Том 2. Семнадцать левых сапог — страница 28 из 47

Всю ночь шел и весь день, все дрезина эта мерещилась. А лес непуганый, буреломный, в листьях, так и проваливаешься по колено. Самое главное мне было уйти одним рывком как можно дальше, уйти так, чтобы никому и в голову не пришло, чтобы это вроде не в человеческих силах было так далеко уйти. Ночь шел, весь день, вторую ночь часов до двух, потом закопался под коряжиной в сухие листья, поспал до рассвета. Силы подсобрал; было у меня сухарей немножко, пожевал и снова на юго-запад.

Еще круглые сутки шел. По завалам ботинки разбил, в особенности левый разбился сильно; я ему подметку привязывать стал, привязка эта все время соскакивает; пальцы до крови разбил на этой ноге, они мерзнуть стали. Это я, кажется, на третью ночь ногу поранил. На другой день после сна встал, вижу – ноженька моя распухла. Я из бушлата ваты надергал, рубаху порвал – утеплил кое-как свою эту пухлую ногу. Все сухари я дососал к тому времени, от голода шатало, и нога разболелась так сильно, что метров сто пройду – и отдыхаю, еще метров сто – и еще отдыхаю. А лес вековой, ни пенька нигде, ни зарубки, ни каких-либо следов человеческих. Может, я за всю его жизнь на земле, этого леса, первый шел по нему. Так я шел и шел – по сто метров, по сто метров, а направление не терял, точное держал – юго-запад. Очень это важно в побеге держать направление, я еще в прежних своих побегах это понял: не виляй из стороны в сторону, тогда и силы дольше сохранятся, и вера, и все.

Шел я, шел, уже вечереть стало. Присел на валежину отдохнуть, глаза поднял – избушка! Я глаза рукою тереть, думаю – снится! Нет, стоит избушка! Охотничья избушка оказалась. Как манна небесная была мне эта избушка! Там я все нашел: хлеба буханку, четыре луковицы, соль, спички, махорку, газетку на вертки, котелок солдатский и даже нож охотничий с наборной ручкой, острый; печка там была. Сушняка я принес, листьев, плюнул на всю опасность – затопил печку. А опасность была большая – это я по тому понял, что хлеб еще не черствый был и что оставили они хлеб, а не сухари. Хлеб в пять-шесть дней заплесневеет – это всем понятно. Значит, тот, кто оставлял хлеб, думал в ближайшие дни или сам вернуться, или кто-то другой должен был прийти, о котором он знал точно. Но так мне все равно стало, так все мне одинаково стало, в особенности когда ногу я свою бывшую развернул, а она лиловая такая с зеленью и чернотой – смотреть страшно. Плюнул я на всю опасность, затопил печку, вскипятил воду в котелке, наелся, напился, отогрелся. А как в себя пришел – сразу страх вернулся: а вдруг кто сюда нагрянет! Вышел я из сторожки: полбуханки хлеба за пазухой, две луковицы, спички, курево, соль, еще ножом вооруженный. Вышел и еще двое суток с этим подкреплением лез по тайге.

– Я слышал, что если человек один в тайге блуждает, то на одиннадцатый день он с ума сходит, – сказал Павел.

– Да, – подтвердил Адам, – вполне могу поверить. Так вот, на седьмой день снежок пошел. Ногу еле волоку, а тут снег. Понятно мне стало до каждой косточки, что если сегодня-завтра на людей не выйду – крышка, пропаду. Пальцев на бывшей моей ноге я уже тогда не чувствовал – дело было ясное с моей ногой.

Адам замолчал, взял у Павла из пачки сигарету, неумело закурил ее, всегда привыкший к трубке.

– Ну, и вышли на людей? – спросила нетерпеливая Гуля.

– Если сижу здесь живой – значит, вышел! – улыбнулся ей Адам. – Вышел. К вечеру лес редеть стал, а в сумерки увидел я село в кругу леса, небольшое село, деревеньку даже, а не село. До темноты не входил в деревеньку, сам не понимаю теперь, почему не входил. Ведь все равно вроде мне было, а что-то не пускало, на что-то еще надеялся, сознание еле удерживал, мутило, плыло все в глазах…

XXXI

Белые мушки наплывали, наплывали сверкающими облачками и кружились, кружились перед воспаленными глазами Алексея. Левая, пораженная антоновым огнем нога его одеревенела. И душа его тоже словно одеревенела – не было в ней больше ни страха, ни жалости, ни боли, все живые чувства словно высохли и вымерзли в ней.

Алексей прятался недалеко от опушки леса, за трухлявой валежиной, весь зарывшись в опавшие листья, заметенный легким сухим снегом, который шел целый день, еще с рассвета. От сухих листьев и от сухого снега было ему тепло и с каждым часом становилось все теплее. Время от времени он засыпал, как будто в яму проваливался… Просыпаясь, испуганно встряхивал головой, а потом, когда это встряхивание перестало помогать, чтобы выгнать сон, стукал головой о твердую, обметенную снегом валежину. Он знал, что если сейчас уснет, то это уже навсегда. Белые сверкающие мушки все наплывали и наплывали и все кружились, кружились перед глазами мучительно, нестерпимо… Алексей понимал, что сон сейчас смерти подобен, а умирать он не имел права. Жизнь была ему необходима для того, чтобы исполнить волю восемнадцати товарищей, оставшихся в Освенциме, и девятнадцатого – Славика. Может быть, он добрался домой и ему выпала другая судьба, справедливая… Может быть… Всяко может быть… Может быть, Славик и жив, и здоров, и свободен, и уже давным-давно сообщил обо всех ребятах. Может быть… А может и не быть…

Лица некоторых стал он уже забывать, наверное, оттого, что чересчур часто вызывал их в своей памяти, они становились все более и более общими, расплывчатыми… Но судьбу и жизнь каждого он помнил ярко, адреса родных и близких этих людей он затвердил навечно. Память его так привыкла держать наготове эти адреса, что время от времени они проходили перед ним вдруг все девятнадцать, четкие, как солдаты на смотру. Во сне и наяву он видел эти адреса, видел города, рабочие поселки, разъезды, деревеньки, аулы, в которых он никогда в жизни не бывал, но которые представлял по своему воображению и наслышке…

Когда в нашем лагере случилось повидать ему костромича, он был рад ему так, как будто встретил родню Славика Алексеева, и расспрашивал про Кострому, про улицу, на которой жила его мама – Ирина Петровна…

Когда встречал ленинградца, то подробно расспрашивал его о том, какая она, эта самая Петроградская сторона, где, уходя на войну, оставил лейтенант Толя Захаров свою бабушку и молодую жену Ларису…

У казахов он расспрашивал о Кзыл-Ордынской области – родине казаха Мерике. Хороший был парень, этот Мерике, открытый; говорил, что пятерых сыновей оставил ради войны. Пятеро сыновей, и все ждут отца…

Соседа по нарам, армянина, не уставал он слушать о теплом городе Ленинакане, потому что в этом городе жила семья Аванеса Мардакьяна, даже и там, в Освенциме, веселого и неунывающего, хитроумного Аванеса…

В Казани ему случалось бывать до войны, так что место жительства жены и детей татарина Бикмухаметова он представлял ясно…

Воронежскую область он тоже знал, но, правда, в Анненском районе, где проживали родные Андрея Ивановича Синицына, ему бывать не приходилось…

Черниговщину он помнил хорошо, видел те места, где жила сейчас, может быть, ничего не зная о своем муже Петре, солдатская вдова колхозница Ксения Наливайко…

В Москве он был много раз, но все проездом и никогда не бывал у Никитских ворот, где в маленькой комнатке старинного дома день и ночь ждала своего единственного сына Костю старенькая, подслеповатая и очень-очень добрая Фаина Аркадьевна Воронина, работница кондитерской фабрики…

Комсомольск-на-Амуре, в котором была семья Захара Ершова, представлялся Алексею очень чистым, красивым, стройным и голубым городом…

Ржев Алексей проходил с боями, был там легко ранен в плечо, может быть, именно на той улице, где жил Саша Елисеев, где он оставил мать, жену, дочек…

Дрался он и на Могилевщине – родине белоруса Петруся Кривича…

В тридцатом году ездил Алексей с женой своею Марусей в Дагестан на рыбные промыслы. Поэтому дагестанец Сулейман Сулейманов считал его там, в Освенциме, своим, почти что родственником…

У Сережи Иванова родных не было, он воспитывался в детдоме, жениться до войны не успел. Сережа просил сообщить о нем в комсомольский комитет одного из челябинских заводов, по месту работы…

Павел Бандура до войны учительствовал на Алтае, в 1939 году он разошелся с женой, детей у них не было, старенькие родители его умерли, жена уехала неизвестно куда, так что Павел Бандура просил передать о себе в школу – ребятам и учителям…

Самый пожилой в двадцатке Олег Константинович Солянкин работал бухгалтером в Саратове, город этот Алексей тоже знал хорошо, знал даже тот дом, где жили Солянкины, недалеко от пристани…

Виктор Ткаченко жил на Ставрополье, в станице Невинномысской, работал в колхозе сначала конюхом, а потом шофером. Эти места Алексей знал тоже.

Где-то на станции Марцево, что под городом Таганрогом, бедовала сейчас в неизвестности семья слесаря Юрия Зубкова…

У Ефима Перегудова жена умерла перед войной, и его две дочки воспитывались в Астрахани, у его старшей сестры Клавдии.

У Василия Кукушкина был из родни только младший брат, воевал в танковых частях. О себе передать он просил своей невесте в город Иваново…

Вот и все девятнадцать. В девятнадцати разных местах нашей большой земли родные и близкие ждали вестей о них. Нет, не мог Алексей умереть, не имел права. Жизнь была ему необходима. И он заботился об этой жизни, напрягал все силы, чтобы не дать погасить ее. А для себя лично он ничего не хотел, ничего… Только разве… чтобы эти мушки, эти проклятые сверкающие мушки не кружились перед глазами…

Так и пролежал он до вечера, побеждая сон, тепло и безразличие ко всему на свете, сбивая головой снег с валежины.

Метрах в двухстах от того места, где лежал Алексей, уже начиналась широкая длинная деревенская улица. Первым, ближе других вынесенный к лесу, стоял большой новый деревянный дом с бревнами, еще светлыми на застругах, и красными кирпичными углами, огороженный невысоким штакетником. Утром, когда Алексей увидел этот дом, он подумал, что это сельский совет или правление колхоза, но потом среди дня увидел в его дворе женщину в белом халате. Сверкающие мушки роились перед глазами, мешали разглядеть женщину в белом халате. «В маскхалате! А чего она в маскхалате? Война же кончилась!» – подумал Алексей.