Том 2. Старинные рассказы — страница 47 из 116

По отливке колокол несколько дней — смотря по величине — стынет в земле. А когда остыл, отрывают его со всей осторожностью, разбивают кожух, и колокол переносят в точильню. Все это легко рассказать, а труд и искусство требовались неимоверные. И великая требовалась сила — не как теперь, когда подъемным краном один рабочий может поднять пушинкой многопудовую тяжесть и направить ее куда угодно.

И вот колокол готов, и зовут попа свершить чин освящения кампана: «Яко услышавше вернии раби глас звука его, в благочестии и вере укрепятся и мужественно всем дьявольским наветам сопротиво станут… да утолятся же и утишатся и пристанут нападающие бури ветряные, грады же и вихри и громы страшные и молнии злорастворения и вредные воздухи гласом его».

Стоит колокол нов и светел, ждет, когда вздымут его на предназначенную ему высь и раскачают ему язык: «Выйду я на гой-гой-гой, и ударю я гой-гой-гой!» Первый звон главный, самый слышный, густой и ровный; второй звон — гул, остающийся надолго; третьего звона, острого, не должно быть слышно отдельно, он должен сливаться с двумя первыми, чтобы был колокольный голос чистым и певучим; иначе будет колокол не звонить, а звенеть, не гудеть, а напрасно беспокоить ухо.

Колокола — что соловьи. Для простого уха — все одинаковы, для знатока и любителя — у каждого своя неповторимая песня. Как у каждого соловьиного колена и перевода есть свое имя, так имели имена и многие колокольные звоны: Ионин, Георгиевский, Иоакимовский, что в Ростовском соборе; всех колоколов там тринадцать, различного веса, от двух пудов до двадцати, повешены в линию, и звонари бьют в них согласно и концертно. И у самых колоколов ростовских свои имена, из них знаменитые: Сысой, Полиелейный, Лебедь (будто бы прозван так за сходство его звона с «лебединой песней»), Голодарь (который благовестил в Великий пост), Баран, Козел (не в насмешку так прозваны, а за отличие, и тоже любимцы), Ясак, Красный.

Красные колокола были и в Москве. Красный — значит прекрасный, веселый, напевный, усладительный. Красным звоном была знаменита в Юшковом переулке церковь святителя Николая, так и называвшаяся — «У красных колоколов». Еще лучшее название носил храм за Неглинной, на Никитской улице: «Вознесенья хорошая колокольница». Всех колоколов краснее и певучее были Симоновский в Москве и Саввино-Сторожевский в Звенигороде, и это потому, что дно у них много потоньше краев и сплав чудно хорош. Симоновский колокол лил великий художник — мастер Харитонка Иванов сын Попов с товарищем Петром Харитоновым сыном Дурасовым в лето от создания мира 7186-е, при царе Федоре Алексеевиче. Саввино-Сторожевский колокол лит мастером Григорьевым на десять лет раньше и знаменит еще своей надписью тайного письма, которую с большим трудом разобрали ученые-историки.

Когда звонишь в колокол — клади в уши ягоды калины, рябины или клюквы, а то скоро оглохнешь. Иные привыкают звонить с открытым ртом. Были у нас искусные звонари — на шесть, на семь и на девять переборов, хотя нет на свете звонарей лучше английских. Зато мы брали весом, и в этом перегнали даже старую страну колоколов — Китай: в Царь-колоколе весу 12 372 пуда 19 фунтов. А разбит он при пожаре от копеечной свечки.

Были колокола, как люди: и степенные, законопослушные, в житии своем мирные, и озорные, мятежные, великие бунтари. Благовестные висели мирно веками, а буйственные попадали в плен и уходили в ссылку. Иным было дано многолетнее житие, другие кончали свою жизнь инвалидами, в трещинах, обвязанные лыком. А иным колоколам за их проказы урезывали, как и людям, язык.

Было такое неспокойное место в Москве — полубашенка Спасских ворот. По преданию, там висел всполошный, набатный колокол, привезенный в Москву из Великого Новгорода Иваном Третьим; возможно, что он был перелит из новгородского. Но переливка не помогла, и колокол однажды в полночь напугал царя Федора Алексеевича, за что был сослан в Карельский монастырь. Его сменил другой набатный колокол, после попавший сначала в Арсенал, а затем в Оружейную палату.

Из всех московских колоколов этот был, кажется, самым озорным, что и понятно, потому что били в него всполохом в тревожных случаях — при пожарах и мятежах. Весу в нем было всего 108 пудов, немного, по московскому счету; но язык его был зол и тревожен. Был страшен его звон в дни стрелецких возмущений и мрачно гудел при стрелецких же казнях. Этого колокола боялись все цари. Когда не было еще ни газет, ни «общественного мнения», ни иных способов и путей народного волеизъявления, набатный колокол был единственным прибежищем и последней надеждой. У него был свой расчет и свои ожидания. В дни Екатерины Второй он поджидал великих событий, когда уже ползли из отдаления слухи о народных возмущениях, но Москва была еще покойна. В 1771 году колокол сделал первую пробу. Пришла чума и принесла общую растерянность московского начальства. На улицах валялись трупы, кто мог и был побогаче, тот успел выбраться из города, развозя с собой и чуму по соседним губерниям. Забрав свои пожитки, удрал из Москвы в свою подмосковную главнокомандующий Салтыков. И когда был пущен слух, что доктора отравляют колодцы, а начальство валит в одну могилу и больных и здоровых, тогда Спасский набатный колокол забил тревогу. Был день ужаса и жестокой расправы не с виновными, — если они и были, то унесли ноги, — а со всеми, кто намозолил глаза московскому люду, а главное, кто попался под руку. За народной расправой последовала расправа полицейская, и колокол умолк до нового случая. Этим случаем должен был явиться Пугачев, и кто знает, сколько глаз поглядывало на всполошный колокол, сколько ушей прислушивалось, не раздастся ли его призывный гул! Но Пугачев не пришел на Москву — его привезли связанным и четвертовали. С ним вместе был казнен и колокол: у него отняли язык за чумной бунт.

Такова была судьба набатного колокола, отлитого мастером Иваном Маториным.

И когда в жизни этого колокола кончилось трагическое, тогда у трупа его началась чиновничья комедия.

В 1803 году из-за него поссорились два чиновника, главноуправляющий и главнокомандующий. Главноуправляющий Кремлевской экспедицией Валуев[169] давно точил зубы на озорной колокол; это он был тайным хранителем преступного колокольного языка. Теперь, ввиду непрочности Спасской башенки, он приказал снять колокол совсем и отправить его в кладовые. Колокол сняли, но на площади он был арестован комендантом, который приставил к нему двоих солдат. Коменданта Валуев обвинил в самоуправстве, — за коменданта заступился московский главнокомандующий граф Салтыков, сын убежавшего во время чумы.[170] И пока стоял на площади безъязычный колокол, почтенные вельможи чесали языками и устно и письменно, черня друг друга и строча доносы.

Валуев писал министру Трощинскому, что, лишь руководясь понятием своим о пользе казны и славе государей, приказал он убрать колокол, служащий возвестителем всех возмущений и бунта во время чумы в царствование Екатерины Премудрой. По сей причине он еще раньше припрятал язык оного колокола как памятника зол российских, который должен быть забыт всеми благомыслящими сынами отечества. Сверх того это — памятник бесславия покойного отца нынешнего главнокомандующего, о чем напрасно сей главнокомандующий забывает. Что до коменданта, то комендант — известный пьяница и стяжатель, украшает свой дом дворцовыми мебелями, велит набивать на казенный счет льдом свои погреба и не может того сообразить, что не принадлежат колокола военной дисциплине. Он же, Валуев, давно оправдал и покровительство начальства, и монаршее благоволение и снискал всех московских жителей эстиму.

Со своей стороны соответствующее отписывал в Петербург и главнокомандующий. В ожидании конца чиновничьей перепалки колокол стоял на кремлевской площади, люди ходили мимо и посмеивались над арестантом. После вышел высочайший приказ: колокол оставить на башенке; если же нужно башенку чинить, колокол хранить в надежном месте, а по починке — вешать обратно.

Но возвращать и вешать его, по-видимому, не пришлось. Он скончал свои дни в Оружейной палате. На Спасской башне вместо колокола заиграли куранты масонский гимн «Коль славен наш Господь в Сионе».[171] С непокрытой головой проходили москвичи через Спасские ворота. Потом пришли иные люди, и куранты заиграли «Интернационал». Что еще им суждено заиграть и суждено ли — никто того не ведает.

ПАСТОР В МУНДИРЕ

Рижский пастор Август Албанус был средним проповедником, но очень представительным мужчиной; кроме того, он был еще писателем — так именуют его справочники; но было угодно судьбе, чтобы из его писаний наиболее замечательными оказались столько же величественные, сколько и иронические его письма в рижский магистрат и, наоборот, почтительная жалоба на этот магистрат в Министерство народного просвещения. Пастор писал по-русски и вообще был законопослушен, за что и назначен губернским директором лифляндских школ с чином седьмого класса. Были первые годы девятнадцатого века, и было пастору Августу Албанусу под сорок лет.

Тезка пастора, император Август, носил, конечно, тогу, притом пурпурового цвета; обладая совершенно таким же римским носом, пастор Албанус носил черный кафтан безо всяких украшений — при исполнении проповеднических обязанностей, и синий кафтан, с таковыми же обшлагами и черным воротником — в приватной жизни.

В такой одежде трудно выделиться даже при величественной природной осанке. Стоит только вспомнить, как в первые годы царствования Александра вспыхнул блеск нарядов, погашенный мрачным правлением Павла! Каждый мелкий чинуша норовил облечься в голубой фрак, при светло-серых панталонах из Кашмира и шелкового трико, при малиновом жилете, атласном белом галстуке и туго крахмаленной белой рубашке с брызжами. А прически — с собачьими ушами и эксперансами; а сучковатые дубинки под названием «друа де л’ом»! И еще не забудьте, что не умер екатерининский кафтан, башмаки с лентами, выставка на одной шее дюжины платков и косынок, так что от человека зависело, остаться ли ему при пышных буклях и пудре старины или блеснуть платьем энкруаябль, шляпой а ля Робинзон, панталонами с узором по бантам, сапогами а ля юсар. А бриллианты, снова повылезавшие из шкатулок на свет Божий и свет придворный, а меха туруханских волков и соболей! Конечно, в Риге жизнь была скромнее петербургской, но все-таки каждый старался выказать свой вкус и свое знание современной моды.