о всяким безобразием усилиями самих обиженных. Он дает угнетенных как образ тех сил, которые противостоят эксплуататорскому строю, как образ того, чем жизнь могла бы быть, какие возможности имеются в человеке. Если Маркс считал, что критерием, показывающим, какой общественный строй выше, является то, насколько он способствует раскрытию всех заложенных в человеке возможностей19, то Горький мог бы взять это эпиграфом для всего своего творчества. Он постоянно с величайшей любовью рядом с униженным человеком, с муками человека, пишет о том, что человек — это звучит гордо, и верит в то, что рождение человека есть огромной важности акт, что человек — драгоценное существо. Если сейчас он — слепой крот, то только в силу неправды общественного строя. Горький пишет не для того, чтобы понравиться, а для того, чтобы подействовать на волю людей, подействовать на их сознание, заставить их бороться за более высокий общественный строй. И хотя в литературе нашего языка не мало писателей, которые подходили к литературе с такими же целями, тем не менее можно сказать, что равного Горькому по интенсивности этого стремления мы не имеем ни среди его современников, ни среди писателей предшествующих.
Горький — великий реалист. В его методе основное: насытившись жизненным опытом, из колоссального запаса своих переживаний создать систему образов, которые прежде всего поражали бы своей правдивостью или своей необыкновенной правдоподобностью. В этом отношении его можно сравнивать с Толстым. Когда Воровский говорит вам: посмотрите на Толстого — он писал «Войну и мир» как чистый художник; какая большая разница между ним и теми пролетарскими писателями, которые непременно наворотят всякие классовые чувства, всякие теории, лозунги и т. д.! Они никогда не могут уйти от своей программы. А Толстой сидит в своей Ясной Поляне, настроение у него ясное, цели у него ясные, образы у него ясные, читаешь его, и у тебя на душе ясно20. (Я перефразирую, конечно, а не цитирую, но смысл высказывания Воровского очень близок к этому.) Мы знаем, что Толстой написал «Войну и мир» как памфлет в защиту своего дворянского класса против начавшегося в то время наступления капитализма, с одной стороны, и как жгучую критику разночинцев — с другой, сознательно писал как памфлет и совершенно бесстыдно признавался в этом21; изучал масонов, думал почерпнуть там аргументы для защиты своего класса, но какое они дурачье! — пришлось их оставить. О крепостном праве не писал и не хотел писать — зачем портить дворянскую идиллию! Его задачей было доказать этим черномазым — все равно, будут ли это Деруновы22 с их сыновьями или Чернышевские и их сыновья, — что такое эта барская усадьба, какие там прекрасные девушки, рассказать, как они спорят, как они развиваются, как они любят, как они ищут бога, как они любят народ, доказать, что дворянство имеет право на гегемонию. Потом, правда, Толстой усомнился в этом, решил, что само дворянство гегемоном быть не может, и оделся в мужицкую одежду, встал за плуг, — но это была дальнейшая форма той же великой полемики, великой обороны от наступающего капитализма. Полемистом Толстой был всегда.
Однако он великолепно знал, как и когда полемизировать. Когда он пишет какую-нибудь публицистическую статью, то он доказывает, двадцать раз повторяет одно и то же, старается быть популярным, не боясь показаться скучным. Когда он творит как художник, то вся так называемая «безыскусственность» его искусства направлена к тому, чтобы нам казалось, что автор ничего не прибавил, ничего не прикрасил, что это есть сама жизнь. И всякий раз вы видите образы и не видите Толстого, видите художественную ткань, образы, которые можно увидеть только обладая свойствами и чувствами изображаемых Толстым людей. Вы видите их жесты, поступки, они рассказывают вам, даже в момент смерти, что они думали, даже после смерти. Это художественное ясновидение дает воспроизведение ткани жизни более убедительное, чем то, что вы видите на улице или на каком-нибудь собрании. Это есть «магия» художника, дающая ему силу. С ним становится трудно спорить, хотя жизнь вам говорит, что это не так, говорит вам другое, чем Толстой, который надел маску жизни или тысячу масок своих действующих лиц и говорит от лица жизни. Художник знает, куда он вас ведет, его жизненное многообразие не собьет с толку, но вас жизнь в его изображении может сбить с толку, если вы поверите, что это — писатель, в котором нет ничего субъективного, что это — чистый изобразитель жизни.
Это очень большая и важная уловка, к которой мы не должны относиться как к мошенничеству, ловкости рук. Все искусство есть большая «уловка»; искусство не есть нечто безыскусственное. Так называемое «безыскусственное» искусство может быть самое искусное. И дело художника заключается в том, чтобы вовсе не фотографировать, не протоколировать факты, а создавать их путем воображения и фантазии, то есть выдумывая их и делая так, чтобы вы выдумку не чувствовали и сказали бы: вот она, правда!
Правда, если мы будем сравнивать Толстого и Горького, то мы увидим, что в реализме того и другого имеется очень много различного.
Толстой очень высоко ставил Горького. Он находил у него кое-что недоделанным, натянутым в деталях, но он очень ценил его как серьезного и большого художника. Леонид Андреев изображал кошмарное бытие и кошмарное сознание мещанина, стремился довести это кошмарное состояние отчаявшегося мещанина до внушающего страх. Он как бы хотел сказать: если мы, мещане, воем от страха, то войте и вы с нами. А барин Толстой говорил об Андрееве: он меня пугает, а мне не страшно23,— и откладывал книжку в сторону. Но Горького ему было страшно. И он на иные произведения Горького очень серьезно и сильно реагировал24, потому что родственность здесь была в основных приемах — в верности жизни, в красках, во внутренней правдоподобности, от которой Горький старался никогда не уходить, и потому, что Горький выражал правду пролетариата — класса, который не нуждался в том извращении действительности, в которое впадали художники мечущегося, потерявшего голову мещанства. Суровый реалист Горький заставлял себя слушать Толстого, лишь морщившегося от криков отчаяния кликуши-Андреева.
Но у Толстого безыскусственность — наивысшая искусственность. Если вы посмотрите, как Толстой переписывает и переделывает свою рукопись, то вы увидите, что он не улучшает, а портит свою речь. Там, где фраза была ритмической, благозвучной, он делает ее шероховатой, — потому что, если она будет ритмической, благозвучной, читатель заподозрит: эге-ге, это очень искусственно сделано, нет ли тут какой-нибудь фальши? А надо сделать так, чтобы читатель этого не почувствовал, чтобы дерево было шероховатым, а не полированным. У Горького этого нет. Горький очень любит афоризмы, любит изложить мысли, схватить характер возможно более ловко, кругло, таким вензелем, чтобы сразу было видно, как это мастерски схвачено, — и он не боится мастерства, любит его показать.
Большой стилист Короленко гармоничен, благозвучен, даже сладкозвучен, он поет в своих вещах, он пишет акварелью, и поэтому его произведения очень красивы, но красота эта впадает немножко в красивость. И Толстой, очень уважавший Короленко как человека и гражданина25, не так-то уж высоко ставил его как писателя. Ему казалось, что эта манера представляет собой некоторую манерность. У Горького иное — у Горького эта законченность — хватка, приближающаяся в некотором смысле к импрессионизму, но опять-таки это не совсем то: импрессионизм хочет дать мерцание, мигание жизни, моменты жизни в ее непосредственном полете. И притом именно моментальном полете, от мгновения к мгновению, от особенности к особенности, от переживания к переживанию. Импрессионисты настолько топят объективный мир в субъективных впечатлениях, что можно сказать — у импрессионистов в некоторой степени махистские приемы искусства. А Горький старается передать внутреннее существо явления как такового, рассказать подлинную жизнь, дать такие образы, такие пословицы, чтобы они вошли в обиход, чтобы вы прочли и подумали: лучше сказать нельзя.
Горький очень любит приподнятость настроения. Толстой умеет оставаться величайшим художником, заставляя вас ходить по ровному месту среди серенького дня, и под покровом этой простоты он расставляет громадные капканы, которые должны уловить вас и заставить пойти по тем же путям, по которым он сам идет. А Горькому нравится, чтобы мир смеялся, чтобы солнце сыпало червонцами, чтобы небо было как бездонная лазоревая чаша.
Некоторая доля приподнятости, декламации, некоторая подчеркнутость рядом с большой прегнантностью[14], стремлением к мастерскому выражению — это черты, которые всегда Горькому присущи и которые складываются вместе в один букет горьковского художественного реализма. Они нисколько не делают его менее реалистичным, это только один из подходов. У Короленко был другой, у Чехова — третий, у Толстого — четвертый, но все эти писатели являются художественными реалистами.
Самым важным приемом художественного реализма Горького является, конечно, композиция. Я не хочу вовсе петь хвалы композиции Горького. Рассказы обыкновенно очень хорошо скомбинированы, в них нет ничего лишнего, они неуклонно ведут к концу, конец обыкновенно является настоящим концом, то есть он вас окончательно ставит на ту точку зрения, к которой вас подводили в рассказе. Наоборот, романы очень часто плохо построены. «Фома Гордеев» и в особенности «Трое» — композиция в известной степени рыхлая. И не об этом я говорю, указывая на композиционную или архит