Том 2. Стихотворения (1917-1921) — страница 5 из 9

будешь жить нарядным.

Эй, шахтер,

куда ни глянь,

от тепла

до света,

даже пища от угля –

от угля все это.

Даже с хлебом будет туго,

если нету угля.

[40]

Нету угля –

нету плуга.

Пальцем вспашешь луг ли?

Что без угля будешь есть?

Чем еду посолишь?

Чем хлеба и соль привезть

без угля изволишь?

Вся страна разорена.

Где ж работать было,

если силой всей она

[50]

вражьи силы била?

Биты белые в боях.

Все за труд!

За пользу!

Эй, рабочий,

Русь твоя!

Возроди и пользуй!

Все добудь своей рукой –

сапоги,

рубаху!

[60]

Так махни ж, шахтер, киркой –

бей по углю смаху!.."

И призыв горячий мой

не дослушав даже,

забивать пошли забой,

что ни день – то сажень.

Сгреб отгребщик уголь вон,

вбил крепильщик клетки,

а по штрекам

коногон

[70]

гонит вагонетки.

В труд ушедши с головой,

вагонетки эти

принимает стволовой,

нагружает клети.

Вырвав тыщей дружных сил

из подземных сводов,

мчали уголь по Руси,

черный хлеб заводов.

Встал от сна России труп –

[80]

ожила громада,

дым дымит с фабричных труб,

все творим, что надо.

Сапоги для всех, кто бос,

куртки всем, кто голы,

развозил э_л_е_к_т_р_о_в_о_з

чрез леса и долы.

И шахтер одет,

обут,

носом в табачишке.

[90]

А еды! –

Бери хоть пуд –

всякой снеди лишки.

Жизнь привольна и легка.

Светит уголь,

греется.

Всё у нас –

до молока

птичьего

имеется.

[100]

Я, конечно, сказку сплел,

но скажу для друга:

будет вправду это все,

если будет уголь!

[1921]

Последняя страничка гражданской войны

Слава тебе, краснозвездный герой!

Землю кровью вымыв,

во славу коммуны,

к горе за горой

шедший твердынями Крыма.

Они проползали танками рвы,

выпятив пушек шеи, –

телами рвы заполняли вы,

по трупам перейдя перешеек,

[10]

Они

за окопами взрыли окоп,

хлестали свинцовой рекою, –

а вы

отобрали у них Перекоп

чуть не голой рукою.

Не только тобой завоеван Крым

и белых разбита орава, –

удар твой двойной:

завоевано им

[20]

трудиться великое право.

И если

в солнце жизнь суждена

за этими днями хмурыми,

мы знаем –

вашей отвагой она

взята в перекопском штурме.

В одну благодарность сливаем слова

тебе,

краснозвездная лава,

[30]

Во веки веков, товарищи,

вам –

слава, слава, слава!

[1920-1921]

О дряни

Слава, Слава, Слава героям!!!

Впрочем,

им

довольно воздали дани.

Теперь

поговорим

о дряни.

Утихомирились бури революционных лон.

Подернулась тиной советская мешанина.

[10]

И вылезло

из-за спины РСФСР

мурло

мещанина.

(Меня не поймаете на слове,

я вовсе не против мещанского сословия.

Мещанам

без различия классов и сословий

мое славословие.)

Со всех необъятных российских нив,

[20]

с первого дня советского рождения

стеклись они,

наскоро оперенья переменив,

и засели во все учреждения.

Намозолив от пятилетнего сидения зады,

крепкие, как умывальники,

живут и поныне –

тише воды.

Свили уютные кабинеты и спаленки.

И вечером

[30]

та или иная мразь,

на жену,

за пианином обучающуюся, глядя,

говорит,

от самовара разморясь:

"Товарищ Надя!

К празднику прибавка –

24 тыщи.

Тариф.

Эх,

[40]

и заведу я себе

тихоокеанские галифища,

чтоб из штанов

выглядывать

как коралловый риф!"

А Надя:

"И мне с эмблемами платья.

Без серпа и молота не покажешься в свете!

В чем

сегодня

[50]

буду фигурять я

на балу в Реввоенсовете?!"

На стенке Маркс.

Рамочка _а_ла.

На "Известиях" лежа, котенок греется.

А из-под потолочка

верещала

оголтелая канареица.

Маркс со стенки смотрел, смотрел…

И вдруг

во разинул рот,

да как заорет:

"Опутали революцию обывательщины нити.

Страшнее Врангеля обывательский быт.

Скорее

головы канарейкам сверните –

чтоб коммунизм

канарейками не был побит!"

[1920-1921]

Неразбериха

Лубянская площадь.

На площади той,

как грешные верблюды в конце мира,

орут папиросники:

"Давай, налетай!

"Мурсал" рассыпной!

Пачками "Ира"!

Никольские ворота.

Часовня у ворот.

[10]

Пропахла ладаном и елеем она.

Тиха,

что воды набрала в рот,

часовня святого Пантел_е_ймона.

Против Никольских – Наркомвнудел.

Дела и люди со дна до крыши.

Гремели двери,

авто дудел.

На площадь

чекист из подъезда вышел,

[20]

"Комиссар!!" – шепнул, увидев наган,

мальчишка один,

юркий и скользкий,

а у самого

на Лубянской одна нога,

а другая –

на Никольской.

Чекист по делам на Ильинку шел,

совсем не в тот

и не из того отдела, –

[30]

весь день гонял,

устал как вол.

И вообще –

какое ему до этого дело?!

Мальчишка

с перепугу

в часовню шасть.

Конспиративно закрестились папиросники.

Набились,

аж яблоку негде упасть!

[40]

Возрадовались святители,

апостолы

и постники.

Дивится Пантел_е_ймон:

– Уверовали в бога! –

Дивится чекист:

– Что они,

очумели?! –

Дивятся мальчишки:

– Унесли, мол, ноги! –

[50]

Наудивлялись все,

аж успокоились еле.

И вновь по-старому.

В часовне тихо.

Чекист по улицам гоняет лих.

Черт его знает какая неразбериха!

А сколько их,

таких неразберих?!

[1921]

Два не совсем обычных случая

Ежедневно

как вол жуя,

стараясь за строчки драть, –

я

не стану писать про Поволжье:

про ЭТО –

страшно врать.

Но я голодал,

и тысяч лучше я

[10]

знаю проклятое слово – "голодные!"

Вот два,

не совсем обычные, случая,

на ненависть к голоду самые годные.

Первый. –

Кто из петербуржцев

забудет 18-й год?!

Над дохлым лошадьем вороны кружатся.

Лошадь за лошадью падает на лед.

Заколачиваются улицы ровные.

[20]

Хвостом виляя,

на перекрестках

собаки дрессированные

просили милостыню, визжа и лая.

Газетам писать не хватало духу –

но это ж передавалось изустно:

старик

удушил

жену-старуху

и ел частями,

[30]

Злился –

невкусно.

Слухи такие

и мрущим от голода,

и сытым сумели глотки свесть.

Из каждой поры огромного города

росло ненасытное желание есть.

От слухов и голода двигаясь еле,

раз

сам я,

[40]

с голодной тоской,

остановился у витрины Эйлерса –

цветочный магазин на углу Морской.

Малы – аж не видно! – цветочные точки,

нули ж у цен

необъятны длиною!

По булке должно быть в любом лепесточке.

И вдруг,

смотрю,

меж витриной и мною –

[50]

фигурка человечья.

Идет и валится.

У фигурки конская голова.

Идет.

И в собственные ноздри

пальцы

воткнула.

Три или два.

Глаза открытые мухи обсели,

а сбоку

[60]

жила из шеи торчала.

Из жилы

капли по улицам сеялись

и стыли черно, кровянея сначала.

Смотрел и смотрел на ползущую тень я,

дрожа от сознанья невыносимого,

что полуживотное это –

виденье! –

что это

людей вымирающих символ.

[70]

От этого ужаса я – на попятный.

Ищу машинально чернеющий след.

И к туше лошажьей приплелся по пятнам;

Где ж голова?

Головы и нет!

А возле

с каплями крови присохлой,

блестел вершок перочинного ножичка –

должно быть,

тот

[80]

работал над дохлой

и толстую шею кромсал понемножечко

Я понял:

не символ,

стихом позолоченный,

людская

реальная тень прошагала.

Быть может,

завтра

вот так же точно

[90]

я здесь заработаю, скалясь шакалом.

Второй. –

Из мелочи выросло в это.

Май стоял.

Позапрошлое лето.

Весною ширишь ноздри и рот,

ловя бульваров дыханье липовое.

Я голодал,

и с другими

в черед

[100]

встал у бывшей кофейни Филиппова я.

Лет пять, должно быть, не был там,

а память шепчет еле:

"Тогда

в кафе

журчал фонтан

и плавали форели".

Вздуваемый памятью рос аппетит;

какой ни на есть,

но по крайней мере –

[110]

обед.

Как медленно время летит!

И вот

я втиснут в кафейные двери.

Сидели

с селедкой во рту и в посуде,

в селедке рубахи,