âme[214]<отстаивает> свое убеждение, он нетерпящ, он грубо и дерзко возражает, верно своим началам и, разумеется, односторонно. Человек этот глубоко перестрадал вопрос о современности Руси, слезами и кровью окупил разрешение, – разрешение нелепое, однако не так отвратительное, как квиетический оптимизм Аксакова. Он верит в славянский мир – но знает гнусность настоящего. Он страдает – и знает, что страдает, и хочет страдать, не считая в праве снять крест тяжелый и черный, положенный фатумом на него. Таков он показался мне. Натура сильная и держащаяся всегда в какой-то экзальтации, которая, полагаю, должна быть неразрывна с фанатической односторонностию, в таких убеждениях страсти участвуют наравне с разумом, а страсти не дают величавого спокойствия мысли. М. Дмитриев – другого рода человек – во-первых, как родной брат похож на Краевского, умеренно либерал, умеренно остер, романтик à la Casimir Delavigne, говорун и обер-прокурор. Толкует о Европе, о жандармах и полиции и печатает доносы в стихах. Дошла речь до «Отечественных записок», т. е. до Белинского. Киреевский отозвался с негодующим презрением, Дмитриев с остротою. Речь шла о какой-то неважной статье, я вдруг бросил им свое мнение также резко в пользу «Отечественных записок». Сделалось молчание. Переменили разговор тотчас. Точно середь гимна богу поднял речь атеист. Одна Елагина была с моей стороны. А смешно Дмитриев бранит (с умеренностью) все – и недоволен, что Белинский не имеет достаточного уважения к тому, к чему он сам не имеет уважения.
Был у графа С. Г. Строганова и провел у него часа два. Может, я ошибаюсь, может, он имеет особый дар fasciner[215] людей – но я уважаю и люблю его. Доселе из всех аристократов, известных мне, я в нем одном встретил много человеческого. Говорили с ним опять о современном состоянии науки в Германии. «Да, – заметил граф, – борьба великая и решительная; и страшное положение людей критики, они должны были принесть на жертву все святейшие убеждения, все верования, всё облегчающее нашу жизнь, и для чего?» – «Для истины, для истины», – сказал я. – «Истина их не для нас, мы не на той степени развития, зачем нам забегать?» – «В этом нельзя не согласиться; но что делать тем, которые развились до современности?» – «Несчастие для них; но, конечно, нельзя идти назад. Впрочем, можно заниматься иным, полезнейшим, своевременнейщим». Строганов отзывается об Белинском с признанием его достоинств (вот насколько он выше славянобесых). Он понимает значение «Отечественных записок», понимает единство их духа. Бранил Францию и «Москвитянина». И кончил тем, что самым любезным образом пригласил приходить к нему по вечерам, поспорить и потолковать. Много неосновательного в том, что он говорит, но, во-первых, он не всю свою мысль высказывает, во-вторых, не надобно забывать, что есть уже значительная разница в летах и что он провел свою жизнь в военном стане и в высшей аристократии нашей, которая не отличается особенной современностью образования.
Анекдот. Пастор Зедергольм, ограниченный человек и вовсе не знающий философии, хотя и занимается ею лет 30, вздумал за деньги прочесть несколько лекций хорошо знакомым людям. На второй лекции кто-то вздумал подшутить над Зедергольмом dans le genre russe[216]: является некто, вызывает пастора в другую комнату и уведомляет его, что eine hohe Person[217] предупреждает его, чтоб он прекратил свои лекции под опасением великих неприятностей. Ужас овладевает гостями и пастором. Жена его в отчаянии, гости бегут в смятении, и пастор, уничтоженный, убитый, мученик науки, доселе не может прийти в себя. Шутка была глупа, негуманна. А положение, в котором такая шутка может так удаться, еще в тысячу раз глупее и негуманнее.
29. Писал статью о специализме в науке. Ряд этих статеек идет удачно.
В альманахе Прутца между разными выписками из гегелевских бумаг замечательна нота его о смертной казни. Он начинает с замечания Монтескье, что жестокие и частые казни ожесточают народ и делают равнодушнее и к наказанию и к преступлению. Гегель делает вопрос, почему ожесточает зрелище казней, – если привыкают видеть смерть, то войско видит и вдесятеро более. Что же в казни поражает нас? «Ein wehrloser Mensch ist es, der uns in die Augen fällt, der gebunden, von einer zahlreichen Wache umgeben, von ehrlosen Henkersknechten gehalten, hinausgeführt und daganz wehrlos, unter dem Zuruf und Gebet der Geistlichen, dieder Missetäternachschreiet, um das Bewußt sein des gegenwärtigen Augenblicks zu übertäuben. So stirbt er»[218]. Солдат, сраженный пулей, не производит того страшного чувства: он имеет право защиты, были шансы в его пользу; у преступника отнято право защиты. «Die empörende Empfindung einen Wehrlosen von einer, noch dazu überlegenen Anzahl Bewaffneter hinrichten zu sehen, wird bei den Zuschauern nur dadurch nicht in Wut verwandelt, daß ihnen der Ausspruch des Gesetzes heilig ist. Wenn die Hencker schon Diener der Gerechtigkeit sind, so hat doch diese bloße Vorstellung die allgemeine Empfindung nicht zu unterdrücken vermocht, welche das Handwerk oder den Stand dieser Menschen, die hier in Angesicht des ganzen Volks mit kaltem Blut einen Wehrlosen tödten können, die hier ganz als blinde Werkzeuge, so wie die wilden Tiere, denen man ehemals die Verbrecher vorwarf, ihren Dienst verrichten, mit dem Brandmal der Ehrlosigkeit stempelte»[219].
Далее он замечает, что палачи всегда бывают очень тихие и скромные люди, желая спасти свою личность от позора звания etc.
А в «Московских ведомостях» высочайшее повеление об учреждении особой ценсуры при III отделении; было прежде только для театра, теперь для всех литературных произведений, вероятно. Еще шаг! Боже, боже – неужели нет предела? На днях было 17 лет этой мрачной, страшной странице нашей истории.
В Барселоне провозгласили республику.
Декабрь месяц.
9. Как будто в этот промежуток ничего и не было. Все по-прежнему. Саша бегает, шумит, Natalie в своей комнате. Я за письменным столом. А между тем мрачная, гадкая страница прожита нами. В ночь с 29 на 30 родился малютка, вечером 5 умер. Третий. Какой non-sens[220], какая оскорбительная власть случайности! Дитя родилось легко, здоровое, потом утром 30-го начались судороги, и все пособия оказались ничтожными, шесть дней оно страдало, мучилось, на седьмой остался изнуренный труп. 5-го ему стало легче, надежды явились не токмо у меня, но у самого Рихтера, – от этого весть о его смерти ударила больно. Прежде я не надеялся. А бедная мать, третий раз обманутая, удивленная, так сказать, наглостью беспорядка, задавленная горем. Мне пришло в голову: хорошо, что мы Persönlichkeit Gottes, übergreifende Subjectivität[221] принимаем не в том смысле, как добрые люди, – а то, признаться, не в похвалу лицу были бы эти бессмысленные удары.
Кетчер, благородный Кетчер жил у нас все эти дни, не спал ночи, сам пеленал, помогал купать, смотрел за всем, касающимся больных, утешал, хлопотал и в самом деле успел; половину тягости он снял на свою грудь с нашей.
М. В. Рихтер – замечательнейший из всех виденных мною докторов, он идет к делу с обширным взглядом, с обдуманностью и занимается, как фактом науки, больным, с усердием и глубокомыслием. Он все сделал, что только мог. Когда малютка умер, он предложил мне разрешить аутопсию; польза была очевидна, ибо третий подобный случай заставлял употребить все средства для дознания истинной причины. Я согласился. Однако странно щемящее чувство душило меня все время аутопсии, я было отворил дверь, взошел в комнату, где производилась она, но мне было очень нехорошо, и я тотчас ушел. Есть какой-то Pietät[222] к близко умершему и какая-то профанация в разоблачении тайн. Вот результат. Часть мозга слишком мягка, другая груба, вода в мозгу, неправильно сильная оссификация[223]. Итак, причина смерти hydrocephalus[224], и от абнормального состояния мозга зависели все нервные явления, спазмы, конвульсии etc. Остальное образовано совершенно хорошо. Но тут-то медицина и в жалком положении: она не умеет отвечать на вопрос, как предотвратить в фетальном[225] состоянии hydrocephalus? еще менее – в какой же зависимости и от каких причин третий раз от довольно здоровых родителей родятся дети с такой болезнью, в то время как первый ребенок, предшествовавший, был совершенно здоров? Они ссылаются на слабые нервы жены, на ее нежное сложение вообще, однако эта слабость далеко от обмороков и других признаков болезненного расслабления нервов; говорят (и это мое собственное убеждение), что в первом случае, бывшем в Петербурге, испуг, причиненный присылкою за мной из тайной полиции (belli frutti![226]), обусловил болезнь младенца. А второй, а третий случаи – да натура взяла pli[227], – да почему же она взяла pli? – chi lo sa[228].
Рихтер советует ехать в теплый край, брать морские ванны. Хорошо, очень хорошо было бы. Да куда, в чужие края – пустят ли? Опять chi lo sa. Тяжкое, не представляющее выхода состояние. Несчастия с одной стороны, гонения с другой, даже отношения к отцу столь же тяжелы, как и гонения, все вместе давит свинцовыми ногами в грудь.
13. Иногда такая злоба наполняет всю душу мою, что яготов кусать себя. И частное, и общее – все глупо, досадно. Я мучился, когда стонало бедное дитя, теперь хотел бы еще слушать этот стон. Стон все же бытие. А это тупое, немое молчание трупа, могилы. Я мучился прежде, что не имею права ездить в Москву, – а теперь тем, что в Москве. Этот город мне противен. Я в последнее время не мог ни разу взойти в старый дом без судорожного щемления. Вид, жизнь отца приводит меня в ужас, он мало-помалу утратил все следы благородных чувств, с каждым днем растет в нем мелочная скупос