Я была уверена, что она передала тебе мой ответ о том, что я не умею рисовать… Тысячу раз прав Толстой, говоря, что маленькая ложь рождает большую, совравши раз – не жди добра. Но, оказывается, она ничего об этом не сказала тебе. Эта злополучная игра с портретом многое тебе объяснила. Ты втайне радовался, думал, что я руками и ногами ухвачусь за ту соломинку, которую ты придумал. Из деликатности ты молчал, молчала и я. Я ждала, замирая от стыда и злости, что скажешь ты. Ты ждал, что скажу я. Так и домолчались до прихода Татьяны Сергеевны.
Ты поправился и приступил к работе. Плохо было то, что работали мы с тобой в одном госпитале и почти всегда возвращались домой вместе. Мой и Алешин дом был по пути, как раз на середине дороги к вашему дому. И когда мне нужно было с тобой проститься, ты говорил, что устал и хочешь передохнуть. Мы заходили в мою прохладную чистую комнату, пили чай и говорили о войне. Она бушевала вокруг, немец подходил к Грозному. Цвела акация, город был окутан ее плотным ароматом. Все было опьянено ее душистой, дурманящей прелестью. Горел Грозный, и к нашему городу подбирался дым его пожарищ. И опять во всем была какая-то отрешенность, след смерти, след горькой потери… Казалось, что живешь последний день… Теперь и из нашего города многие эвакуировались за море, в Красноводск. Город был полупустой.
– Что ж, не успели эвакуироваться – уйдем в партизаны, в горы, – говорил ты, – вот только бы транспортировать всех тяжелораненых. Ничего, Лиза, все равно скоро они покатятся, как под Москвой.
Ты всегда был оптимистом. Старался в каждого вселить веру в победу, и сам ни на минуту не сомневался в нашей победе. Я часто видела, как хладнокровно ты оперируешь под бомбежкой. Ты не был трусом, я в этом не раз убеждалась. Если бы ты попал в боевую обстановку, ты наверняка был бы отважным солдатом.
В тот день, о котором я сейчас хочу писать, ты, как всегда, по дороге домой зашел ко мне передохнуть. Я сидела дома, ждала, пока вскипит чай, и читала статью Эренбурга о Сталинграде. Вошел ты и, увидев у меня в руках газету со статьей Эренбурга, стал ее читать. Статьи Эренбурга в те дни были как бы откровением, глотком воды, воздухом. Если бы я когда-нибудь увидела этого человека, я бы поклонилась ему в ноги за все: за слезы, за радость, за гнев, за надежду, за кровь и доброе сердце, из которых были сотканы его статьи. Каждое слово его было живым, дышало, плакало, пело, смеялось и звало. И надо всем была Вера, без которой нельзя жить.
В тот день пришлось закрыть окно, так сильно пахла акация. Мы сидели с тобой в разных концах комнаты, сумерничали.
Стемнело. Ты сказал странным, не своим голосом:
– Лиза, зажгите свет!
Я подошла к выключателю, щелкнула им несколько раз, но лампочка не загоралась. Недолго думая, я сняла скатерть, вскочила на стол, за которым сидел ты, выкрутила лампочку и протянула ее тебе. Ты встал, отложил лампочку в сторону, снял меня со стола и, прежде чем поставить на пол, поцеловал. Я ответила на твой поцелуй и отскочила в самый дальний угол комнаты, готовая в любую минуту бежать от тебя и от самой себя. Но ты был в не меньшем смятении. Выскочил на улицу и ушел, оставив свою фуражку.
…Пожары полыхали от нас за двести километров, но едкий чад перебивал запах акации.
Придя в себя, я вышла на крыльцо с твоей фуражкой, думая, что ты где-нибудь поблизости… Улица была пустой и мрачной. Чуть-чуть светились цветы акации. Я села на крылечко, положила себе на колено фуражку. Она пахла акацией и дымом. Я сидела на крылечке всю ночь, вздыхала и плакала. И спрашивала: что будет с Алешей, что будет со мной? Я безутешно плакала, потому что хорошо понимала, что все это не веселая игра, а любовь и, может быть, не любовь, а нечто гораздо сильнее и страшнее ее. Как я позволила тебе так прочно обосноваться в моем сердце? Одно я хорошо сознавала, что поздно, слишком поздно что-то изменить. Везде был ты. Твои глаза смотрели на меня из темноты, из каждого цветка акации. Ты был везде. Звезды в небе – это было несметное множество твоих глаз. Ты был в каждом моем вздохе, в каждой слезе, в каждой молитве и в каждом проклятии. А ветер чуть качал эту ночь, напоенную смрадом пожара и ароматом акации.
Я сидела, поджав ноги, прислонив усталую голову к притолоке двери, и молила, чтобы эта ночь никогда не окончилась. Жить, как жила вчера, невозможно. А как жить иначе? Разве могла я теперь писать письма Алеше, увидеть Татьяну Сергеевну, посмотреть тебе в глаза, в глаза, которые были на твоем лице, а не те, которые окружали меня сейчас? Но кругом была ночь, а в двухстах километрах протянулась линия фронта. Там умирали люди от пуль и бомб, их давили танками, они гибли от голода, а я, здоровая, сильная, сытая, умирала от любви, и любовь эта была предательская, но поделать с собой я ничего не могла. Где-то был мой Алеша, которого, по сути дела, я уже не имела права называть своим. А если бы все это узнала Татьяна Сергеевна, что бы она сказала, что сделала? Это я так пишу сейчас, а тогда забыла о них, будто бы их и вовсе не было на свете. Только ты один жил в ту ночь на земле. Ты, да дым, да акации. Я сидела, оцепенев, держа твою фуражку.
А по улице, по каменной мостовой, кто-то шел, весело и звонко печатая шаги коваными сапогами. «Чему радуется этот прохожий? Куда он так торопится? Разве можно сейчас чему-нибудь радоваться?» – удивилась я и снова закрыла глаза. Закрыла и сейчас же открыла. В фигуре приближающегося человека было что-то, что заставило меня очнуться от столбняка. По дороге уже не шел, а бежал Алеша. Он увидел, узнал меня. И тогда я опустила с крылечка в пыль, в самую тень, твою фуражку. Я это сделала очень быстро и хладнокровно, я это сделала сознательно. Но встать навстречу Алеше не смогла. Силы мои кончились. Алеша был уже рядом, какой-то незнакомый и возмужавший, что-то потерявший и что-то обретший… Родной, долгожданный, подоспевший, чтобы спасти меня! Он внес меня в дом, где не было света. А на улице за ступеньками осталась лежать в пыли твоя фуражка. На рассвете, когда Алеша уснул, я тихонько вышла на улицу, подобрала фуражку и положила в кладовке на самую верхнюю полку. Но она и там продолжала меня беспокоить.
Алеша приехал в отпуск на три дня перед отправкой на фронт. Мне было неудобно и холодно в Алешиных объятиях. Мне было так холодно, что стучали зубы…
– Это у тебя, Лизонька, малярия. Ты все-таки подхватила малярию. Это скоро пройдет, – успокаивал меня Алеша.
Он не разрешил мне вставать, все сделал сам: приготовил себе помыться, вскипятил чайник.
– Ты закрой глаза и лежи тихо, – повторял Алеша.
Но когда я закрывала глаза и оставалась со своими мыслями одна, мне становилось еще холоднее… Мне захотелось туда, в ночь, на порожек, в заколдованный мир твоих глаз. Это наваждение не прошло и утром. Но это не была любовь – это было проклятие, яд, который отравил меня! Я никогда тебя не любила и не люблю, я тебя ненавидела, я на тебя молилась. Я тебе подчинялась, но я тебя никогда, никогда не любила! И будь проклят тот день, когда началась эта пытка, это мое несчастье, которое столько принесло зла родным людям. Нет, я тебя не любила так светло, чисто, радостно и бесконечно, как любила Алешу.
Когда Алеша побежал позвонить Татьяне Сергеевне, я встала, полезла в кладовку, вытащила твою проклятую фуражку и положила ее в комнате на подоконник. Я не хотела, чтобы ты, придя сюда в дом и не увидев своей фуражки, подумал обо мне, что я боюсь Алеши и уже готова лгать. Нет, лгать Алеше я не могла и не хотела! «Пусть будет все так, как будет, – думала я. – Вот только бы согреться мне».
Сколько я ни надевала на себя теплых вещей, мне все было холодно. Так я и ходила по комнате в трех кофтах, а на улице было столько солнца, ребятишки бегали босиком. Город жил своей обычной жизнью. И я тоже должна была жить обычной жизнью… Я решила накормить Алешу его любимым блюдом – пловом. Пока мясо тушилось, я выгладила любимую Алешину белую рубашку, достала его костюм. Я хлопотала по хозяйству и ни на минуту не забывала о том, что там, на окне, лежит твоя фуражка. Плов получился на славу – все зернышки риса отдельно, жир на баранине светился янтарем… Это меня немножко согрело.
В это время в коридоре раздались шаги, много шагов. Вошли веселый, возбужденный Алеша, Татьяна Сергеевна и ты. Но зачем ты-то пришел? Зачем? Это я так говорю сейчас, а тогда видеть тебя было для меня какой-то ненасытной потребностью.
– Лизонька, ты встала! – забеспокоился Алеша. – Ложись! Ложись! Я сделаю все сам. Посмотри, мама, нет, ты возьми ее пальцы – это же ледяшки, да и только.
Я сердито сказала, что я здорова и не нужно меня опекать, и еще говорила какие-то глупости и думала только об одном: кто же первый заметит фуражку и что я отвечу?
– Жена твоя просто волнуется, – сказала Татьяна Сергеевна и добавила так же громко и отчетливо: – Попробуй тут не волноваться, когда все так смешалось.
Плова было мало для всех, я же готовила на одного Алешу. Я вымыла еще рису, который остался у меня в мешочке, и высыпала его в почти готовый плов. И тут же спохватилась: что же я наделала! «Ничего, пока я приготовлю на стол, он дойдет», – подумала я. Но плов так и не дошел. Готовый рис совсем разлезся в сплошную липкую массу, а сырой так и остался сырым, как будто камешки. Таким и пришлось его подавать на стол. О этот плов! Он окончательно сделал меня несчастной… Алеша уплетал за обе щеки и хвалил, целуя поминутно то меня, то мать. Ты тоже поддерживал Алешу. Татьяна Сергеевна ничего не говорила. Ее тянуло к окну, как магнитом. Как и я, она только и видела во всей комнате, что твою фуражку. Я не уловила момента, когда она ее увидела, но, глянув на нее, все поняла. Давясь рисом, я встала, подошла к окну и, засмеявшись слишком громко, так, что все вздрогнули, сказала:
– Николай Артемович, вы вчера забыли у нас свою фуражку. Представь, Алеша, Николай Артемович меня вчера поцеловал.
Я думала, что уничтожу сейчас тебя, мстя за себя и за Алешу, и ждала, что же ты ответишь. А ты засмеялся так добродушно и, как всегда, насмешливо и сказал, обращаясь к Татьяне Сергеевне: