какую-то, под спудом хранящуюся, истину в церкви, живущей, по их сознанию, во лжи? Деятельность и стремительное движение европейское они называют мелочной хлопотливостью и находят единым идеалом квиетическое спокойствие какой-то созерцательной жизни на индийский манер. Внутренний страх, что их мысль не признана, делает их фанатически нетерпимыми, в них, как во всех фанатиках, недостает любви. Они на Запад смотрят с ненавистью. Это так же пошло и нелепо, как воображать, что все наше национальное гнусно и отвратительно. Оттого, что Руси общечеловеческое начали прививать неестественно, насильственно, они ополчились против общечеловеческой цивилизации Европы, считая ее одним блеском, пустым и ложным. Присутствуя при прививке форм, они проглядели, что долго на родной почве в этих формах обитала прекрасная сущность. В одном французском водевиле кто-то кричит: «Ma voiture, ma voiture, 50 fr. pour ma voiture!»[317]. В переложении на русские нравы того же водевиля актер кричит: «Карету, карету – или 50 палок». Виноват ли европеизм! Да, нам тяжело от этого искусственного периода. А зачем же мы представляли несколько веков стоячее болото? Да в этой-то стоячести вся прелесть созерцательной жизни. Против этого говорить нечего, разные критериумы – надобно идти врозь или замолчать. Петр Киреевский выражает собою, в числе самых отчаянных славянофилов, ультраславяниста; разумеется, что, при всем уродливом взгляде, он человек талантливый, восторженный и благородный, он, может, во многом должен будет уступить брату, но далеко оставляет за собой многих одномышленников. С своей точки зрения они очень консеквентны. А опору точки зрения не подвергают анализу, даже минуют ее высказать. Это верование и как верование имеет корень в субъективном чувстве. Киреевские последовательнее Аксакова и Самарина: те хотят на основаниях современной науки построить здание славяно-византийское, они по Гегелю доходят до православия и по западной науке до отвержения западной истории; они принимают прогресс, смотрят нашими глазами на будущность человечества, оттого у них потеряна необходимая консеквентность. П<етр> В<асильевич> обращен на одно прошедшее Руси, он смотрит на будущее без веры; народ как индивидуальность, как случайная личность носит в груди возможность гибели, но прожитое им – его руно, которое он стремится восстановить для Руси.
Пробежал IV том Кюстина. Без сомнения, это самая занимательная и умная книга, писанная о России иностранцем. Есть ошибки, много поверхностного, но есть истинный талант путешественника, наблюдателя, глубокий взгляд, умеющий ловить на лету, умеющий по нескольким образчикам догадаться о массе. Всего лучше он схватил искусственность, поражающую на всяком шагу, и хвастовство теми элементами европейской жизни, которые только и есть у нас для показа. Есть выражения поразительной верности: «Un empire de façades… la Russie est policée, non civilisée…»[318] и др.; он глубоко подловил характер общества, описывая иронию и грусть его, подавленность и своеволье, он оценил национальный характер – это большое достоинство. Он умел в грубой, дикой и рабством искаженной физиономии разглядеть черты высоких свойств, прекрасных надежд и намеков. Горько улыбаешься, читая, как на француза действовала беспредельная власть и ничтожность личности перед нею; как он прятал свои бумаги, боялся фельдъегеря и т. д. Он, проезжий, чужой, чуть не ускакал от удушья, – у нас грудь крепче организована. Мы привыкает жить, как поселяне возле огнедышащего кратера. Ложь, притворство, связанность речи в обществе также не могли не броситься в глаза французу. Теплое начало его души и добросовестность сделало особенно важной эту книгу, она вовсе не враждебна России, напротив, он более с любовью изучал нас и, любя, не мог не бичевать многого, что нас бичует. На Петра он смотрит с точки зрения славянофилов – судит слишком резко, во многом справедливо, но без глубокого исторического смысла, – такие события, как петровский переворот, должно брать шире и общее. Царствование Екатерины он называет длинной комедией, которой она обманывала Европу. Ловко и к месту припомнил он слово Александра Mme de Staël: «Je ne suis qu’un heureux accident pour la Russie»[319].
Арест и беззаконное взятие француза Pernet сильно подействовали на Кюстина, они наполнили его знакомым чувством негодования, но он не по-русски, – не затаил в душе и слово и слезу, он дал волю своей речи, и к концу он одушевляется и сильной речью отбрасывает всю ответственность народных бедствий страны, населенной прекрасным племенем, правительству. Слова его язвят и попадают метко, он называет правительство le mensonge couronné[320]. Полный грусти, летит он за границу, и в Тильзите свободном грудь его вздохнула свободно, гора свалилась с плеч. Он приехал в Россию с arrière-pensée[321], враждебной европейскому либерализму, а уехал примирившись. Он советует недовольного француза прислать посмотреть Россию для излечения. Тягостно влияние этой книги на русского, голова склоняется к груди, и руки опускаются; и тягостно оттого, что чувствуешь страшную правду, и досадно, что чужой дотронулся до больного места, и миришься с ним за многое, и более всего за любовь к народу.
29. Вчера «Fenella», которую видел и прежде, увлекла меня сильнее обыкновенного. Голанд очень хороший актер, – не имея голоса, он игрой выкупает многое. Что за гениальная несообразность на русской сцене «Фенелла»! Бельги с представления «Фенеллы» пошли на площадь, парижане бесновались и с коленопреклонением заставляли петь «Марсельезу».
Что ни говори записные музыканты, а libretto, а сама драма, развиваемая в опере, очень важное дело; тогда музыка действует не отвлеченно, а захватывает вместе с драмой всего человека, и действие ее не ослаблено, а увеличено. Libretti «Жидовки», «Вильгельма Телля», «Фенеллы» – наши, современные. Есть места в «Вильгельме Телле», при которых кровь кипит, слезы на ресницах, и между тем музыкой все это обнимается какою-то примиряющей средой.
Ноябрь.
3. Письмо из Ганау, и еще несколько писем, теплых симпатичных, воскрешающих много хорошего из былого. Я всегда и везде встречал людей, готовых любить.
4. «Die Kommunisten in der Schweiz. Wörtlicher Abdruck des Kommissionalberichts an die Regierung v. Zürich». Первое, что удивило в этой книге, – это фамилия Бакунина, названного не токмо в числе коммунистов, но упомянутого как один из menin[322]. Они были захвачены, след., и он. Странная судьба этого человека. Пока он был в России, этого конца предсказать было нельзя. Jules Elysard указал великую перемену – его консеквентность не могла остановиться. Что с ним будет? Коммунистское движение в Швейцарии имело представителем своим Вейтлинга, прежде портного, потом энергического писателя и пропагандиста. Места из его писаний, приведенные комиссией, красноречивы и сильны. Распространение коммунизма шло очень быстро между работниками швейцарскими и германскими. Начала их известны: Einevollkommene Gesellschaft hat keine Regierung, sondern eine Verwaltung[323] – организация работ, равенство in facto, война собственности etc., etc. Много одушевления, слова Вейтлинга иногда поднимаются до апостольской проповеди; прекрасно определяют они свое отношение к либералам. Есть нелепости (например, теория воровства), но есть зато резкая истина.
Болтовня де-Санглена имеет свой интерес, как живая хроника за 50 последних лет. Поверхностный и малообъемлющий ум, но большая живость, своего рода острота и бездна фактов интересных. Некоторые подробности о смерти Павла, множество анекдотов об александровских временах, которые он имел случай хорошо знать en qualité[324] начальника тайной полиции, о Барклае (он был генерал-полицмейстером I армии в 1812). Конечно, незавидное время было тогда – но какая разница! Что-то гуманное, кроткое, хранившее благопристойность было в правительстве. Нынче маска не считается нужной. Нет любви, нет связи с народом. Беспощадность и деспотизм сделался привычкой последнего из полицейских служителей, равно как характер всего управления.
Недавно секли инженерных юнкеров и потом – на 6 лет в солдаты за какую-то детскую шалость. Боже мой!
10. Кетчерово письмо, проникнутое любовью и нежностью. Как в нем странно спаялись его демократическая угловатость, грубость внешняя с детской нежностью и свежестью души! Он долго в Петербурге не проживет.
Длинный и презанимательный разговор с Самариным. Он согласен, чтоясно не может развить логически свою мысль о имманентном сосуществовании религии с наукой, что das Aufheben[325] наукой оставляет церковь во всей ее действительности. Они согласны, что расторженность человека, который мышлением разрушает то, что принимает фантазией и сердцем, и, с другой стороны, усыпляя мышление, снова дает место представлению, непримирима. Но они требуют это, хотят etc.
Требование это вместе с славянизмом делается религией. Они говорят, что плод европейской жизни созреет в славянском мире, что Европа, достигнув науки, негации существующего, наконец, провидения будущего в вопросах социализма и коммунизма, совершила свое и что славянский мир – почва симпатического, органического развития будущего. Это мысль не токмо их, но и западных славян, например, Мицкевича, но у наших важное различие. У них славянизм неразделен с греческой религией. Церковь одна, это наша церковь; они ждут, что католицизм и протестантизм равно признают истинность ее, и это самая отчаянная гипотеза из всех. Такое созерцание будущего, без сомнения, религия, и может дойти до фанатизма.