Том 2. Тем, кто на том берегу реки — страница 8 из 19

5

Пушкин в «Капитанской дочке» задал не только характер приема, но и некоторые определяющие его черты. И прежде всего наличие двух ведущих персонажей – рассказчика и главного объекта внимания и анализа. Функция Гринева двойственная. Во-первых, он свидетель, рассказывающий о личности и деяниях Пугачева. Во-вторых, – и для Пушкина это было не менее важно – он являет собой тот тип русского дворянина, который должен был по своему изначальному предназначению активно вмешаться в судьбу страны, но уклонился от этого. Честный, смелый, прямой, Гринев после разгрома и казни Пугачева уходит с общественной арены. Он вышел из исторического захолустья, проявил в ситуации катаклизма свои прекрасные качества и снова канул в захолустье. Судьбу его и самоотверженной Маши Мироновой Пушкин подытожил страшным по сарказму и горечи пассажем в послесловии издателя, приведенным выше: «Потомство их благоденствует в Симбирской губернии…». Смысловой масштаб этих слов раскрывается в черновом варианте «Путешествия из Москвы в Петербург», статьи, написанной в тот же период:

«…обеднение Москвы есть доказательство обеднения русского дворянства, происшедшее от раздробления имений, исчезающих с ужасной быстротою… Так что правнук богача делается бедняком потому только, что дед его имел четверо сыновей, а отец его столько же»[106].

Нищее, обессиленное раздроблением имений русское дворянство уже не может выполнять свою историческую миссию и не совершенствует, но разрушает государство.

Гринев облагодетельствован Пугачевым, но судьбу свою строит наперекор ему. Якоб, автор записок (будем для простоты так называть смешанный жанр полудневников-полумемуаров, воспроизведенных Я. Кроссом) о полковнике фон Боке, строит свою судьбу, исключительно ориентируясь на героя своих записок. И только таким образом он может удержаться на поверхности исторического потока. Этот способ существования чужд ему. Он мечтает о другом. Когда царь Николай освободил фон Бока из крепости, сослав его в родовую деревню под надзор местных властей, и у того возникла мысль о побеге за границу, то Якоб воспринимает это следующим образом:

«У меня мелькнула мысль: так, они сбегут, и я освобожусь от них. От них и от доносчиков у них на хвосте. Я уеду из Выйсику, возьму свои несколько сот рублей, которые отложил из жалования, когда работал у Теннера. Куплю где-нибудь на окраине Пыльтсамаа или Вильянди хижину с участком земли под огород».

Но силовое поле вокруг полковника фон Бока крепко держит свидетеля Якоба.

В каждом человеке живет историческое зерно. Но чтобы Икс стал Человеком историческим, зерно это должно прорасти. Историчность должна проявиться в действии, в поступке, понимаемом, разумеется, широко. Написание записок – поступок, вводящий человека в исторический поток.

Без близости с Тимотеусом фон Боком никогда не написал бы Якоб своих замечательных записок. Он, безусловно, понимает это. Он мог уйти, отделиться, зажить мирной внеисторической жизнью и не писать никаких записок. Но, очевидно, в человеке сидел инстинкт историчности. Вырваться в сферу истории и добровольно уйти из нее – противно этому инстинкту. И Якоб идет рядом с фон Боком, ставшим исторической фигурой в тот момент, когда он написал и отправил императору Александру убийственный (и самоубийственный) по трезвости оценки происходящего и жестокости обвинений меморандум. Катастрофа – арест фон Бока – вбросила Якоба в активный слой исторического процесса, который и есть собственно история.

Якоб живет в мучительном недоумении, явившемся одним из стимулов для создания записок: уж не безумен ли и в самом деле барон Тимотеус? Что такое его поступок – рыцарственный подвиг правдолюбца или выходка сумасшедшего?

Якоб, честный, порядочный Якоб не может понять логику поведения фон Бока в критические моменты. Он вне себя от изумления и возмущения, когда фон Бок отказывается бежать из России, из ссылки, хотя все готово к побегу.

«Я воскликнул:

– О дьявол… с таким сумасшедшим, как ты, не стоит спорить. Кто настолько слеп, что в такую минуту отказывается от всего, что нами предпринято… Ну скажи, к чему более значительному можно стремиться или чего достигнуть в выисикуской тюрьме? Глупец!

Тимо обеими руками схватился за галстук. У него побелели суставы.

– Якоб… разве ты этого не понимаешь… Китти, ты должна меня понять, – это моя битва… с императором, с империей… с той, что у нас… А для меня единственно правильно находиться там, где меня заставляют находиться. Быть там… подобно железному гвоздю в теле империи…

Я еще раз повторил от чистого сердца:

– Глупец…»

Откровенно фиксируя происходящее, даже то, что превосходит его понимание, даже то, что кажется ему абсурдным и несправедливым, даже то, о чем легче было бы умолчать, Якоб инстинктивно выполняет свой долг человека исторического.

«О господи, как же мы беззащитны, если неведение – наша единственная защита!»

Быть может, главный урок, полученный Якобом и заставивший писать: неведение – не защита. Неведение – иллюзия защиты, ведущая в захолустье истории, в тупик.

И еще одна проблема встает перед нами в связи с судьбами Усольцева и Якоба: как вырабатывался «говорящий свидетель» русской истории, чем расплачивался он за наше ведение. Но это – отдельный сюжет.

Готовый умереть, но не изменить самодержавной империи Гринев и мечтающий разрушить эту империю, а на ее развалинах создать вольное крестьянское царство Пугачев.

Убежденный интеллигент-демократ Усольцев и властолюбец-демагог Ашинов.

Стремящийся к тихому благополучию Якоб и неукротимый полковник фон Бок с его самоконцепцией «железного гвоздя в теле империи».

Это полярности, схваченные накрепко структурой воспроизведенных мемуаров, причем объединенные связью абсолютной и органичной – убери одного, исчезнет другой, – полярности, между которыми бьют разряды рокового электричества истории.

Заканчивая свои записи, Якоб пишет о двадцати двух годах, прошедших со смерти фон Бока до момента окончания записок:

«Об этом времени мне, в сущности, нечего сказать. Что было? Спокойная, пустая, бесполезная жизнь».

Жизнь-то была. Но была она неисторична. Пропало электричество.

Историческая жизнь Гринева кончается в тот момент, когда падает с плахи окровавленная голова Пугачева. Больше ни единого слова о сознательной деятельности Гринева не говорит Пушкин.

Гринев остается в истории только как автор записок, но не как активный деятель. А именно последнего ждал Пушкин от честного и просвещенного русского дворянина.

6

Предельная достоверность «художественных документов» достигается целым арсеналом средств – от лексики до синтаксиса, от педантической детализации (Якоб у Кросса заканчивает свои записи в Таллинне, в гостинице «Лондон», номер 11, 14 июня 1858 года), архивных сносок и примечаний (Яан Кросс сопровождает роман комментарием-послесловием, где историческими данными подтверждаются данные автора дневника) до такого сильного приема, как система свидетелей.

Прием этот – в основе своей – имеет предшественников. В 1973 году вышел в русском переводе роман болгарской писательницы и историка Веры Мутафчиевой «Дело султана Джема» (изданный в Болгарии в 1967 году). Историю жизни и гибели своего героя – наследника турецкого престола, весьма крупной фигуры в международной политике XV века – Вера Мутафчиева исследует и излагает «следственным» способом. Тринадцать свидетелей дают показания по «делу султана Джема». Каждый из них обладает определенной информацией в зависимости от того, когда и в какой ситуации соприкоснулся он с судьбой героя. В результате выстраивается не событийная мозаика, но аналитическая картина, демонстрирующая внутренний механизм событий и мотивы действий лиц и группировок. А это для читателя самое важное.

Вера Мутафчиева с самого начала подчеркивает условность избранного ею приема:

«Свидетели по этому “делу” давно мертвы, но при современных методах судопроизводства несложно заставить говорить и мертвых, коль скоро речь идет о деле крупном. Вряд ли они станут противиться, им – что! Они могут ожидать лишь приговора истории. Этот приговор никому не причинит вреда, поскольку выносится он заочно и условно».

Эта декларация очень важна в плане установочном: персонажи Мутафчиевой предстают перед нами чисто гипотетически – они давно мертвы и сознают это.

«Я встретил смерть – смею утверждать это – с полной невозмутимостью. Меня мучила лишь мысль о том, что за мной последует и тот, ради торжества которого я бы охотно отдал жизнь; я боялся, что погубил Джема, надежду мехмедовых воинов. Если вы убедите меня, что не мои действия толкнули его на тот путь, на который он ступил, я не стану сожалеть о том, что был вызван вами из небытия.

Но вы безмолвствуете. Похоже, вам самим неясно, кто явился первопричиной бунта Джема. Либо же вам просто нет дела до угрызений совести давно умершего старого солдата.

Я кончаю. Не могу свидетельствовать о том, что случилось после 5 мая 1481 года.

Пятого вечером я был убит».

Так заканчивает свои показания один из свидетелей. И читатель видит, что с ним ведут интересную, но явную игру. Откровенная условность ситуации немедленно переключает отношения читателя и текста в чисто литературный план.

Свидетелей типа Усольцева и Якоба мы захватили в тот момент, когда они живут, сознают себя органично живущими людьми, а не литературными персонажами, как свидетели Веры Мутафчиевой. Они судят себя судом отнюдь не условным и не заочным. И эта серьезность их отношения к себе передается и нам.

Читатель имеет возможность отнестись к ним, как к равным, существующим по тем же законам, что и он, читатель. Не литературный персонаж, а собеседник оказывается перед нами.