А в некоторых случаях – много собеседников.
В романе «Дата Туташхиа» (русский перевод вышел в 1979 году) Чабуа Амирэджиби максимально расширяет систему свидетельств. Здесь функцию «безусловного автора» выполняют два десятка рассказчиков разной степени значимости, но каждый абсолютно органичен для структуры романа. Не свидетель-мемуарист, но обширный мир смотрит на Дату Туташхиа, пытаясь разгадать его загадку. Роман Амирэджиби – это «Дата Туташхиа в воспоминаниях современников».
Такая структура необходима, ибо исследуется не просто крупная и многообразная личность, но судьба целого человеческого типа.
Структура романа, как видим, напоминает «Дело султана Джема». Но подход к проблеме достоверности, «безусловности», тот же, что у Давыдова и Кросса.
Если Чабуа Амирэджиби в своем романе старается заслонить себя множеством свидетелей и создать атмосферу жесткой объективности, возникающей на пересечении субъективных свидетельств, то Булат Окуджава в «Путешествии дилетантов», публиковавшемся в 1976–1978 годах, оставаясь внутри интересующего нас жанра, интерпретирует прием совершенно по-иному.
Роман Окуджавы неотразимо обаятелен не мастерством имитации мемуаров отставного поручика Амилахвари – о точности имитации автор заботится мало. У него другая задача и другое отношение к личности рассказчика. Он не конструирует личность «безусловного автора». Он старается встать на место Амирана Амилахвари, стереть разницу между рассказчиком и собой. «И поручиком в отставке сам себя воображал…» – не простодушная песенная строка. Это несомненное свидетельство, характеристика приема.
Обаяние романа – именно в отсутствии четкой границы между Окуджавой и Амилахвари. А это, в свою очередь, рождает ту доверительность тона, то интонационное тепло, которые заставляют верить в историческую реальность происходящего. И поэтому художественное открытие Окуджавой конкретно-эпохального явления – вторжения самодержавного, основанного на равенстве рабства государства в частную, интимную жизнь человека в николаевские времена, – художественное открытие нового уровня несвободы по сравнению с предшествующими периодами выглядит столь убедительно. Две сильные и пронзительные ноты звучат в романе. Ностальгическая нота, достигающая предельной высоты в «тифлисском эпизоде», и нота трезвого отчаяния оттого, что прелесть этой романтически воспринятой давней жизни разрушается от проникновения щупалец деспотизма в сферу «частного бытия», в духовный, любовный эдем русского дворянства с прекрасной душой. Новый уровень деспотизма в николаевское царствование, когда идеальной установкой стало формирование личности каждого подданного в самодержавном духе, показан Окуджавой с остротой личного горя.
Это особый вариант приема – не реальный автор подменяется фигурой, воссозданной с максимальной историко-психологической достоверностью, а рассказчик подменяется авторской личностью. Имя рассказчика оказывается псевдонимом Булата Окуджавы. Таким образом, реальный автор не остается титульной фикцией, но вступает в непосредственный личностный контакт с читателем под именем Амирана Амилахвари.
Характер приема, конечно же, определен особенностью литературной судьбы Окуджавы – исполнителя своих песен, пришедшего к романной форме в атмосфере постоянного общения с воспринимающей аудиторией. Восприятие песен Окуджавы в его собственном – личном (не через пластинку) – исполнении и восприятие «Путешествия дилетантов» – глубоко родственны.
Но «Путешествие дилетантов» – исторический роман. И важную корректирующую функцию в нем выполняют письма персонажей, «художественные документы эпохи», не дающие роману стать монологом реального автора, то есть литературной игрой.
Пожалуй, ближе всего в современной исторической прозе, по роли реального автора во взаимоотношении художественного текста и читателя, стоят два очень разных романа двух очень разных авторов. Речь идет о «Путешествии дилетантов» Булата Окуджавы и «Двух связках писем» Юрия Давыдова.
После «Судьбы Усольцева», классического образца жанра имитированных мемуаров, Давыдов опубликовал роман об Александре Михайлове «Завещаю вам, братья…». Необычайно чуткий к роли формы писатель, Давыдов, не отступая от принципа, решительно сдвигает прием. «Завещаю вам, братья…» – не записки, не мемуары, но живой рассказ свидетеля, который должен быть записан. «Рассказ кончен, а книга не начата. Слабею и гасну, однако возьмусь. И все, что вы вечерами слышали, положу на бумагу…» – говорит Владимир Зотов, второстепенный русский писатель, либеральный интеллигент, оказавшийся причастным к деятельности «Народной воли». Но, ведя вечерами свой устный рассказ, Зотов заставляет тех, к кому он обращается, читать вслух записки одной из участниц революционной борьбы. Получается сложная жанровая комбинация. Причем записки со всеми чертами подлинности принадлежат вымышленной Анне Ардашевой, а устный рассказ, монолог героя, не оформленный как документ, – реально существовавшему Зотову.
Жанровая комбинация романа о Михайлове была этапом перед написанием романа «Две связки писем», принципиально нового в жанровом отношении. Этот роман подводит итог историческому циклу Юрия Давыдова о революционерах-народниках: «Глухая пора листопада», «Завещаю вам, братья…», «На скаковом поле, около бойни…». «Судьба Усольцева», сюжетно-хронологически не входящая в цикл, есть концентрат нравственной проблематики цикла.
«Две связки писем» вобрали, втянули в себя все главные особенности предыдущих книг, и прочность сложившегося фундамента дала возможность писателю достичь необычайно высокого уровня свободы и уверенности во взаимоотношениях с материалом столетней – в среднем – давности. О событиях достаточно удаленных десятилетий Давыдов, наш современник, рассказывает от первого лица. Он не конструирует посредника.
Роман Юрия Давыдова и роман Булата Окуджавы сближает безусловное интенсивное личностное присутствие. Ироническая фраза Яана Кросса относительно того, что при событиях повествования «автор непосредственно присутствовал сам», в данном случае теряет иронический смысл.
Для того чтобы оказаться в эпохе короля Артура, герою Марка Твена, как известно, пришлось получить тяжелое сотрясение мозга. Возьму на себя смелость сказать, что в случае с «Двумя связками писем» мы имеем дело с отнюдь не менее тяжелым «сотрясением души».
Это вовсе не шутка. До шуток ли тут… Личный бытовой и духовный опыт дает Юрию Давыдову возможность писать эти письма читателю, рассказывая эпизоды жизни Лопатина, Нечаева, Лаврова, Азефа так, словно он, автор, был их свидетелем.
История написания романа – это и история жизни писателя. Судьбы героев пересекаются с судьбой писателя – биографическими аналогиями, местами действия, знакомством с потомками, предметами, пришедшими из прошлого. Но это – фон, и фон, играющий роль второстепенную.
Главную роль играет не архитектоника романа, хотя она весьма сильна и оригинальна, а его психологическая структура, степень понимания, сострадания, ненависти, свобода и органичность, с которыми автор вступает во взаимоотношения с персонажами.
Малые временные пространства смещаются, перетасовываются, обрываются сюжетные ситуации, чтобы дать место другим – нужным по надсюжетному смыслу, затем снова всплывает брошенная сцена, вклиниваются герои, которым рановато еще вклиниваться хронологически, наконец, сам автор, который стоит здесь же, рядом, вмешивается в действие, комментируя происходящее, как человек, стоящий во время уличного происшествия в первом ряду толпы, комментирует для тех, кто, вытягивая шею, с трудом различает логику происходящего, ибо не все детали может уловить.
Это не столько поток событий, сколько водоворот. И, медленно и мощно вращаясь, водоворот этот втягивает постепенно в сегодняшний день, тот день, когда сочиняется роман и когда читается роман. Тогда возникает то, что Ю. Давыдов называет «целокупностью времени». Одно громадное настоящее, и посредине этого огромного настоящего – читатель рядом с автором. «Письма» Ю. Давыдова – это письма с места действия, с поля сражения.
Сейчас вот Нечаев убьет честного и светлого человека – Ивана Иванова:
«Кричали над гротом черные вороны. Пахло в гроте прелью.
– Кто там? – вскинулся Нечаев, ухватив за руку Успенского.
– Я, – ответил Иван Иванов и шагнул в темень.
Объяснить затрудняюсь, выйдет сентиментально. Затрудняюсь объяснить, а бывает, что тебя так и просквозит жалостью к давным-давно сгинувшему человеку, к безвестной могиле, забвению и одиночеству.
Приступ такого чувства я время от времени испытывал при мысли об Иване Иванове. Минувшим сентябрем, проснувшись на рассвете, когда каким-то детским, школьным слухом ловишь быстролетный шум первого трамвая, я решил съездить в бывшее село Владыкино…»
И тут же возникает Герман Лопатин, «рослый, плотный, большелобый», который в недалеком будущем – для убивающего Нечаева и в далеком прошлом – для нас с Юрием Давыдовым откроет революционной общественности глаза на нечаевские методы.
В этот момент, на этих страницах – мы все вместе.
«…Безвестная могила, забвение и одиночество». Если не ошибаюсь, Паскаль не хотел поверить в бесконечность Вселенной, боясь этого убийственного чувства одиночества человека перед космосом.
Для нашего сознания история велика, как космос, – бесконечна не по прямой назад, а в многообразии событий.
Толстой пытался снять это человеческое одиночество перед историей, стянув историю к себе, к Ясной Поляне, к знакомым именам, убрав временной разрыв.
Мы можем понять всю безнадежность нечаевского кровавого заблуждения, всю нечеловеческую мерзость психологических построений Азефа и всю высоту и драматичность революционной чистоты Лопатина, только ощутив их существующими в одном времени с нами.
Достигнуть идеального варианта, очевидно, невозможно. Но Юрий Давыдов сделал стремительный и сильный рывок именно в этом направлении.