Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник — страница 47 из 93

21. Вчера Грановский публично с кафедры оправдывался в гнусных обвинениях, рассеваемых Шевыревым и Погодиным и, наконец, напечатанных в «Москвитянине». Окончив чтение, он сказал: «Я считаю необходимым оправдаться перед вами в некоторых обвинениях на мой курс. Обвиняют, что я пристрастен к Западу, – я взялся читать часть его истории, я это делаю с любовью и не вижу, почему мне должно бы читать ее с ненавистью. Запад кровавым потом выработал свою историю, плод ее нам достается почти даром, какое же право не любить его? Если б я взялся читать нашу историю, я уверен, что и в нее принес бы ту же любовь. Далее, меня обвиняют в пристрастии к каким-то системам; лучше было бы сказать, что я имею мои ученые убеждения; да, я их имею, и только во имя их я и явился на этой кафедре, рассказывать голый ряд событий и анекдотов не было моею целью. Проникнуть их мыслию…» И тут еще несколько слов, которые я не разобрал. Гром рукоплесканий и неистовое bravo, bravo окончило его речь, с невыразимым чувством одушевления был сделан этот аплодисмент, проводивший Грановского до самых дверей аудитории. На этот раз публика была достойна профессора. И какая плюха доносчикам! Такие проявления, сколь они ни бедны, как они ни редки – радуют. Глядя на гам и шум, у меня сердце билось и кровь стучала в голову, есть-таки симпатии. Может, после этого, власть наложит свою лапу, закроют курс, но дело сделано, указан новый образ действия университета на публику, указана возможность открыто, благородно защищаться перед публикой в обвинениях щекотливых, и подтверждена возможность единодушной оценки такого подвига, возможность возбудить симпатию.

Что за великое дело публичность! Именно как Proudon говорит, – что работникам плотят каждому отдельно, а не ценят новую силу, происходящую из совокупности их. Да, множество людей представляет не арифметическую сумму сил их, а несравненно сильнейшую мощь, происходящую от поглощения их воедино – каждый сильнее всего мощью всех.

Читаю IV том L. Blanc. Как подл и отвратителен Людвиг-Филипп и его правительство в истории с герцогиней Беррийской! Вот что значит отсутствие того голоса в сердце, который громко вопиет против всего нечистого, сального. Не говоря о том, что воспользоваться беременностью женщины, чтоб опозорить ее, подло, особенно когда (по их же понятиям) эта женщина свое пятно бросает и на идею королевской власти и на свою семью, которая есть семья Людвига-Филиппа, – но и это можно бы простить, – страшны средства, употребленные для доказательства. Ей, женщине, послать сказать, чтоб она встала и прошла по комнате для того, чтоб ее живот был виден, подписка, допросы в самое время родов, 18 свидетелей, пушечные выстрелы. Низко и грязно, к тому же и несправедливо. Это только наше варварское понятие о женщине могло поставить в важное обвинение женщине, что она, будучи несколько лет вдовою, нашла себе друга, любовника, мужа. Вообще историю этого времени читать грустно, все так мелко, пошло… разумеется, прорываются громадные деяния и громадные характеры, но это исключение. Таков книгопродавец и типограф Бот, в первых днях июльской революции, отдельные сцены в истории Cloître de St-Méry[331], Родде, идущий продавать афишку, рыцарь-демократ Ар. Карель, итальянец Бонаротти, старец карбонаризма, великая, святая личность и огненная натура Маццини. И… и вся бесполезность их усилий. Это опять отбрасывает во все ужасы скептицизма. – На днях пробежал я 1 № «Европейца». Статьи Ив. Киреевского удивительны; они предупредили современное направление в самой Европе, – какая здоровая, сильная голова, какой талант, слог… и что вышло из него. Деспотизм его жал, жал, и он сломился, наконец. Сломился как благородная натура, – он не изменил своему направлению, а бросился в самый темный лес мистицизма и там ищет спасенья. Бедные жертвы и великие жертвы, приносимые Молоху.

24. Приезжал Беляев из Вятки. Удивительно, до чего безумие и опьянение власти доходит: в Вятской губ., в Нолинском уезде крестьяне за ослушание чинов<ников> палаты государственных имуществ были усмиряемы губернатором вооружейной рукой; они стояли в толпе и не делали никаких насилий, а ждали объяснения, в них стреляли картечью, и 60 человек убито. Они бросились на колени, и их передрали плетьми. Губернатор этот – знаменитый шпион Мордвинов, управлявший несколько лет III отделением. Были мерами толь отеческими недовольны, и его повысили в директоры одного из департаментов министерства финансов. Вторая история в 1842 году в Казани, где, отнявши у мужиков картофель, велели его сеять, потом освободили их за деньги, потом опять велели сеять, – выведенные из себя крестьяне взбунтовались и были усмиряемы пулями и тесаками, целые семьи бежали в леса и месяцы не смели возвратиться. Кто-нибудь должен проснуться – или правительство, или народ. О первом так же трудно поверить, как о другом, – впрочем, министр Киселев проезжал по Козьмодемьянску, где была военно-судная комиссия по этому делу, и даже не озаботился спросить о нем. И этот господин хочет быть Umwälzungsmann[332] – misère, misère[333]. Разумеется, они могут быть стимулусами, теми толчками в лицо спящего, от которых тот вскочит, – но быть великими деятелями – для этого надобна любовь к идее, любовь к народу.

На генерала Киселева не положу моих надежд.

Он мил, – о том ни слова! –

сказал Пушкин.

С 29 на 30, ночь… Ни веры нет, ни надежды… я себя что-то ненавижу… хотелось бы, чтоб тут был Грановский и вино бы хотел пить, – этого не должно бы быть. Время тащится тихо, может, вопрос нескольких существований решается теперь. Тупая сила, глупая сила… Ну, что же, смертный приговор или милость. – Случай.

30. Вечер. В час без 10 минут родился мальчик – доселе все счастливо, но я еще не смею, боюсь надеяться. Страшные опыты проучили.

31. Вечер. Полтора суток прошло и rien d’alarmant[334], дитя мал и не из крепких; но доселе болезненного ничего не видать, и грудь берет. Для Наташи неистощимое благо, если это дитя будет живо, это ее морально и физически успокоит.

Дружба, любовь окружает нас прекрасным венком, сколько симпатии горячей, полной, благородной! Это наше великое благо в жизни, награда и пр. Грановский, получивши записку, не мог ее читать от волнения и передал другому. Утром, когда еще ожидали, он молился. Я не могу этого делать. В решительных минутах я, наконец, нахожу силу и стою, будто на барьере во время дуэли, – жду, что пуля – мимо или в грудь… Жду мрачно, собравши всю твердость. Середь ожидания является рефлексия, и я иду и на гору и под гору с дикой, свирепой последовательностию, не отгоняю страшного, а всматриваюсь в него. Всякий по-своему.

Через час наступит и новый год. В прошлом не было страшных внешних толчков, но страшные внутренние события. Я с содроганием вспоминаю весну. Да покроет могила 1843 многое слышанное и сказанное тогда! Но рубец остался неизгладим, но выжитое всем этим осталось.

Тысяча восемьсот сорок четвертый год

1 января. Москва.

Январь.

2. Трое суток прошло – и все идет хорошо. Я начинаю убеждаться, хотя и с робостью, со страхом, что на этот раз не предвидится такой катастрофы, как в прошлый.

7. Вчера Грановский окрестил новорожденного, все было весело и торжественно, напомнило рождение Саши. Огарев считает себя крестным отцом Саши; Сатин и Кетчер крестили несчастных малюток умерших, а Грановский вновь начинает с перелома. Сегодня девятый день, и все исправно.

Был на днях у графа Строганова, интриганты из профессоров сбивают его, видимо; он любит и желает просвещения, он любит Европу и все благородное, но боится резко и решительно объявить себя против диких славянофилов, а они, пользуясь его шаткостью, пугают, лгут, чернят и получают место в его убеждениях. «Я, – говорил он, – всеми мерами буду противудействовать гегелизму и немецкой философии. Она противуречит нашему богословию; на что нам раздвоенность, два разные догмата – догмат откровения и догмат науки? Я даже не приму того направления, которое афиширует примирение науки с религией: религия в основе». На это я сказал ему, что очень хорошо не принимать людей, толкующих о соглашении и примирении, потому что они лжецы и трусы. Примирения нет в том смысле, в каком его понимают, и наука не имеет чужды ни в мире, ни в войне. В заключение граф сказал, что если он не успеет другим образом, то готов или оставить свое управление, или закрыть несколько кафедр: «Вы, вероятно, с другими назовете тогда меня варваром, вандалом». Я опустил глаза и промолчал. Разговор стал слабеть и скоро кончился. Не жаль ли, что эта доблестно рыцарская натура падает под дерешительностью? И как будто есть две науки в самом деле: останавливать современную науку – значит убивать вообще развитие науки и сводить преподавание на сухие исторические, филологические, естествознательные, математические сведения, не связанные единою мыслию.

8. Как шатко, страшно шатко все в жизни, кроме мысли, которая собственно уже и есть снятие жизни индивидуальной – единственно полной! Как спокойны мы были, а сегодня опять страшный день, и едва теперь я несколько стал спокойнее, а днем намучился и настрадался, особенно вечером. Н<аташа> сильно занемогла, вчера немного неосторожно понадеялась она на свои силы и может дорого еще заплатить за это; я боялся, что разовьется воспаление; но, кажется, еще нет и не будет, сильные спазмы, боли нестерпимые – воспаление поставит на край гроба. От этой мысли делается какая-то лихорадка. Теперь 2 часа, она спит – что-то будет завтра? А мы последние дни были спустя рукава. Случай этот разразился так нежданно – колена мои подгибались. Хорошо, что Елизавета Богдановна у нас, она облегчила меня, без близкого человека страшно в такие минуты, убийственно. К то