал.
— А как же ты решишь? Один? Не понимаю…
Татьяна пожала плечами.
— А чего ж тут понимать!.. Бывало, мы с Иваном Ивановичем… Конечно, не полностью, а вроде как бы предрешить, так сказать, заранее все между нами согласовать, чтобы нам, как руководителям, иметь на партбюро единое мнение…
— А зачем же все предрешать?
— Эх ты, горе! Ну, что ты есть за женщина! — Хворостянкин развел согнутыми в локтях руками. — Да я вижу, что у тебя нету никакого партийного опыта… Пойми, Татьяна Николаевна, на партбюро будут решаться мои вопросы… На мою голову камни будут валиться… Партбюро все может решить, но нам с тобой надо вести нужную линию… Направлять! Вот так, бывало, Иван Иванович… Погоди, один простой вопрос. Ты с райкомом все вопросы согласовала?
— А зачем же согласовывать? Мы и сами, без согласования, должны правильно решить…
— Да это все так, я понимаю… А Кондратьев в курсе дела?
— Пошлем протокол — вот он и будет в курсе дела.
— Опять свое! Ты не усмехайся. Ты же знаешь, что все эти вопросы моего авторитета касаются! Ты мою личность затрагиваешь!
— Эх, Игнат Савельевич, не об авторитете надо печалиться и не о личности, а о деле.
— Нет, вижу, что ни черта ты не смыслишь в партийной работе! — Хворостянкин встал и подошел к Татьяне: — Пойми, Татьяна Николаевна, что это тебе не агротехника, а политика!.. Да ты знаешь, что предколхоза и секретарь партбюро должны жить душа в душу, чтобы промежду ними завсегда хранилась дружба и согласие?! Тогда они сумеют повести за собой массы… А ты куда поворачиваешь? Вразброд?
— Ты хочешь жить со мной в мире и согласии?
— Хочу, — чистосердечно сознался Хворостянкин.
Татьяна усмехнулась:
— Не сумеем… И я вижу, что мира между нами не будет.
— Да как же так не будет? Сама жизнь того требует!
— Смотря по тому, как смотреть на жизнь. — Татьяна отошла от окна и, усмехаясь, сказала: — Игнат Савельевич, видел ты ржавчину на металле? Чтобы снять ее — чему учит нас жизнь?
Хворостянкин насупился, поросшее застаревшей щетиной его лицо побагровело.
— Умничаешь! Ржавчиной меня считаешь! — крикнул он. — Так знай: по-твоему не будет! И не мне, а себе голову сломаешь! Игната Хворостянкина ржавчиной не испугаешь! Я уже стреляный!
Он резко повернулся, опрокинул ногой стул и не вышел, а выбежал из комнаты.
36
Все в станице знали, что Игнат Савельевич Хворостянкин любит утренний сон, любит понежиться, лежа в нагретой постели. Во всякий день он просыпается в те часы, когда сквозь щели ставни нитями тянутся лучи, и ему тогда бывает особенно приятно полежать, закрывши глаза и решительно ни о чем не думая… Вот по этой причине Хворостянкин обычно приходил в правление, когда солнце уже давно гуляло повыше деревьев. Он встречался с людьми, здоровался и при этом говорил: «А я уже смотался на свиноферму и вот малость подзадержался…» — или: «На заре из райсельхозотдела звонили, прямо с постели подняли, и проговорил все утро… Никак не мог оторваться от телефона…»
В этот же раз или ему плохо спалось, или у него возникли какие-то важные и неотложные дела, только наш Хворостянкин не стал дожидаться восхода солнца и явился в свой кабинет в тот самый час, когда на землю падала роса, а на востоке только-только начинало сереть. Станица еще спала, а в ложбине, между двух гор, беспечно покоился белый туман, похожий на пену в огромном чане, куда сливают парное молоко. В это время, удобно растянувшись на лавке, правленческий сторож «тянул зорю», задавая такого сочного храпака, что в окне звенело стекло.
Покой сторожа был, разумеется, нарушен.
— Эй, сонное царство! Давай мне сюда Бородулина! — крикнул Хворостянкин.
Сторож, которому еще виделись сладкие сны, соскочил с топчана и в один миг исчез за дверью… Прошло очень мало времени, и на пороге вместо сторожа вырос, протирая свои пухлые веки и еще толком ничего не понимая, Антон Антонович Бородулин. Хворостянкин не подал ему руки и не подарил улыбки. Тут было не до улыбок и рукопожатий. Он посмотрел на своего секретаря таким гневно-жалостливым, измученным и изнуренным взглядом, точно хотел сказать: «Эх ты, Антон Антоныч, спишь себе спокойно под боком у жены, а я тут один за всех страдаю!..»
Ничего подобного, конечно, Хворостянкин не сказал: он был горд и не желал унижать себя в глазах Бородулина. Он молча сел за стол и приказал поднять с постели главного бухгалтера Тимошина Петра Акимовича, завхоза Евдокима Новодережкина, кладовщика Гордея Левушкина и заведующего кооперативным магазином Ивана Шамрая. Бородулин хотел было спросить, по какому случаю понадобились эти люди в такую раннюю пору, но тут он краем уха услышал, как Хворостянкин, подойдя к окну и глядя на побелевшее небо, задумчиво, как бы про себя, сказал: «Так, так… Значит, я уже стал ржавчиной… на мой авторитет посягает… Ржавчина — ишь что придумала!.. А я не сдамся и, пока нахожусь тут, у руля, за себя постоять сумею… Хоть десять партбюро подавай, не подчинюсь!» После этих слов Бородулину сразу все стало так ясно, что спрашивать ни о чем уже не следовало.
— Именно, именно, Игнат Савельевич, — только и проговорил он озабоченно и вышел.
И не более как через полчаса Бородулин открыл дверь и сказал:
— Явился Новодережкин… Впущать?
Хворостянкин в знак согласия кивнул головой.
Евдоким Новодережкин, мужчина низкорослый, коренастый, с широкими плечами и короткими, но сильными руками, переступил порог и, не зная, по какому делу его вызвали, снял картуз и стоял молча. Его маленькие, проворные глаза с каким-то особым любопытством смотрели на тяжело сидевшего за столом Хворостянкина.
— Евдоким, здравствуй… Не ругай, что так рано поднял. Садись, садись… Есть дело — вот и сам не сплю и другим не даю.
Евдоким присел на стул и так посмотрел в окно, как бы желал узнать не то, зачем его позвали, а то, скоро ли начнет рассветать. «Чего-то взбудоражился? — подумал он. — Не иначе Татьяна уже его зануздала…»
— Евдоким Максимович, ты во всяком деле есть моя правая рука, — льстивым голосом заговорил Хворостянкин, тоже взглянул в окно и по белым листьям тополя заметил, что рассвет уже был близок. — К тому же ты член правления, завхоз, а раз так, то я и рассчитываю на твою полную поддержку…
Казалось, Новодережкин не слушал — по-прежнему его взгляд и внимание были прикованы к окну, за которым рисовались первые отблески зари. Сидел он все так же молча, думая: «Так я и знал: помощь моя понадобилась… Значит, она его уже зануздала… и мабуть дала шпор…»
— Хотя ты человек и беспартийный, — продолжал Хворостянкин, тоже на какую-то минуту залюбовавшись роковыми бликами зари, — но у меня секретов от тебя ни бывает, особенно ежели это касается нашего колхоза… Так вот я тебе и скажу: вчера почти до полуночи мы мордовались на закрытом заседании партийного бюро… теперь уже под началом Нецветовой… Скажу тебе, дюже горячее было заседание! Я один, а они как будто сговорились против меня…
— Знать, здорово критиковала? — спросил Новодережкин, продолжая поглядывать на всполохи зарницы.
— Кто?
— Да она… Татьяна.
— А-а… Да, было дело. — Хворостянкин махнул рукой. — И если бы она одна, то я бы ей рот мигом закрыл… А тут на ее сторону стала Аршинцева, а у этой, ты же знаешь, какой язычок! Не язычок, а рашпиль!
— Знаю, знаю: жох баба!
— А тут еще и Кнышев за баб. Член партбюро, человек почетный, а в политике не разбирается… Да… И как взялись, как взялись, так, ты веришь, меня аж в пот бросило!.. До утра через это волнение глаз сомкнуть не мог.
— Что же поделаешь, движение, — с усмешкой сказал Новодережкин, видя, что верхушка тополя уже стала совсем белая.
— Это ты о чем?
— Как о чем? Разве ты забыл? Сам же клянешь, ругаешь на чем свет стоит, а после всего и говоришь: «Не обижайся, Евдоким Максимович, — критика, она человеку на пользу, от нее наше общее движение…» Вот, видно, и Татьяна решила тебя двигать…
— Ты насмешечки не строй! — гневно сказал Хворостянкин. — Критика критике — рознь. А тут была не критика, а угробление авторитета… Ежели старший по долгу службы за дело покритикует — та критика полезная… Она движет… Понимаешь? А Нецветова разве по этим принципам действует? Не по этим! Она меня критикует! Молодая еще мне указывать. Знаю, решила себя перед Кондратьевым проявить — вот и критикует… И ты знаешь, до чего она докритиковалась? Вздумала мною, Хворостянкиным, управлять! Да разве нашему государству нужна такая критика? Без моего согласия и без всякого согласования вынесла на бюро вопросы: во-первых, требует немедленно сооружать передвижные детские ясли, чтоб все это стояло на колесах и по полю двигалось. Бабы ей уже наговорили, что станичные ясли не годятся, что нужны такие, чтобы ехали по степи, как поезда по рельсам, — куда матеря, туда и детки… Ишь куда хватила! Второе: в срочном порядке требует от меня купить кинопередвижку — ту, что картины показывает. В общем, конечно, дело хорошее, кто из нас против культуры, а где взять денег — ее это не интересует… Ей это требуется для усиления партработы, а мне требуется финансовая дисциплина… Третье: в одну душу наседает на меня и требует, чтобы я создал лесную и водную бригады. А зачем же такая спешка? И разве это — дело парторга?.. В-четвертых, настаивает торговать в степи. Ну, скажи, Евдоким, разве это не женская прихоть?! Да какая же в поле торговля? А я знаю: ей не торговля нужна, а эффект в партработе. В поле универмаг — вот чего ей хочется! А в-пятых, — это она уже вежливо, — вроде как бы рекомендует мне, чтобы я снял с бригады Прокофия Низовцева — моего лучшего бригадира — и чтобы послал его рядовым на сеноуборку. А скажи, Евдоким, за что ж человеку такое наказание? Только за то, что он с бабами в своей бригаде малость вольничает!..
— У него эта замашка есть, — сказал Евдоким. — Бабам в его бригаде живется неспокойно… Бугай!
— Знаю, знаю, что есть у него такая замашка, сказать, — в любовном деле несдержанность, — Хворостянкин невесело, через силу усмехнулся. — И бабам неспокойно, верно… Ну, а скажи, Евдоким, как ты есть сам мужчина, с кем этого греха не бывает? Да и бабы наши в этих делах, слава богу, тоже с замашками… Так зачем же на этой почве лишаться лучшего бригадира и примерного хозяина?
— И все же, что там записали, на бюро? — спросил Новодережкин, которому, очевидно, надоело слушать жалобу своего друга.
— Записали все против меня. — Хворостянкин поднялся и, сутулясь и поеживаясь, сжал кулаки. — Но я свою правоту докажу! Не тут, а там, в районе… Сегодня же поеду к Кондратьеву и скажу: я не Чапаев, и мне комиссар, да еще в юбке, не нужен! Кондратьев меня поймет…
— А ты не горячись, — рассудительно проговорил Новодережкин. — Тут, как я понимаю, горячиться не нужно… Да и с жалобой погодил бы…
— Хорошо, горячиться не буду, — сказал Хворостянкин и сел на свое место. — Давай поговорим спокойно. А дальше что? Вот ты, как завхоз и член правления, мой бессменный зам, скажи: как же мне не горячиться и не жаловаться? Чтобы все закупить и чтобы сразу оборудовать те дома на колесах, поделать кроватки, пошить одеяльца и все такое прочее? Это же тысячи нужны, а где они? Где?
— Ежели хорошенько поискать, то тысячи и найдутся.
Хворостянкин не ждал такого ответа. Не зная, что сказать, он встал и начал расхаживать своими широкими и тяжелыми шагами.
— Значит, и ты, Евдоким Максимович, против меня?
— Господь с тобой, Игнат Савельевич, — проговорил Новодережкин и тоже встал. — Я всегда и целиком за тебя, а только не пойму, как же так… Партбюро решило, а мы это решение не выполним… не подчинимся? Как-то непривычно… Не было еще такого… Я вот и беспартийный, а привык, ежели партбюро решило, то я всей душой.
— Да то же не бюро решило, а Нецветова! — продолжая расхаживать, сказал Хворостянкин. — Это ее прихоть! Какое ж тут бюро?
Тут Хворостянкин положил руку на плечо своего завхоза, повел его к двери, выходившей на балкон. Они стояли и, казалось, ни о чем не думали, а только любовались зыбким туманом, висевшим над станицей.
— Евдоким Максимович, — заговорил Хворостянкин, — привычка твоя исполнять решения партбюро — дело хорошее… Значит, ты есть беспартийный большевик… Нежели ты есть такой большевик, то иди и приготовь мне письменную докладную о наших хозяйственных возможностях по части строительства движущихся детских яслей и покупки кино… только в том разрезе, как мы зараз говорили… Я буду у Кондратьева, и мне нужен такой материал…
— Докладную я писать не умею…
Новодережкин с минуту постоял молча, посмотрел на смоченные росой листья тополя, а потом зло взглянул своими быстрыми глазами в лицо Хворостянкина и, не сказав ни слова, вышел.
— Впускать главбуха? — спросил Бородулин, появляясь в дверях.
«Это что же, — думал Хворостянкин, — и Евдоким от меня отворачивается… Мой бессменный зам… и такое непослушание…»
Вошел Петр Акимович Тимошин, мужчина высокий, грузный, с большой и немного полысевшей головой. И его спокойная походка, и самоуверенный взгляд крупных глаз, и подчеркнуто гордое выражение лица как бы говорили: «Я главный бухгалтер «Красного кавалериста» — это надо всегда помнить, и если я пришел в такое раннее утро, значит, я исполняю свой долг…» Он не сразу сел на стул, а немного постоял, поправил пиджак, погладил плешивую голову и только тогда уселся и тут же вывел пальцем на столе какую-то цифру. Все время, пока Хворостянкин, как он говорил, «в общих чертах» излагал суть дела, Петр Акимович молчал, а его указательный палец все быстрее и быстрее писал на столе какие-то цифры…
Хворостянкин привык откровенно говорить только со своим завхозом. Поэтому главбуху он не сказал ни о решении партбюро, ни о своем намерении жаловаться в район. От главбуха ему нужно было получить всего лишь небольшую справку, в которой говорилось бы о том, что в колхозе «Красный кавалерист» ни на строительство передвижных детских яслей, ни на покупку киноаппарата деньги в этом году сметой не предусмотрены.
— Такую справку я, как отвечающий головой за финансовую часть, подписать не смогу, — сказал Тимошин, старательно выводя на столе цифру за цифрой.
— Почему? Что с тобой, Петр Акимович?
— Не имею на то полномочий… Ты же, Игнат Савельевич, знаешь, что общее собрание, ежели пожелает, может ассигновать любые средства. Так как же я могу писать справку?
— А я знаю, что такие суммы не предусмотрены, и через собрание проводить их не будем… Понятно?
Тимошин не ответил и встал, и в его смелом взгляде и в осанистой фигуре опять можно было читать: «Я главный бухгалтер «Красного кавалериста», и ты меня не учи, я все законы очень хорошо знаю».
— Такую справку я не подпишу.
Эти слова Петр Акимович повторил негромко, но с чувством личного достоинства и вышел. «Сатанюка гордый, — со злобой подумал Хворостянкин. — Индюк, законник…»
Дверь резко распахнулась, и в кабинет не вошел, а влетел Иван Шамрай, молодой, жизнерадостный, с гладко выбритым, напудренным лицом и с курчавым русым чубом. Он слушал рассеянно, и его веселые глаза как бы говорили: «Эх, Игнат Савельевич, и что это у вас такой скучный разговор?» Когда же Хворостянкин стал рассказывать о постройке вагона-магазина, Шамрай привстал и насторожился.
— Дорогой Игнат Савельевич, люблю и ценю, как друга! — крикнул он, схватив руку Хворостянкина. — Именно торговля в степи, на лоне природы — красота! Давно мечтал! Вагон-коробейник едет по простору — это же здорово!.. Сегодня я доношу Рубцову-Емницкому. Как он обрадуется!
— Да ты погоди доносить и радоваться, — сказал Хворостянкин. — Не петушись… Такой вагон нельзя построить! Где материалы! Где рабочая сила? Где деньги?
— Про это не могу знать.
— Вот то-то… — проговорил Хворостянкин, подумав: «Вертихвост какой-то». — Ты вот что, напиши мне свои соображения насчет невозможности степной торговли…
Он проводил Шамрая и тут же на дороге встретил кладовщика.
— Садись, Гордей… Выспался?
Левушкин сел, утвердительно кивнул головой. Это был мужчина невысокого роста, сутуловатый, с животом, на котором, подцепленный к поясу, постоянно висел, позвякивая, пучок ключей всех размеров и всех сортов. «Ключник, злой разлучник… Этот все сделает, — куда поверни, туда и пойдет…»
Хворостянкин кашлянул и сказал:
— Гордей, нужна письменная докладная.
— Могу любую изделать, — ответил Левушкин, поворачивая ладонь, как лопаточку. — Тебе, Игнат Савельевич, так или эдак?
— Погоди, выслушай, — сказал Хворостянкин, а про себя подумал: «Ай, мот, ай, мот, свет таких еще не видал!.. Нет, по всему видно, надо его побыстрее выкурить из кладовой…»
— Понимаю и вполне, — кратко отвечал Левушкин, когда Хворостянкин в двух словах сообщил ему, что от него требуется. — Белую материю, каковую мы на простыни покупали, можно припрятать… Строительный материал тоже… Сказано, ничего такого нет, — и, значит, нету…
Тут он усмехнулся, но так заискивающе-противно, что Хворостянкин скривился:
— Ну иди, иди…
И Хворостянкин, оставшись один, склонился над столом, ощутив в отяжелевшей голове неприятный шум. «Один радуется и ни черта не смыслит, другой собой гордится, третий уже не подчиняется, — думал он, чувствуя резь в глазах. — А этот все может… И меня, ежели доведется, продаст за грош…»
— Игнат Савельевич, а я все слышал…
Хворостянкин поднял отяжелевшую голову и увидел у стола Бородулина. Тот щурил глаза.
— Ну и что? Чего ты по-кошачьи жмуришься?
— Не советую, Игнат Савельевич, кипятиться и шуметь, — он лег грудью на стол, и глаза его совсем закрылись. — На друзей не надейся — подведут… Что они тебе говорили? Один Левушкин готов и в огонь прыгнуть, да что толку от этого дурака?.. Да и то сказать: партбюро — это что, оно было закрытое. Поругали там тебя втихомолку, и никто не слышал… Тайна. А ежели Татьяна вынесет весь этот сор из избы да поставит на общее собрание колхоза, — а она это сделает, убей меня бог, сделает! Тогда что? Да с тебя клочья будут сыпаться… А зачем прежде времени подвергать себя опасности? Татьяну, ежели что, можно и по-другому усмирить… по-мирному, без критики. Баба!
— Ты так думаешь?
— И думаю, и советую.
— Эх, ты, не Антон Антонович, а черт с кошачьими глазами!
Хворостянкин толкнул кулаком секретаря в грудь и рассмеялся. Он хотел еще что-то сказать, но в это время, не постучавшись, вошла Татьяна.
— И что же, Игнат Савельевич, — сказала она, — будем созывать заседание правления или начнем не на шутку ругаться? Говори прямо!
Хворостянкин успел краем глаза посмотреть на Бородулина, тот совсем незаметно моргнул и повел бровью.
— А чего же нам ругаться? — любезно заговорил Хворостянкин. — Только, Татьяна Николаевна, так же нельзя, ей богу, нельзя, но годится. Тут же мужчины, а ты вошла и не поздоровалась… Нехорошо, не по-казачьему… Сперва да поздороваемся… Вот так… А рука у тебя хоть и маленькая, а крепкая… Эй, Антон Антонович, — обратился он к Бородулину, — чего ж ты сидишь? Я же тебе давно говорил: созывай на вечер правление с активом, да пригласи и бригадиров.
Он улыбнулся Татьяне, точно говорил: вот, мол, я на все согласен и дела у меня горят… Пододвинул Татьяне стул, попросил садиться.
37
Кондратьеву хотелось теперь же, никому не доверяя, еще раз самому посмотреть и уточнить план не в кабинете, а, так сказать, на местности. Ему нужны были более точные данные о наличии в районе лесопосадочного материала, и по этой причине он решил побывать на Чурсунском острове, куда он еще ни разу не заглядывал. Требовались полные данные о том, где и как будет добываться строительный камень, и Кондратьев наметил себе выезд к горе Очкурке — к месту, очень богатому светло-серым, с искрой, известняком: необходимо было на месте просмотреть, как лучше устроить разработку и какой дорогой удобнее всего вывозить каменные плиты. Кроме того, ему пришла мысль взять, как он говорил, «на выдержку» один колхоз и повнимательнее изучить и его финансовые возможности, и его рабочую силу: сколько человек можно послать на посадку леса и на строительство водоемов. Выбор его почему-то пал на отдаленный хуторской колхоз «Дружба земледельца». Еще интересовали Кондратьева малые горные реки, воду которых предполагалось направить во вновь сооруженные проточные водоемы.
С этой целью Кондратьев и предпринял поездку по району. Вначале он побывал возле горы Очкурки и установил, что место для каменоломни есть очень хорошее, но что к самой Очкурке неудобный подъезд: необходимо расчистить и в нескольких местах расширить дорогу. Затем проехал берегом Невинки, осмотрел заводи, овраги, лески и кустарники, камыши и низины и, направляясь в «Дружбу земледельца», спустился на поля Усть-Невинской. Тут, под горой, совсем случайно встретилась ему вереница быков — пар шесть, не меньше! Запряженные цугом, они тянули грузный и неуклюжий, на широченных колесах локомобиль со склоненной трубой, издали похожей на дуло орудия. В воздухе взлетали кнуты, а погонычи, подымая шум и гам, изо всех сил погоняя уже мокрых и сильно приморившихся быков, выкрикивали на разных тонах: «Гей-гей! Цоб! Цобе! Цоб! Гей-гей!» На средине подъема крик погонычей стал сильнее, и быки, ложась на ярмо, от чрезмерной тяжести становились на колени, а железная гора с черной трубой не двигалась с места.
— Клинья! Клинья кладите под колеса!
И когда Кондратьев велел своему шоферу остановиться, деревянные, с железной оковкой клинья уже были положены под задние колеса, от чего натянутая струной цепь ослабла и мокрые быки, тяжело и порывисто дыша, остановились, понуря головы.
Локомобиль был очень стар, и казалось, что за свою долгую жизнь он износился и измучился: все его тело покрылось синяками и подтеками; всюду лежали застаревшие латки, рубцы и шрамы, конопатые следы от ржавчины, и только один медный свисток был так начищен, что пламенем горел на солнце.
Трое мужчин — те, что подкладывали под колеса клинья, — покашливая, подошли к Кондратьеву. Двое из них оказались Кондратьеву незнакомыми, а третий был Стефан Петрович Рагулин — старик все такой же живой и проворный, с засученными рукавами и со сбитой на затылок кепкой.
— Хороший нам достался паровичок, — сказал он, здороваясь с Кондратьевым, — только малость тяжеловатый…
— Куда вы его буксируете?
— Везем к себе… — Рагулин наклонил голову и, разговаривая, не смотрел в глаза секретарю. — Поставлю рядом с молотилкой… Пусть стоит… На всякий случай.
— Какая ж в том надобность, Стефан Петрович? Или вы не верите в электричество?
— Верить-то мы верим. — Рагулин поскреб затылок, — а только на всякий случай невредно иметь паровичок, как бы для подмоги… В электричество-то и я лично верю, а вот в ученость своего Прохора не верю… Спалил же мотор!.. А ежели такое несчастье случится в разгар молотьбы?
— Зря, Стефан Петрович, стараешься, — сказал Кондратьев, — по виду это такой паровик, что в случае какого несчастья из беды не выручит… Только напрасно быков надрываете.
— Быкам трудновато — это да, — задумчиво проговорил Рагулин. — Надо было трактором зацепить эту сатанюку. Я просил, а Чурилов не дал… «Паровик, говорит, бери, он тебе здорово пригодится», — а трактор на переброску пожалел…
— Николай Петрович, — заговорил все время молчавший моложавый на вид мужчина, русоголовый, с острым носом и блестящими серыми глазами, — вот вы спрашивали, дескать, верим или не верим мы в тот моторчик, что примостился на молотилке? Понимаю, вам, как секретарю райкома, хочется знать, как люди смотрят на электричество… Буду про себя говорить. По специальности я машинист, вырос возле этого локомобиля и скажу откровенно: в электричество я верю, сила в нем большая, и в будущей нашей жизни оно сыграет свою роль, а вот во многом все-таки сомневаюсь… Есть в душе нерешенные вопросы… Ну, электричество — это пустяк, мы его уже в этом году освоим, и никаких сомнений не будет… А взять вопрос политический. Сказать так: я машинист локомобиля, активно строю коммунизм и сам лично верю в эту победу, а только во многом сомневаюсь, сами по себе подымаются вопросы, а ответить на них не могу… Вот это загадка!
— Какие ж у тебя сомнения и вопросы? — спросил Кондратьев.
— Егор, да погоди ты со своими вопросами! — гневно сказал Рагулин и обратился к Кондратьеву: — Николай Петрович, давайте решим такое сомнение: как нам и быков сберечь и паровик на гору вытащить?
Машинист отошел в сторонку, обиженно поглядывая на Рагулина. Кондратьев хотел что-то ответить Рагулину и потом заговорить с Егором, но в эго время послышался стук копыт о сухую землю — к ним на рысях подъехал Андрей Васильевич Кнышев. Не слезая с коня, старик поприветствовал Кондратьева и Рагулина, потом снял с плеч бурку и не по летам молодцевато соскочил на землю.
— А я, Стефан Петрович, спешу к вашему коневоду, — сказал Кнышев. — К молодому еду за советом… Найду его дома?
— Должен быть на месте, — сказал Рагулин, озабоченно посматривая на быков.
Кондратьев вынул коробку папирос. Все закурили.
— Стефан Петрович, — сказал Кондратьев, — тут недалеко, я видел, стоит тракторный отряд. Пошли на моей машине разбитного паренька: надо пригнать трактор. Я напишу бригадиру, думаю, поможет. А быков распрягайте и пускайте на выпас…
Стефан Петрович, казалось, только этого и ждал. Он сам взялся выполнить поручение Кондратьева, и расторопный мальчуган быстро был найден среди погонычей. Парень с достоинством взял у Кондратьева записку, сел рядом с шофером, и машина, сделав по косогору круг, скрылась за бугром. А стоявшие возле локомобиля все разом, как бы по уговору, отошли в сторонку и уселись на траву. Тут табачный дым всем показался еще слаще — над головами вился сизый туман. Андрей Васильевич Кнышев, заметив, что собирается неплохая компания, что тут будет с кем поговорить, тоже решил немного отдохнуть: он привязал повод коню к ноге и, расстелив бурку, прилег возле Кондратьева на бок, как ложатся табунщики.
Минуту или две курили молча, очевидно наслаждаясь папиросами, и каждый раздумывал, о чем же начать разговор. Кондратьев искоса посматривал на Егора, — было видно, что он желал встретиться с ним глазами, но машинист, подперев руками подбородок, курил и задумчиво смотрел на косогор, по которому уже паслись быки.
— Егор, так ты и не сказал, — заговорил Кондратьев, отыскав в траве лиловый цветок чебреца, — какие у тебя возникают сомнения и нерешенные вопросы?
— Тогда меня Стефан Петрович перебил, — ответил Егор, выпуская ноздрями дым, — а теперь уже как-то неохота возобновлять этот разговор.
— Почему же неохота? — Кондратьев сорвал еще один цветочек чебреца и стал рассматривать его со всех сторон.
— Как раз и время для таких разговоров, — вмешался Рагулин, — все одно сидим без дела…
— А сумеете ответить? — Егор смело, в упор посмотрел Кондратьеву в глаза.
— Постараюсь, — сказал Кондратьев, собирая в руке уже пучочек чебрецовых цветков.
Егор приподнялся, подогнул ногу, жадно затянулся и, бросив папиросу, сказал:
— Только отвечайте не вообще, а с примерами… Теоретически я и сам кое-что понимаю, а вот чтобы реально… Сумеете реально сказать?
— Это уже смотря по тому, какие будут вопросы.
Егор сорвал крупный и сочный лист подорожника и, рассматривая его, будто желая там что-то прочитать, некоторое время сидел молча. Стефан Петрович и Андрей Васильевич в это время переглянулись. Подошли погонычи, уселись поодаль и тоже приготовились слушать.
— Вопрос простой, — сказал Егор, — как мы будем жить при коммунизме?.. Для меня это вопрос сурьезный, и такой вопрос ныне у всех на уме… Послушайте, что люди говорят…
— А ты слышал?
— Доводилось…
— Ну, и что же они говорят?
— Разговор, конечно, бывает разный. Не могут себе представить.
— А как ты сам, можешь?
— Теоретически могу, а чтобы представить себе реально… Как будем трудиться?
— Эх ты, машинист! — сказал Рагулин. — Тогда будешь стоять на такой работе, какая по твоим силам и по твоему уму, а получать столько, сколько потребуется. Вот тебе и весь ответ.
— Да я это знаю, агитаторы сказывали. — Егор разорвал лист подорожника на мелкие кусочки. — Теоретически опять вроде как бы и получается. Ну, а на практике, кому, скажи, охота будет на практике трудиться, стараться, вот как зараз мы стараемся, когда можно работать так себе, с прохладцей, — все одно получай не свое кровное, заработанное, а сколько хочешь. — Егор развел руками. — Какая же это жизнь? Никакого тебе стимула!..
— Вот о чем беспокоится! Да стимул, тот уже и зараз есть, — отвечал Рагулин. — Ты, Егор, хоть и считаешься образованным человеком, машинист, вроде бы из интеллигенции, сказать, там разную технику знаешь, а в простой нашей жизни ничего не смыслишь…
— Как так не смыслю? — с обидой в голосе буркнул Егор.
— А вот как… Ты погляди на наших людей, и тот стимул у них увидишь. Скажи, разве мы зараз для личной наживы всюду такой горячий труд применяем? Допустим, взять меня. По своим летам я бы давно мог лежать на печи и, как говорилось в старину, поплевывать в потолок. А я не лежу. И не простую работу исполняю, а колхозом руковожу… А почему я не иду на покой? Да потому, что не могу жить без дела… А что это такое есть, объясни? Не можешь… Это и есть тот самый новый стимул, с каким мы и войдем в коммунизм… Или мой ровесник Андрей Васильевич — вот сидит с нами. Почему он при старости лет джигитует на коне и там разную новую конскую породу выращивает? Что у него, или горе какое, или нужда? Или он на этой новой породе миллионы наживает? А человек трудится, да еще и как трудится! Вот тебе, Егор, и стимул! И те наши девчата-стахановки, которые день в день борются за высокий урожай, — разве это тебе не новый стимул? А те передовые рабочие, что свою пятилетку на три года вперед решают, — разве это не стимул? А таких людей у нас мало? Посмотри хотя бы на наш колхоз…
Стефан Петрович хотел было на примере своего колхоза полнее развить мысль, но в это время, точно из глубины земли, долетел глухой гул и на горе показался гусеничный трактор в сопровождении легковой машины. Стефан Петрович пообещал Егору в другой раз поговорить на эту тему, и все встали…
Когда локомобиль покатился за трактором, оставляя на рубчатом гусеничном следу широкий оттиск своих колес, Кондратьев, уже сидя в машине, записал себе в блокнот: «Новый стимул труда… Тема для беседы с агитаторами…»
38
Побывайте в верховьях Кубани, и если вы проедете берегами двух Зеленчуков — Малого и Большого, — то непременно увидите странное смешение казачьих и черкесских поселений: что ни ущелье, то и цепочкой тянутся аулы, — лепятся, точно в страхе, один к другому; что ни речная долина, то и раскинулись зеленые шатры старинных казачьих станиц, — изогнутой линией выстроились Беломечетинская, Усть-Джегутинская, Красногорская, Кардоникская, Зеленчукская, Исправненская, Сторожевая, а вокруг них утопают в садах хутора…
Приглядишься, подумаешь, и забытой картиной встает перед глазами то далекое время, когда вот здесь, по этим холмам и скалам, стояли кордоны и крепости; когда-то здесь шумели набеги, а казачьи и горские поселения обозначали собой две враждующие линии… Ныне все это давным-давно ушло из памяти, и только кое-где, как островки на море, еще стоят на отвесной скале сторожевые башни, темные и мрачные, совсем уже хилые и изъеденные дождями.
И примечательно то, что в наши дни внимание проезжего привлекают не остатки сторожевых башен с пустыми глазницами бойниц, а степные городки коневодческих совхозов, кошары и базы животноводческих ферм, — как маяки, возвышаются эти новые строения на всем пути от Невинномысска до Преградной. А после войны к этим постройкам прибавились уже очень-таки красивые домики гидроэлектрических станций: стоят они на реках и речонках, а от них по горным ущельям, мимо остатков сторожевых башен, из одного населенного пункта в другой тянется сеть высоковольтных проводов.
Куда ни взгляни — столбы и столбы шагают степью, и парами, и в одиночку; шнурками белеют серьги-изоляторы; горят на солнце алюминиевые провода, и тянутся они по улицам станиц и хуторов, мимо домов и сараев. Как нельзя кстати поются теперь слова старинной песни: «Мимо нашего двора — дорога столбовая…» Дескать, поезжай — не заблудишься! Вот именно по такой «столбовой дороге» ехал Кондратьев — не заблудился и приехал на хутор «Дружба земледельца», как раз во двор колхозного правления.
Пожалуй, это был один из тех немногих степных хуторов, которые, как правило, прячутся от людского глаза в какой-нибудь безыменный балке, идущей широким размахом к реке, а за рекой, на бугре, как на солнцепеке, стоит черкесский аул Псаучеше, — белые каменные заборы, как пояса, обхватывают тоже белые каменные сакли. Хуторяне отличаются от своих заречных соседей разве только тем, что сады и вообще деревья, а в особенности серебристый тополь и белая акация, у них пользуются особым почетом; поэтому над хутором всякая растительность поднялась так буйно и сочно, что даже с горы и то уже не видно ни домов, ни сараев, ни заборов; а самая улица, широкая и просторная, напоминает лесную просеку, насквозь пронизанную линией столбов. Но как только вы въезжаете в хутор, то зелень сразу как бы раздвигается, и вы видите: там белую стену и на ней окна со ставнями под цвет неразбавленной синьки; там дощатую изгородь с калиткой, а за изгородью палисадник с цветами; там дома с вывесками «Клуб» или «Школа»; там амбары, побеленные известью; а в центре хутора — просторный хозяйственный двор, с кузнечной и плотницкой мастерскими, с сараями и кладовыми, с навесами для инвентаря, с косилками и сноповязалками, уже готовыми к выходу в поле…
Во дворе правления, в тени под белолисткой, стоял низкорослый конь темно-гнедой масти. На нем была расшитая попона, высокое седло, пуховая подушка — мягкая: шевровая кожа вытерта до блеска; бурка свернута трубкой и приторочена к седлу, нахвостники и нагрудники в серебре… Кондратьев только взглянул на коня и сразу понял: сюда приехал кто-то из горцев… И он не ошибся, В кабинете Головачева, в крохотной комнате, где с трудом вмещались стол и деревянная со спинкой скамейка, находились хозяин и гость. По их возбужденным, горячим лицам было видно, что с приходом Кондратьева им пришлось прервать какой-то очень жаркий разговор, чему они оба немало обрадовались. Иван Кузьмич Головачев, поглаживая свои мягкие пшеничного цвета усы, встретил секретаря райкома радостной улыбкой, как бы говоря: «Вот хорошо, что ты приехал, а то этот сосед изрядно мне надоел…»
— Познакомьтесь, Николай Петрович, — заговорил Головачев. — Это наш сосед Анзор Абдулахович… Мы тут беседовали…
Анзор Абдулахович, подтянуто стройный, быстро встал, пожал Кондратьеву руку своей сухой и очень твердой рукой и снова сел.
— Территория моя тут, по соседству, — заговорил он с заметным нерусским акцентом. — Тебя я знаю хорошо. И Сергея знаю. И Усть-Невинскую знаю. А как же! Соседи! Я председатель аулсовета Псаучеше — по-русски «Красивая жизнь»… Тут, за речкой.
Кондратьев слушал и любовался чересчур смуглым лицом Анзора и его сильными, жилистыми руками, которыми он сжимал плетку. На нем были суконное галифе, длиннополая рубашка с твердым, густо простроченным воротником, подхваченная узким кавказским пояском. Горбоносое его лицо со шнурками тонких бровей было так опалено солнцем, что назвать его смуглым никак нельзя — скорее оно было коричнево-черное, под цвет дубовой коры. На голове у него примостилась белая войлочная шляпа со спадающими полями, из-под этих полей смотрели молодые, с синим блеском глаза.
— А о чем у вас была беседа? — спросил Кондратьев.
— Псаучеше нужен Панкратов, — начал Анзор, блестя глазами из-под шляпы. — Надо нас выручать, а Иван, мой сосед, Панкратова запретил…
— Панкратова я тебе не дам, и не проси, — сказал Головачев, поглядывая своими светлыми глазами на Кондратьева, и этот его взгляд точно говорил: «Поглядите на этого настырного джигита… И что тут с ним делать?»
— А почему запретил? — спросил Анзор. — Должен дать…
— Было время — жил Панкратов у тебя по неделям, а теперь он мне самому вот как нужен, — и Головачев провел пальцем по кадыку. — Ну, что поделаешь! Николай Петрович, бьюсь с ним уже более часу…
— А о чем все-таки у вас разговор? Что это за Панкратов?
— Хо! Панкратов — человек большой! — сказал Анзор. — Умная башка! Чаля даго… хорош парень… Хох! Чаля даго…
— Погоди, Анзор Абдулахович, расхваливать Панкратова, — проговорил Головачев. — Зараз я сам поясню, какой Панкратов… чаля даго… Тут, Николай Петрович, дело такое. В нынешнем году в Псаучеше построили водяное колесо, а к нему приспособили какую-то динамику — так, сооружение вышло на скорую руку и на живую нитку. Сказать, вся эта водяная ГЭС сильно примитивная: день кружится, а два стоит. Но пока у них был свой электрик, дело кое-как шло, а теперь этот парень уехал учиться, и вот результат: чуть что — идут ко мне, чтоб выручил… Вот поэтому Панкратов и стал парень чаля даго…
— Хо! Хо! — задумчиво проговорил Анзор. — Панкратов — хорош механик, ой, как хорош!.. Чаля даго… Зачем запретил?..
— Ну и пусть поедет и поможет, — сказал Кондратьев. — Пошли, дело нужное.
— Да как же я его пошлю? — Головачев развел руками. — А свои дела? Завтра сноповязалки выйдут в поле, а Панкратов у меня возле них главный механик… Как же я без него? Не могу. Анзор Абдулахович, не могу… — Тут Головачев усмехнулся, и в его ясных глазах засветилась нарочито скрытая мысль. — Да тут еще, Николай Петрович, я побаиваюсь, как бы Панкратов в том Псаучеше и насовсем не остался: там же у Анзора полный аул красавиц, гляди, парень и увлечется и останется в зятьях… А это мне большой убыток… Я без Панкратова как без рук.
— Ай-я-я, Иван, какой ты не хорош сосед, зачем запретил?.. Панкратов чаля даго…
— А ты, Анзор Абдулахович, не обижайся… Все для тебя сделаю, а Панкратова не дам…
— Завтра вечер, кино в Псаучеше, — сказал Анзор, склонив голову так, что шляпа упала на пол, — а Панкратов запретил, все пропало…
— Иван Кузьмич, — сказал Кондратьев, — а мы это дело решим так… Зови самого Панкратова. С ним все и обсудим.
Отыскать же Панкратова не удалось. Посланный за ним мальчуган вернулся и сказал:
— Везде бегал, а его все нету…
Печальным взглядом Анзор посмотрел в окно на своего дремавшего в тени коня, затем встал, сердито ударил плеткой о голенище, попрощался и вышел. Головачев и Кондратьев видели в окно, как Анзор с разбегу вскочил в седло, взмахнул плеткой, гикнул и прямо со двора погнал коня в галоп.
— Улетел, — проговорил Головачев, еще глядя в окно. — Ох, хитрый же, чертяка! Та динамика у них часто портится — это верно, а о главном предмете он же не сказал.
— Какой же это еще главный предмет?
— Дочка его — Фаризат… Там такая красавица, что во всей Черкесии такой не сыскать. Вот Анзор и метит нашего Панкратова себе в зятья — тут-то оно и главная собака зарыта… И, веришь, Николай Петрович, я сильно побаиваюсь. Та самая Фаризат дюже собой привлекательная. Подавно оно в Черкесске институт кончила. Теперь учительницей работает в школе… Идет по аулу, а две черные косы спадают на грудь, глаза темные, а сама стройная, — ну, одним словом, засмотришься. И Панкратов с нею через ту самую динамику уже познакомился…
— Что-то я этого Панкратова не знаю, — задумчиво проговорил Кондратьев. — Кто он такой?
— Да как же ты его не знаешь? — удивился Головачев. — Очень даже хорошо знаешь! Костя — комсорг!
— Костя! Комсомольский вожак?
— Он самый… Ну, парень голова! Действительно чаля даго!
— Костю-то я знаю…
Кондратьев склонился на подоконник и задумчиво посмотрел на широкую, заросшую травой улицу, по которой верхом на хворостинках мчались трое мальчуганов и две девочки.
39
Дом Головачева, куда Кондратьев был приглашен обедать, так надежно прятался за садом, что с улицы сквозь сочную листву чуть-чуть виднелись окна на белой стене, как на экране. Стеклянная терраса была обращена во двор, к западу, и солнце, опустившись довольно низко, уже полыхало в стеклах жарким полымем. Небольшой, с одним сарайчиком и сажком двор был покрыт пышными кустами «веничья» — красивого декоративного растения, из которого на Кубани делают метлы и веники. От калитки к дому вела дорожка, обсаженная гвоздикой и петушками.
— Жена дюже обожает эту зелень, — идя сзади и как бы в чем оправдываясь, сказал Головачев. — А вот и мой ангелочек!
В дверях террасы, как в рамке, стояла красивая женщина лет тридцати, невысокого роста, полногрудая, с голыми до плеч руками, которые она прятала под фартук.
— Иван, — сказала она сочным голосом, озорно поведя бровью, — ты хоть при людях не называй меня этой глупой кличкой!
— Алена, это я из любви… Чувство! — Головачев обратился к Кондратьеву: — Жена у меня молодая, так сказать, вторично нажитая… ну и за словечком в карман не лезет…
— «Чувство»! — передразнила Алена. — А разве оно у тебя есть?
— Ну, Алена, не шуми… Собери-ка нам обед.
Все три окна выходили в сад, листья там стояли темно-зеленой стеной, отчего в горнице было сумрачно и прохладно, пахло лесом, скошенной травой и гвоздиками. Обстановка в горнице была обычная: кровать на пружинной сетке, с горкой малых и больших подушек, с ковриком, на котором изображены непомерно грудастая русалка и плывущий лебедь; стол с фотографиями и баночками от пудры и помады, зеркало, обрамленное венком из живых цветов; стулья, диван, этажерка с книгами…
Рамы не закрывались ни днем, ни ночью. Ветка сливы с гроздьями еще зеленых, в сизой пыльце плодов свисала прямо на подоконник. Кондратьев сидел на диване, смотрел в сад, заметив на развилке ветки крохотный клубочек шерсти и ваты. Из этого клубочка выглядывали желторотые, совсем крошечные птенцы. Вскоре сюда прилетели две птички с червячками в клювах — игрушечно-маленькие, вполовину меньше воробья, но такие нарядные, с такой красочной расцветкой шеи, спинки и крыльев, что Кондратьев, любуясь ими, невольно улыбнулся… «И чего он так смотрит в сад и про себя усмехается? — подумал Головачев. — Неужели знает о моих делах на мельнице у Хохлакова… Наверно, знает, а то чего бы ему смотреть в сад и усмехаться…» С улицы доносился частый звон наковальни. Где-то жалобно заржал жеребенок. Вдали гремела бричка. Мимо окон проскакал мальчуган на коне без седла.
— Посыльный помчался, — пояснил Головачев. — Зараз сойдутся. У нас народ любит собрания… И бухгалтерия все приготовит… «Дружба земледельца», ежели что государству нужно, то постарается и завсегда будет впереди…
Головачев тоже посмотрел в сад, но не увидел ни гнезда, ни птичек, сжал в кулаке усы и подумал: «Молчит, а глазами опять уставился в сад… И чего он все туда смотрит?.. Может, ему собрание для другой цели требуется… Выйдет перед народом и скажет: «Иван Кузьмич, а почему вы не уплатили Хохлакову гарнцевый сбор?» От этой мысли ему стало грустно, и, чтобы не показать эту грусть гостю, он улыбнулся и сказал:
— Николай Петрович, а тихо у нас… Покой… Сюда бы умственных людей на поправку… Тут любую нерву легко вылечить — лучше всякого курорта.
— Да, живете вы тихо, — сказал Кондратьев, продолжая смотреть в сад. — Трактор не загудит, комбайн — тоже… Тишина!
— Намекаешь? А я же знаю, на что намекаешь, — сказал Головачев. — Не загудит, верно… Обходимся… без моторов… Все подымем тяглом да руками…
— И долго будете так… обходиться?
— Как само дело покажет… Пока есть расчет.
В светлых больших глазах Головачева таилась одна ему известная и скрытая от всех мысль… «Зачал разговор с тракторов да с комбайнов, — думал он, — а потом к мельнице доберется: «А как там вы с Хохлаковым гарнцевый сбор собирали?..»
— О каком же расчете идет речь?
— Ну, сказать, своя выгода, хозяйственная выгода… У соседей как? Не будем же скрывать истину… Трактор вспахал — плати, поборонил — плати, посеял — плати, за культивацию — само собой плати… Комбайн вышел на загонку, косил или только портил, — а платить плати… И все не деньгами, а натурой. А мы обходимся без метесе, и вся эта натура идет на трудодни… Во оно, какая выгода!
В дверях показалась Алена. Она вытирала тарелку рушником, который висел у нее на плече, — очевидно, накрывала на стол и, услышав разговор, не удержалась и вошла.
— Опять ты, Иван, за свою дурацкую выгоду! — сказала она, обиженно взглянув на мужа. — Товарищ Кондратьев, хоть вы его хорошенько постыдите да на правильную дорогу поставьте… Завсегда о выгоде печалится, машины отвергает, а баб наших прямо заморил на работе… Механизации никакой, все вручную, как у допотопных единоличников… Стыдно даже говорить! А ты чего ус крутишь! Скажешь, неправда? У соседей мы это каждый год видим: комбайны придут — и в какую-то там неделю вся уборочная и закончена. А мы на своих токах чертуемся до поздней осени…
Алена, не дождавшись, что скажет муж, ушла.
— Слыхал? — спросил Кондратьев.
— Не привыкать, — угрюмо проговорил Головачев. — Каждый день слышу, еще и похлеще бывает, когда бабам на язык попаду… Но все это один напрасный разговор. Ну, скажи, Николай Петрович, разве хлеборобское занятие уморительно? Это ж не то что в шахте или на плавильной печи — жара, пыль. А мы завсегда на солнце, дышим свежим воздухом! К тому же настоящий хлебороб крестьянской работы не боится. Она ему не в тяготу, а на пользу, и у нас именно такие хлеборобы! Работать мы умеем, труда не боимся, зато и погляди, как мы живем! В доме у каждого полная чаша! Свои коровы, свои свиньи, куры… Живем, можно сказать, сыто, при достатке…
— Разве только в этом и счастье жизни?
— А в чем же еще? — удивился Головачев. — Скажешь, есть еще государственные интересы?.. Верно, есть, и мы их соблюдаем… Первую заповедь завсегда первыми выполняем, никаких нарушений устава не допускаем, в кладовой порядок, общественное добро бережем… А чего ж еще? А без метесе обходимся потому, что есть свое тягло, да и народ у нас работящий, ему и без трактора только подавай… Или зараз ты говоришь насчет того, чтобы взяться за природу — леса сажать, пруды прудить, дороги строить. Пожалуйста, «Дружба земледельца» все мероприятия партии и правительства выполняет… Денег отпустим, людей дадим… Чего еще?
— Все это хорошо, но этого еще мало, — проговорил Кондратьев. — И если уж говорить откровенно, не для этого мы колхозы строили…
— А для чего ж еще?
— Чтобы не стоять на одном месте, а идти вперед… Да, вперед!.. Ты погоди… Вот я гляжу на ваш хуторок. Стоит он в балке, люди, как ты говоришь, живут сыто и при достатке, а жизнь в нем напоминает заводь вблизи бурной реки. На реке половодье, вот как сейчас на Кубани, вода бурлит, а в заводи зеленеет тина… По старинке живете, Иван Кузьмич, вот в чем твоя беда! Трактора тебе не нужны, комбайны — тоже, а скажи: библиотека есть в колхозе? Нету? А почему ж ее нету? Значит, и книги тебе не нужны? Живете при достатке, а библиотеки нету?
— Да, тут мы, Николай Петрович, недоучли, — сознался Головачев. — А клуб же имеем… Еще до войны построили…
— А что в клубе! Кино бывает? Читки, беседы… А радио в домах колхозников? Ничего этого нету… Есть одна вывеска — «Клуб».
— Да ты хоть покрасней, толстошкурый, — сказала Алена, снова появившись на пороге. — Вы спрашиваете о кино и радио? Куда там! Мы электричество и то с трудом в хутор подвели!.. У моего Ивана есть друг — бухгалтер, — сказала она, улыбаясь своими красивыми губами, — так они вернулись с того праздника, что был в Усть-Невинской, подсчитали и говорят: «Электричество — дело хорошее, но оно обойдется дюже дорого, выгоднее светить керосином…» — и вынесли все это на общее собрание, хотели, жадюги, своего добиться, но провалились… Взялись за них комсомольцы, а еще мы, бабы, подсобили, и вот теперь хутор со светом… А про кино и радио — и не говорите!
— Ну, пошла критиковать! — отозвался Головачев. — Критиковать все мастера…
— А ты вдумайся в эту критику, — сказал Кондратьев, поглаживая седой висок. — Вдумайся и пойми… Ваши же люди хотят жить не только сыто и при достатке… Одного достатка и сытой жизни мало.
— Момент политический, я понимаю, — сказал Головачев. — Партия кличет нас в коммунизм? Пожалуйста! Мы и в коммунизм войдем, не отстанем!
— А кто тебя туда пустит? — смеясь, спросила Алена. — Тебя бы возвернуть к тому единоличному времени, — там бы ты был как рыба в воде!
— Алена! И что за самокритичная жена! — пробуя отшутиться, сказал Головачев. — А как там у тебя обед?
— Все уже готово, — сказала Алена. — Прошу к столу.
После собрания, которое закончилось в полночь, Кондратьев остался ночевать у Головачева, решив рано утром повидаться с Панкратовым, а тогда уже ехать на Чурсунский остров. Алена постелила ему на диване в горнице. Пожелав спокойной ночи, она постояла у порога и сказала:
— Моему Ивану чутья не хватает… Хозяин он хороший, а без чутья. А собрания он завсегда боится.
— Так и нужно, чтобы боялся, — сказал Кондратьев, снимая пиджак.
— Он-то боится, а только после собрания действует по-своему…
— Алена! — послышался из соседней комнаты голос Головачева. — И чего ты там опять в критику бросаешься? Иди уже спать…
— Иду!
У самого изголовья — окно в сад. Веет степной свежестью, слышится шорох листьев, — очевидно, те крохотные птички еще не спят… Сад темный и таинственно-тихий; сквозь гущу листвы с трудом пробиваются нити света… Тишина и покой разливаются всюду, а там, за темной стеной листьев, гуляет в небе луна, такая полнолицая и румяная, что свет ее, падая на листья и просачиваясь струйками на землю, кажется не белым, а дымчато-розовым… «Тут бы иметь хоть небольшую группу коммунистов, — думал Кондратьев, заложив руки за голову и прислушиваясь к шороху в саду. — Молодежь у них хорошая, и вожак — парень бедовый, база для роста большая… Панкратова надо принимать в партию. Вот вокруг него и будут расти люди… Только почему же его не было на собрании?.. А Головачева надо либо учить, либо списать в тираж… Отстал и дальше идти не сможет… «Моему Ивану не хватает чутья», — вспомнил он слова Алены. — Умная у него жена… Именно чутья, и не простого, а политического…»
Он так размечтался, что не заметил, как раздвинулись ветки и чья-то чубастая голова полезла в окно.
— Николай Петрович, вы еще не спите? — послышался таинственный шепот. — Это я, Панкратов…
Кондратьев поднял голову и, опираясь локтем, удивленно посмотрел на нежданного, но желанного гостя.
— Костя! Ты откуда?
— Так… был в отлучке…
— Ну заходи, посидим поговорим.
— Разрешите в окно?
— Зачем же в окно, когда есть двери…
— В двери — боюсь… Головачев услышит… Вам я скажу правду: я не вообще отлучился, а был у черкесов… Тут за речкой ихний аул…
— Динаму чинил?
— Угу… Ее… Вы уже все знаете?
— Не все, — отвечал Кондратьев, — а кое-что знаю… Был здесь Анзор. Не мог он упросить Головачева…
— Я так и знал! — Тут Костя взобрался на подоконник и спрыгнул на пол. — И пока они тут разговаривали, я пошел и все исправил… Там и поломка пустяковая…
— И с Фаризат повидался? — спросил Кондратьев.
— Да вы что? — удивился Костя. — Какая Фаризат? Никакой Фаризат я не знаю…
— Ну хорошо, — сказал Кондратьев и, усаживая Костю рядом с собой, спросил: — Ну, как дела в колхозе? Как комсомольское руководство?
— Будто бы идет нормально, — сказал Костя, тряхнув чубом. — Только нелегко нам приходится… Вы же знаете нашего преда?
— Хороший хозяин? — спросил Кондратьев.
— Хозяин-то он, может, и дельный, — рассудительно отвечал Костя, — а вот по своей натуре он такой, что его следовало бы перебросить в Англию…
— А! Вот как! А зачем же именно в Англию?
— Туда… к консерваторам до кучи. — И Костя, зажимая рот, тихонько рассмеялся. — Очень он большой противник всякой новизны. Если чуть что намечается новое — беда!
— Значит, говоришь, «до кучи»? — переспросил Кондратьев. — А если мы его пошлем не «до кучи», а на годичные курсы председателей колхозов? Что ты на это скажешь?
— Была бы польза…
— Только тебе придется его заменять…
— А смогу? — Костя встал и отошел к окну. — Для меня это не под силу.
— Поможем… В партию тебе надо готовиться — вот и покажешь себя на таком важном деле… Ты вот что, присаживайся ближе, поговорим по душам.
Они сидели на диване и говорили, пока роса не смочила сад и не забелело небо на востоке…
Утром Иван Кузьмич проводил за ворота гостя и вернулся в хату. Был он мрачен, сел завтракать, но к пище не притрагивался, на жену не смотрел, а правая рука так и не выпускала сильно помятые усы.
— Ну, радуйся, — сказал он злым и хриплым голосом, — докритиковалась перед секретарем… Чертова баба, распустила язык!
— А что случилось, Ванюша? — участливо спросила Алена.
— Что случилось! — пробасил Головачев. — А то, что на учебу меня посылает… Так и сказал: либо учиться, либо с поста долой… И все через твой язычок…
— Ах, учиться посылают! — нараспев проговорила Алена. — Ну, от этого никто не умирает!
— Знаю, ждала этого! Без мужа хочешь пожить и повольничать…
Головачев встал, отказался есть и, сердито взглянув на смеющуюся жену, вышел из хаты.
40
В том месте, где Большой Зеленчук выходит в отлогую долину и разветвляется на две речки, лежит небольшой остров, названный по имени хутора Чурсун, стоящего в трех-четырех километрах от реки. Лежит он с давних времен, остров как остров, на котором в летнюю пору можно было пасти коней и косить траву, а зимой гулять по заячьему следу…
Но это было давно. Лет же пятнадцать тому назад Чурсунский остров облюбовал местный лесовод-самоучка Никифор Васильевич Кнышев, младший брат Андрея Васильевича Кнышева — коневода. Облюбовал, а потом с ведома и согласия райзо посеял несколько грядок леса. Семена взошли дружно, а через год среди трав и луговых цветов закурчавились и зазеленели молоденькие дубки и ясени. А еще через год или два появились саженцы тополя, белой акации, гледичии, дерезы;´, кустики терна, бузины, — так начал свою жизнь Чурсунский лесной питомник.
Когда же появились деревца вышиной в пояс, а гряды расширились и лежали по всему острову, когда стали приезжать сюда на бричках колхозники — первые потребители молодого леса; увозя в деревянных ящиках своих бричек стебельки, обсыпанные сырым черноземом, — в это время на острове появился домик из самана, покрытый черепицей. В домике из двух комнат и сенец поселились бездетные Никифор Васильевич и Анастасия Петровна.
В первой от сенец комнате новые жильцы поставили кровать, стол, сундук с книгами, а в соседней разместились квадратные и продолговатые ящики с почвой, взятой в разных местах Рощенского и соседних с ним районов; здесь прорастали семена различных лесных пород, а на стенках висели засушенные стебли и листья деревьев, выращенных на Чурсунском острове, — словом, это была комната, в которой лесовод-самоучка вел научную и исследовательскую работу.
Случилось так, что и деревья и слава Чурсунского острова росли с одинаковой быстротой. В те годы колхозы впервые сажали лесные полосы, и в питомник весной и поздней осенью приезжали получать деревца-однолетки из самых отдаленных мест, даже из таких степных селений Ставрополья, как Тахта, Нагут, Круглое… Спрос на саженцы был так велик, что приходилось брать на учет каждый росток, и это радовало Никифора Васильевича; в это время он так же, как и его курчавые питомцы, молодел и расцветал. Однако такое хорошее самочувствие лесовода продолжалось недолго. Кампания лесонасаждения быстро прошла, интерес к лесоводству постепенно уменьшился, слава кнышевского питомника меркла и мало-помалу совсем угасла, и только сам лес, как бы наперекор всему, рос и кустился так буйно и с такой силой, что вскоре на Чурсунском острове поднялась зеленая и косматая грива, издали кажущаяся уже не гривой, а какой-то темной тучей… А с наступлением войны, уже к поздней осени, когда домик опустел и на его окнах поверх ставней крест-накрест лежали доски, на острове большой партией поселились грачи: картавя, они шумно перекликались, хмарой застилали темное и сумрачное небо, а внизу, на уже голых деревьях, частыми точечками темнели гнезда…
Наконец наступил тот день, когда с фронта вернулся Никифор Васильевич Кнышев. Оставаться в станице не захотел: его тянуло в лес, и он взял свою Анастасию Петровну и снова поселился на острове. Но пока он воевал, Чурсунский остров был передан лесхозу, и новые хозяева наотрез отказались открывать лесопитомник, заниматься сеянцами и саженцами; директор лесхоза приказал лесоводу расписаться в получении ружья и стать лесником. Никифор Васильевич молча выслушал приказ директора, расписался и взял полагавшееся ему ружье, но не упал духом и не сдался. Он стал все чаще и чаще ходить в район: жаловался, доказывал важность и необходимость восстановления лесопитомника. Его слушали невнимательно, с грустными улыбками, обещали, успокаивали и ничего не делали. Тогда он стал писать жалобы в край, в министерство, и все его хлопоты кончились тем, что питомник был все же открыт, но жизнью острова никто не интересовался, а в лесхозе по-прежнему считали Никифора Васильевича не лесоводом, а лесником.
Давным-давно распахнулись не только ставни, но и рамы в доме лесничего; как бывало и прежде, курилась по вечерам труба, и дым не тянулся к небу, а сизым полотнищем расстилался по кустам. Грачи видели хозяина и хозяйку леса, кричали еще дружнее и громче и гнезд своих не покидали.
— Никифор, ты бы их хоть из ружья попугал, — советовала Анастасия Петровна, — а то от ихнего крика голова разваливается…
Никифор Васильевич, часто прохаживаясь по зарослям, хотел было послушаться жены и истратить на эту неспокойную птицу несколько зарядов, но рука у него не поднялась. «Пусть себе орут, с ними жить будет веселей…» — думал он, разряжая двустволку.
В самом же деле и грачиные песни не могли сделать жизнь лесовода веселей. Вернувшись сюда через четыре года, он сперва не мог узнать свой остров: там, где когда-то были грядки с сеянцами, теперь стояли рослые дубки и ясени; повсюду красовались высоченные тополя, развесистые вербы, белолистка, а перед глазами вставала такая темная заросль, что там уже без топора и не пройти… А через год нельзя было узнать и самого Кнышева: он оброс густой, с яркой проседью бородой, лицом был мрачен, заметно постарел, осунулся, стал нелюдим, неразговорчив, на лес смотрел горестным взглядом, и в больших его глазах часто с душевной горечью смешивалась слеза…
И хотя грядки он все же вскопал, удобрил почву, посеял семена и дождался всходов, но уже не было у него прежней любви к этим молодым и нежным росткам. «Никому мои хлопоты теперь не нужны, — думал он, присаживаясь к грядке и разговаривая с тоненьким дубком. — Вот ты, курчавый молодчик, вырастешь на этом острове, а потом тебя срубят — и все…» Часто сюда приезжали лесорубы с лошадьми и быками, и всегда в сердце Никифора Васильевича с болью отзывались и звон топоров, и плач пил, и стук подвод, едущих с бревнами…
На берегу, в том самом месте, где тянется наискось через всю речку мелкий шумливый перекат, растет высокая и ветвистая белолистка, — ствол у нее светло-серый, бугристый, кора с трещинами, по которым, как по ущельям, снуют головастые, желтой окраски муравьи. Именно у этой белолистки Никифор Васильевич любит посидеть, помечтать; ему всякий раз, слушая убаюкивающий шум воды, приятно было вспоминать, как когда-то ранней весной он впервые пришел на остров и воткнул на берегу прутик белолистки, срезанный в станице… Стоит теперь, как памятник тому далекому времени, мощное дерево, а под ним, опираясь спиной о ствол, сидит бородатый мрачный на вид мужчина. Он склонил тяжелую кудлатую голову, смотрит себе под ноги и как бы прислушивается к тому, о чем говорит река на перекате…
А день стоял жаркий, солнце уже поднялось высоко, и поэтому особенно приятной была прохлада, веявшая от реки. Никифор Васильевич поднял голову, вытер кулаком мокрый лоб и посмотрел за реку. Там, по дороге, идущей к реке, рысью ехал всадник в кубанке, полы бурки слабо раздувал ветер. «Кого-то уже нелегкая несет, — подумал лесник. — Наверно, посыльный из лесхоза — опять наряд на порубку везет… Все рубят, изничтожают, а кто будет сажать, кто будет кохать и растить?..»
Всадник подъехал к берегу и шагом направил коня в воду. Конь нагибал голову, тянулся пить. Всадник одной рукой подбирал поводья, а другой снял кубанку и замахал ею над головой; только тут Никифор Васильевич узнал своего старшего брата. Переехав речку и легко, по-молодецки соскочив с седла, Андрей Васильевич обнял брата, поцеловал его в заросшие щетиной губы.
— Никифор, — сказал он, разведя руками, — и что у тебя за темный лес на лице. Ты прямо как отшельник или монах! И твоя борода и все твое обличье, да ты уже на себя не похож! Дичаешь, дичаешь… А что за причина?
— Причина? — Никифор Васильевич скупо усмехнулся. — Пусти коня на траву, а мы посидим в тени… и я поведаю тебе о причине. Да и поймешь ли? Знаешь ли ты, что это за дерево? Куда там тебе знать! Ты только лошадьми интересуешься… Это, Андрей, не дерево, а моя мечта… Да, не смейся, мечта, которая уже сбылась…
— Так если она сбылась, радуйся, а ты мрачный, как бирюк.
Они сели в холодок под деревом.
— Сбылась, Андрей, да только не на радость…
— Почему ж так?
— Потому, братуха, что в те дни, когда я, засучив штанины, перешел эту речку и воткнул на берегу прутик, был я тогда лесоводом, мечтал о науке, о больших лесах, которые будут посажены рукой человека… А теперь, когда прошли годы, и из прутика выросла эта махина, и весь остров покрылся дубом, я сижу под своей «мечтой» простым лесником, и никому я теперь не нужен, разве что лесорубам!..
— Как так не нужен? — обиделся Андрей Васильевич. — А мне ты нужен. Вот подседлал коня и приехал…
— Это ты по-родственному… Спасибо, что не забываешь…
— А как здоровье Настеньки?
— Ничего… Зараз обед готовит, а я вот вышел помечтать. — Никифор Васильевич тяжело вздохнул. — Эх, Андрей, хорошо тебе с лошадьми! Дело твое всем нужное… А с лесом беда! Рубить умеем, а растить не желаем…
— Почему ж не желаем? — сказал Андрей Васильевич. — Будем и выращивать…
— Это ты о чем?
— Эх ты, борода! — Андрей Васильевич рассмеялся. — Ты тут живешь в своем лесничестве и ничего не знаешь. Зараз все только о лесе и говорят!..
— Братуха, да ты что? — удивился Никифор Васильевич. — Где ж об этом говорят?
— А по всему району… Да разве не слыхал? Природу будем переделывать, леса сажать, пруды гатить, дороги вымащивать, а сбочь тех дорог опять же сады и леса… Эх ты, лесовод! — Андрей Васильевич хлопнул брага по плечу. — Сидишь в этой своей глуши да о мечте тоскуешь, а она, эта мечта, мимо тебя идет… Теперь же все колхозы смотрят на твой остров с надеждой… Зараз я тебе все подробно поясню.
Андрей Васильевич любил во время беседы попыхивать цигаркой из газеты и самосада. «Течение мыслей идет складнее», — говорил он. Поэтому и теперь, прежде чем начать рассказывать брату о предстоящих посадках леса, Андрей Васильевич неторопливо развернул на колене кисет, свернул цигарку сам и угостил брата… И только они прикурили от спички, только сизый дымок закурчавился над шапками, как на той стороне речки к берегу подкатила «эмка», подкатила прямо к воде и остановилась, точно раздумывая, как бы ей удачнее пробежать перекат.
— Никифор! — крикнул Андрей Васильевич, вставая. — Да ты видишь, чья это машина? Кондратьев едет к тебе в гости!
Братья стояли у дерева и махали шапками, показывая шоферу, как лучше переехать брод. Шофер, казалось, не обращал никакого внимания на их жесты и взмахи: «эмка» отбежала назад и разогналась — очевидно, шофер хотел с разбегу заехать в реку, — но почему-то опять у самой воды затормозила. Тогда братья Кнышевы сняли черевики, штаны и, засучив повыше колен белые подштанники, побрели по перекату, показывая шоферу глубину воды. Только после этого «эмка» тихонько вошла в воду и погнала впереди себя невысокие буруны. Но на середине реки, наскочив на скользкие, заклеенные илом плиты, забуксовала; вода под колесами пенилась, бурлила, мотор храпел и захлебывался, а машина не двигалась… Отворилась дверца, и из машины вылез Кондратьев с засученными штанинами выше костлявых колен. Тут, в воде, он поздоровался с подошедшими Андреем и Никифором Кнышевыми.
— Да, плоховато без моста, — сказал он, чувствуя под ногами скользкую плиту. — Ну, теперь тебе, Никифор Васильевич, без моста не обойтись.
— А почему теперь? — басом спросил Кнышев-младший, нагибаясь и хлопая ладонью по быстро бегущей воде.
— Сперва помогите выбраться из беды, — с улыбкой сказал Кондратьев. — А тогда я и расскажу…
Они взялись за кузов: кто уперся плечом, кто налег грудью, и «эмка», разрезая воду, выбралась на берег, оставив на песке мокрый след и зубчатый отпечаток резины.
— Так ты, Никифор Васильевич, не знаешь, — заговорил Кондратьев, поправляя брюки, — почему нынче Чурсунский остров не может обойтись без моста?
— Николай Петрович, — сказал Кнышев-старший, — ничего Никифор еще не знает… Я только что хотел провести с ним беседу…
— Можно и без беседы, — продолжал Кондратьев. — Сюда будут приезжать заказчики, и заказчики, скажу тебе, богатые, к тому же люди знатные, вот и нужно, чтобы они въезжали на остров по мосту… — Кондратьев остановился и, глядя на обрадованное бородатое лицо лесника, сказал: — И первым заказчиком буду я… Мне, Никифор Васильевич, требуется подготовить к осени не менее ста тысяч саженцев, главным образом дуба, ясеня и белолистки… Найдется?
— Николай Петрович, — торопливо, волнуясь, заговорил Кнышев-младший, — я и рад, и вообще мне приятно слушать, а все ж таки я еще ничего толком понять не могу… Вы ж знаете, я теперь не лесовод, а лесник, ни к чему не готовился, у меня нет сеянцев… Вернее сказать, они есть, но это же мало — сеял себе для забавы…
— Лесничество твое, Никифор Васильевич, кончилось, — сказал Кондратьев. — Я и приехал затем, чтобы сказать, что пришла пора вернуть Чурсунскому питомнику его былую славу… Нет сеянцев — так зато по всему острову найдется столько молодой поросли… Что ты на это скажешь?
— Да чего ж мы тут стоим, — сказал Никифор Васильевич, — пойдемте в мою квартиру, там обо всем и потолкуем… Дело сурьезное, надо все обсудить.
Они проходили старой дорогой, давно заросшей кустарником. Кнышев-старший вел на поводу коня и шел впереди, Кондратьев взял лесовода под руку и рассказывал ему о плане лесных посадок.
41
Незаметно наступило время отъезда в Москву. Самолет отлетал на рассвете, в Минводский порт нужно было ехать на ночь, и Сергей, попросив Ирину подготовиться в дорогу, с утра ушел к Кондратьеву и пробыл там половину дня. «Возьми все необходимое», — сказал он Ирине, и она, оставшись одна, думала: «А что ж оно такое — это «все необходимое»?»
Ирина давно жила мыслями о Москве, и ей все эти дни не верилось, что она поедет далеко-далеко и увидит то, что видела только в кино и на картинах. Теперь же, когда перед нею лежал чемодан и нужно было укладывать вещи и всерьез готовиться к отъезду, она переживала такое волнение, что ей было одновременно и весело, и грустно, и даже боязно. Ей захотелось взять с собой белую юбку и батистовую с короткими рукавами кофточку — в станице эту парочку все хвалили: белый цвет (это Ирина и сама хорошо знала) ей был к лицу. Ирина опустила руки и долго смотрела на чемодан и на лежавшее в нем серенькое в клеточку платье.
Отворилась дверь, в комнату вошли Тимофей Ильич и Ниловна, а следом за ними порог переступила и Марфа Игнатьевна.
— Здравствуй, дочка! — сказала Марфа Игнатьевна, подойдя к Ирине и целуя ее в щеку. — Ты чего какая сумрачная!
— Уезжаю, мамо.
— Знаю. Радоваться нужно.
Ниловна, маленькая, щупленькая старушка, все в том же чепце, который был всегда сверху повязан сереньким платочком, поцеловала Ирину, прикоснувшись к ее горячей щеке своими морщинистыми, старчески-холодными губами.
— А мы узнали, что дети наши уезжают, — сказала она тихим голосом. — Вот и не стерпело родительское сердце — пришли проводить.
— Спасибо, — сказала Ирина, не переставая смотреть на свое серое в клеточку платье. — А вы пешком из Усть-Невинской?
— Савва нас подвез, — сказала Марфа Игнатьевна. — Он в райисполком завернул, а мы на углу сошли…
Тимофей Ильич все еще стоял у порога, поставив к ногам мешок и как бы раздумывая, оставаться ли здесь или уйти. Высокого роста, сухой и согнутый в плечах, — казалось, это стоял пастух, только что пришедший с поля: это сходство особенно четко выступало и в его лице, скуластом, с крупными морщинами, и в подрезанных скобкой, усах, желтых от табака, и в густых, через весь лоб бровях, точно таких же бровях, как и у Сергея, только у старика они были уже жестче и не черные, а белые.
— А где ж Сергей? — спросил Тимофей Ильич.
— В райкоме, — ответила Ирина. — Батя, чего вы стоите! Проходите и садитесь.
— Знать, совещаться ушел? — Тимофей Ильич присел на лавку и вынул кисет, сильно пропитанный желтой махорочной пылью. — Небось у родителей совета не спрашивает… За эти дни дажеть в станице не побывал.
— Тимофей, тут радоваться нужно за детей, — сказала Ниловна, — а ты хмуришься, как осенний день.
— Да я не хмурюсь, а только к тому говорю, — пробурчал старик, нагибаясь к мешку. — К тому говорю, что непорядок… С родителями надо побалакать, совета попросить.
— Иринушка, тут мы на дорогу харчей принесли, — сказала Марфа Игнатьевна, помогая свату развязать мешок.
— Мама, я без Сергея не знаю…
— А что тебе в таком деле Сергей? — гневно пробасил Тимофей Ильич. — Ты у него хозяйка, и ежели собираетесь в дорогу, то ты его и не спрашивай, чего класть, а чего не класть.
— И правда, Иринушка, — вмешалась в разговор Ниловна, — дорога-то дальняя…
— Всякие запасы не помешают, — досказала Марфа Игнатьевна.
— Да оно и в Москве, — продолжала Ниловна, — еще не известно, как там в тех ресторанах вас будут кормить… А мы вам и сальца положили, и яичек вареных, и колбасы домашней, и масла свежего…
— Все, все пригодится, — сказала Марфа Игнатьевна, вынимая из мешка свертки.
— В чемодан кладите, — советовал Тимофей Ильич.
— Да вы что? — Ирина рассмеялась. — В чемодане одежда…
— Что ж вы из одежды берете? — спросила Ниловна.
— Чи там в театр пойдете, чи там на какое гулянье, чтоб меж людьми выделялись, — подсказала Марфа Игнатьевна.
— Эх, бабы, бабы, — сокрушенно качая головой и усмехаясь в усы, молвил Тимофей Ильич. — И нашли о чем печалиться… А были вы в Москве? Эге! Не довелось… А я — то бывал и все видел, и вы у меня спросите, как оно и что и как там себя показывать… Вы думаете, это вам Усть-Невинская… Появился на улице Прохор в синей рубашке, в шапке с красным верхом, и все его сразу заметили, и всем он кажется таким разнаряженным да молодецким парубком, что хоть веди к невесте… А в Москве себя показывать некогда. Там народу такая уйма, да к тому же все ходят так быстро, а на улицах завсегда такая происходит суматоха, что беда! А сколько машин! Так одна в одну и выстраиваются. — Старик усмехнулся. — Со мной в этой тесноте был случай — умру, не забуду. Попал я в гущу народа, а тут меня обступили машины, никак выбраться не могу, — так я чуть не заблудился… Спасибо милиционер вежливо за руку вывел.
— Так то ж ты, — возразила Ниловна. — Куда тебе, старому, до молодых равняться. Известное дело, кто на тебя станет смотреть?
Тут Ниловна хотела вступить в спор с мужем и доказать его неправоту, но помешал Сергей.
— Мамо! Батя! — сказал он. — Пришли!
Тимофей Ильич покосился на сына и молчал, а Ниловна прижалась к нему, — рядом с рослой, немного сутуловатой фигурой Сергея она казалась совсем маленькой.
— Эх, сынок, сынок, — сказала она, — вот когда у вас с Ириной будут дети, тогда и будешь удивляться.
— Да я, мамо, рад. — Сергей обратился к Ирине: — Ну, как у тебя? Все готово? А это что за продукты? Не возьмем!.. Ни за что, ни за что!
— Слухай, сыну, — сказал Тимофей Ильич, — ты в бабские дела не вмешивайся. Харчи — не твое дело. Пускай бабы сами укладывают, а ты иди, сядь возле меня… Побалакаем перед отъездом.
Сергею не хотелось ни садиться, ни разговаривать: у него было еще столько дел и в райисполкоме и дома, но он послушался и сел рядом с ним.
— У Кондратьева был? — спросил отец.
— У него.
— Советовался?
— Да…
— Об чем же?
— Разговор был всякий.
— От батька утаиваешь?
Старик нахмурил клочковатые брови.
— Никакой, батя, тайны нету. — Сергей расстегнул ворот, обтер платком мокрую шею. — Вы же знаете, еду я, батя, на сессию, и есть у меня от района важное поручение.
— В чем же его важность?
— И об этом вы знаете. Природу будем преобразовывать и вообще станицы обновлять — заплошали они у нас… — Сергей посмотрел на суровое лицо Тимофея Ильича. — И чего вы, батя, всегда так хмуритесь?
— Все обновлять, все куда-то рвешься, — не отвечая на вопрос, бурчал старик. — И чего ж ты думаешь добиться в Москве?
— Если вернусь с удачей, тогда и расскажу. Да и не только вам — всем!
— А ты лучше зараз откройся батьку.
— Да зачем же раньше времени говорить?!
— Или есть какое сомнение? — участливо спросил старик. — Или с неуверием едешь?
Тимофей Ильич некоторое время сидел молча, что-то обдумывая, потом выпрямил худые плечи и сказал:
— Электричество строили, средства вкладывали, сил не жалели, а какой в том нынче прок? Один Рагулин что-то там в поле выстраивает, проволоку протянул на ток, молотилку к электричеству приспосабливает… А в остальных колхозах одни лампочки горят. Разве так вершат дела? Ты только раздразнил людей…
— Это я от вас уже слышал, — не желая обидеть отца, спокойно ответил Сергей.
— Как было допрежь, когда я хозяйствовал? — спросил Тимофей Ильич. — Скажем, зачал городить плетешок, так и городи его, пока не кончишь, а когда кончишь, тогда и берись за другое дело… А ты все сразу хочешь!
— Батя! — Сергей рассмеялся. — Да мы же не плетешок городим, а новую жизнь строим! Как вы не можете это понять?!
— Знаю, что жизнь новую строишь, а для этого я тебе пример привел. — Тимофей Ильич сжал ладонью скобку усов, подумал. — Электричество — это и есть твой плетешок, и ты его городи, возвышай, с ним все покончи, а тогда берись за другое. Вот как ты должен действовать…
— Ну хорошо, батя, не станем спорить. Все будет сделано, только дайте срок. — Сергей встал и подошел к женщинам: — Ирина, военный костюм оставь дома… А харчи не кладите. Да, вот еще что: не забыть бы вот это, — он взял со стола папку и положил в чемодан. — Ну, я вас оставлю, схожу в исполком… Я скоро вернусь!
Сергей причесал перед зеркалом чуб и вышел из комнаты. После его ухода женщины посмотрели на Тимофея Ильича. Тот сидел у порога, низко опустив белую, коротко остриженную голову, в его сухих, костлявых пальцах дымился окурок.
42
Из Рощенской Сергей и Ирина выехали поздно и в Минводский аэропорт прибыли только к рассвету. Сергей отпустил шофера и ушел регистрировать билеты в тот низенький, под черепичной крышей домик, в котором еще светились окна. Ирина стояла возле чемодана, и все, что она видела, казалось ей и новым и необычным. Восток был ярко-красный, точно его подожгли снизу, отчего и длинная, как раскинутая шаль, тучка над аэродромом и зыбкий туман, вместе с росой, упавшей с неба, были окрашены в розовый цвет. В своей станице Ирина никогда не видела ни такого высокого неба, ни такой тучки, ни такого тумана. Сквозь туман, как рисунок на матовом стекле, выступали темные очертания больших и малых самолетов. Ирине они казались стаей птиц, зазоревавших вблизи городка, и она с тревогой думала, какая же из этих птиц унесет их за облака.
Вдали, на фоне уже побелевшего неба, бронзово-синим очерком проступали отроги Змейки и Железной, и лес на них серебрился, тронутый далеким отблеском зари. День светлел, уже хорошо был виден городок Минеральные Воды, густо курившийся трубами, уже отчетливо оттенялась зелень садов на фоне белых домиков. И чем больше прояснялось, чем светлее становились дали, тем сильнее билось у Ирины сердце, — ее охватило и тревожное и радостное чувство, которого она прежде никогда не испытывала.
Еще с большей силой ощутила она эту непривычную, странную тревогу, когда вошла по шаткой лесенке в самолет и увидела в неярком свете белые, рядами стоявшие кресла и тут же, возле кресел — крохотные оконца с такими же крохотными занавесками. Люди входили и входили, голоса их звучали приглушенно, поскрипывали кресла. Ирина шла следом за Сергеем по зеленой ковровой дорожке, как по траве, и ей уже было боязно от того, что самолет чуть-чуть покачивался и был точно живой.
— Наши места вот у третьего окошка, — сказал Сергей.
Когда пассажиры уселись и захлопнулась толстая, немного выгнутая дверь, по ковровой дорожке твердым, уверенным шагом прошли в черных костюмах молодцеватые на вид парни; по тому, как они шли, было видно, что они здесь не гости, а хозяева.
— Ребята как на подбор, — сказал Сергей, наклонившись к Ирине. — Сейчас улетим.
— А страшно, Сережа, — прошептала Ирина, и Сергей увидел ее раскрасневшееся лицо и испуганно-ласковые глаза.
— А ты в окно не смотри, — советовал Сергей, — и думай о чем-нибудь веселом… Ну, хотя бы о том зайце, что плыл по реке, — с улыбкой добавил он.
Но смотреть в окно и думать о каком-то зайце! Да что же это за совет такой? Пусть бы это было сказано человеку бывалому, так сказать, летавшему, который, перед тем как сесть в самолет, выпил рюмку водки, закусил и уже сладко дремал в кресле, — видно, что ему довелось вволю насмотреться в это маленькое оконце с белой занавеской… А ведь это было сказано Ирине, той самой Ирине из Усть-Невинской, которая еще так мало жила на свете, что ничего, кроме своей станицы, и не видела, а теперь летит в Москву, с единственной целью: все увидеть и все посмотреть… Да и кто же из «новичков», каким была и Ирина среди пассажиров, сможет утерпеть и не приоткрыть занавеску?! Кто из них найдет в себе столько сил, чтобы думать о плывущем по реке зайце и не притронуться щекой к холодному, мелко-мелко дрожащему стеклу и не посмотреть на убегающую вниз землю?
Нет, тут можно с уверенностью сказать: среди пассажиров-новичков таких не найдется. Вспомните вы, читатель, свой первый полет: сколько пережито и перечувствовано волнующих минут! И вы знаете — это чувство ни с чем несравнимо. В ушах стоит ровный, тягучий говор моторов, вы стараетесь никуда не смотреть, но всем телом ощущаете, как машина врезается в воздух и как уходит от вас земля, кресло покачивается, а рука уже сама тянется к занавеске. Вначале вы и удивлены и испуганы: земля, с ее строениями, с садами, холмами и скирдами сена, с телеграфными столбами, опрокидывается и легко летит куда-то вверх, а потом так же легко опускается, становится на место — это самолет делает разворот. Но вот он ложится на курс, и ваш взгляд с огромной высоты обозревает обширную планету. Какой же красивой и величественной встает перед вами родная земля!
Ирина не послушала Сергея и прильнула к оконцу, как только самолет набрал высоту. «И ни чуточки не страшно, а только что-то внутри холодеет», — подумала она, увидев широкое крыло, усыпанное мелкими точечками заклепок… А за крылом — и вниз и вдаль, куда ни посмотри, — простор и простор лежал в жарких лучах утреннего солнца; а земля, изломанная буграми и ложбинами, вся была одета в такие тончайшие цвета, каких Ирина в жизни еще не видела… Там, разрезая зеленый плющ кустарника, изгибалась и петляла река, и под солнцем блеск ее напоминал расплавленное стекло; что за река и куда она текла, нельзя было понять; Ирине казалось, что это была Кубань — вот и домики какой-то станицы, рассыпаны по берегу. Может, это Усть-Невинская? Ирина искала взглядом какую-нибудь примету, хотя бы птичник или домик электростанции, и ничего не могла найти.
Тем временем и река и станица уплыли под крыло, а на их место пришли озера или пруды. Там расстилаются желтые, строго квадратные полотнища, — очевидно, это была созревающая пшеница, а между этими полотнищами узенькие ленточки дорог, и движутся по ним игрушечные грузовики, оставляя, как кайму, серую полоску пыли. И вот уже нет ни желтого поля, ни пылящих автомашин, а тянется удивительно свежая зелень, пасутся стада — серые и красные коровы кажутся величиной с овцу. А вдали, из дымчатой пелены, поднялся, точно на воздухе, город: лежит он на возвышенности, во все стороны раскинув улицы, с тесно сбившимися домами, с заводскими трубами и горящими на солнце окнами корпусов, с зелеными кущами парков…
— Сережа, это Москва? — спросила Ирина, прижавшись губами к уху Сергея.
— Рано, — ответил Сергей. — Это Ростов… Смотри, просвечивает Дон…
И снова нет города, нет блеска реки, а стелется равнина, темнеет пояс железной дороги, вспыхивает дымок паровоза, гусиной стаей белеет степное село; опять река и ряды тополей, черепичная крыша в зелени, как в рамке…
И вот под крылом, неведомо откуда взявшись, хвостатой птицей пронеслось облачко, за ним второе, а потом оконце потемнело, исчезла земля, и самолет зарылся в белую вату… Но вскоре вата ушла вниз, — она стала не белая, а розовая, и на ее поверхности заиграло солнце. Ирина схватила Сергея за плечо и сказала:
— Сережа! Где ж мы теперь?
— Под самым солнцем, — ответил Сергей, не отрывая взгляда от окна.
Внизу, совсем близко, плотной массой сгрудились облака, то белые-белые, как льдины, то лилово-синие, как мрамор; они покачивались, вздымались, пушились и вспухали, набегая одно на другое, точно чья-то неведомая рука покачивала их и искусно лепила из них самые причудливые виды: то образуются застывшие волны, и по ним скачет всадник на белом коне, — вот он клонится вперед, падает и растворяется; то встают на задние лапы два огромных медведя и, обнявшись, падают; то подымается высоченная башня, и на шпиле ее играет луч; то вырастают стога сена и мчатся мимо крыла, белые и пушистые; то взойдет на курган человек в бурке и в косматой качающейся папахе и смотрит вдаль; то какой-то причудливо-сказочный мост, выгнув могучую спину, перекинулся с одной тучи на другую, да так и застыл…
У Ирины закружилась голова, в усталых глазах появились слезинки, и она, откинувшись на спинку кресла, уснула.
— Ирина, — сказал Сергей, — проснись!
Она открыла глаза. Было тихо, только в ушах звенело. Самолет стоял на серой дорожке. Пассажиры направлялись к выходу, а в оконце светило солнце, и в этом слепящем свете хорошо было видно высокое здание с такими же высокими дверями, ограда с флажками, а за оградой толпы людей. Двое мужчин в белых фартуках подкатывали лестницу с высокими, изогнутыми дугой поручнями…
— Иринушка — сказал Сергей, — вот мы и в Москве!
А Ирине не верилось.