Том 2. Трущобные люди. Рассказы, очерки, репортажи — страница 57 из 77

— Какое полное право имеете животную спаивать?.. Сволочи! — И выругал нас.

— А тебе что за дело, злая рота? Ваше дело — покойникам карманы разгружать, — рявкнул Петля.

Кабак поднялся на ноги. Галдеж.

Ломовик встал, стучит по полу воротяжкой, грозит, глаза сверкают, рот четырехугольным стал, зубы щелкают, как у волка…

Поднялся и Петля. Головою выше всех. Лицо спокойное — молчит и глядит на ломовика, прямо ему в глаза. Я невольно залюбовался этим удал-добрым молодцем… Кабак, глядя на него, замолк. Костыга и Балабурда кулаки сучат… Мы приготовились. А козел блеет — водки просит.

Сделал шаг вперед Петля… Ломовик перехватил поудобнее воротяжку.

Слово за слово. Кто стал за нас, кто за ломовиков. Завсегдатаи-босяки за них — мы гости редкие, а те каждый день их водкой угощают. Петля бросает отрывистые слова, дымя носогрелкой, — и каждое его слово не в бровь, а в глаз… Костыга не спускает со стола огромную берестяную тавлинку и поминутно нюхает — значит, волнуется.

Послышались голоса с дальнего стола по адресу наших жилетов с галунами, — это хозяйские крючники в рваных рубахах — в них говорила зависть…

— Кабацкие затычки! После Покрова заодно припевать с этой рванью здесь будете, зимогоры… — бросил им Петля.

В ответ злобное бурчание кругом. Мы приобрели новых врагов. Врагов-завистников. Запахло дракой. Ломовик стучит воротяжкой и тоже бурчит, прожевывая рубец. Глаза злющие. А козел все тычет меня в шею и затылок и нестерпимо воняет: водки просит.

Я взял со стола тавлинку, открыл за хвостик крышку и насыпал в ладонь полгорсти табаку, думаю — козла отгоню. Не тут-то было! Смачно слизнул он табак и еще пуще заблеял и затыкал в спину. Вдруг ломовик, показывая рукой на меня, заорал на весь кабак:

— Гляди, ребята, животину табаком травят! Измордую! — И вскочил с места.

В это время из толпы у стойки кто-то визгнул бабьим голосом на весь кабак:

— Крюки! Аравушка проклятая, обсери берега!

Это было старинное оскорбление бурлаков-крючников, сохранившееся от былых времен и особенно расцветшее в холерный год. Задело за живое.

Как рванется глубоко оскорбленный старый бурлак Балабурда, выше всех на голову своей косматой бородой, как забормочет, брызгая слюной из огромного рта, что-то непонятное, только отдельные слова прыгают.

— Много ли вас, такой сволочи, на фунт идет? Ну, выходи все, становись до разу, — наконец, выговорил он, звезданув кулачищем по краю неподъемного стола так, что угол с треском отлетел и штофы и полуштофы зазвенели на полу осколками.

Весь кабак на момент затих с не успевшими сорваться словами с ощеренных от злости губ.

— Ну выходи, дьявола! — гремел он. — Ну?

С безумными глазами вскочил ломовик, поднял воротяжку и ринулся к нам. Кабак еще не пришел в себя. Еще миг — и все рванутся, хлынут, и нас на куски разорвут… Послышались возгласы:

— Лупи их! Щеголей…

В этот миг вскочил Петля — одного роста с Балабурдой, за плечо усадил его на скамью, бросив ему: «Сиди!»

Зверем прыгнул на ломовика с воротяжкой. Ловким махом вырвал у него и выбросил воротяжку в окно, угодив в морду козлу. Поднял над головой побледневшего противника свой кулачище…

Тот так и сел на скамью.

— Ах ты, воротяжка несчастная! Карманная выгрузка… Да я тебя распроперена… — И начал, и начал без перерыва, выделяя только фантастические похабные слова, сыпать как горох…

Буйство окаменело. Рты закрываются. А Петля продолжал через голову ломовика, окончательно сдавшегося, без перерыва говорить ни ему, никому, а просто лил, как из пожарной трубы.

…Все в рифму! А потом опять ему в лицо:

— Да тебя что проучить… надо тебе… всучить… чтобы ты… мог понимать… мать… мать мерзлую собаку… чтоб она там выла… ныла… таяла… лаяла… скребла… ла… ла… и еще такого сукина сына… как ты…

И вдруг, взглянув в толпу, совершенно спокойным тоном сказал:

— А вы говорите — ко-озел!

Я видел только затылок Петли, но, должно быть, он улыбался.

Его улыбка отразилась, как в зеркале, в толпе. Кой у кого зашевелились губы, повеселели глаза…

Вдруг раздался ужасный вопль: «Ой, смертонька!» Кто-то упал на пол, начал корчиться у стойки, его стало рвать. В тот же миг, будто захлебываясь, беззвучно рухнул на пол совершенно посиневший ломовик — и с ним то же, что и с тем, у стойки.

— Батюшки, холера! — завопил кабатчик и заметался, схватив себя за напомаженную маслом голову.

— Холера! Холера! — загудел кабак и ринулся вон, сгрудившись в двери… Сзади напирали…

— Батюшки, холера!..

Все старались убежать. Кто в панике, а кто, бывалый, чтоб не заплатить… Ловкачи тащили штофы со стойки.

Когда все схлынули, вышли и мы. Пьяный козел спал у крыльца. Мы своей артелью пошли в тальники. У меня из головы не шла импровизация Петли, я его попросил мне ее как-нибудь повторить, чтобы записать.

— Да нешто можно? Хошь убей, ничего не помню. Само говорилось. Беда говорила! Пришло к гузну узлом и слова пришли. Ведь в клочья бы нас разорвали — их сотня… кто злой, кто пьяный, кто пограбить… Диво бы место было развернуться, сами бы накрошили, а там пошевелиться негде, к углу жали… Перво-наперво спасибо Балабурде — он их с места ошарашил… Тут минута дорога… А мое дело махонькое, легкое… Бери их голыми руками… А там, пока что, матерщина помогла. А главное, холера выручила. Она, голубушка, спасла.

Петля прекратил этот, по его, никчемный разговор, надвинул на затылок шапку и весело затянул одну-единственную разгульную бурлацкую песню:


Жить на свете чижало,

Ну, а впрочем ничаво!..


А у меня вертелись в голове целые тирады, вроде: выла, ныла, таяла, лаяла… всучить, проучить… понимать… мать… И понемногу еще долго-долго я восстановлял Петлину речь, исправленную и дополненную, пока ею же не ошарашил самого Петлю.

* * *

В начале 80-х годов в Москве были только две театральные библиотеки. Одна, небольшая, скромно помещавшаяся в меблирашках в доме Васильева в Столешннковом переулке, а другая — большая, на Тверской.

Первую содержал С. И. Напойкин, а вторую С. Ф. Рассохин. Первая обслуживала главным образом московских любителей и немногих провинциальных антрепренеров, а вторая широко развернула свое дело по всей провинции, включительно до Сибири и Кавказа. Печатных пьес, кроме классических — да и те редко попадались, — тогда не было, они или переписывались, или литографировались, и этим специально занимался С. Ф. Рассохин. От него театры получали все пьесы вместе с расписанными ролями.

Библиотека на Тверской была в бельэтаже, а филиальное ее отделение, где велась вся переписка, помещалось в грязнейшей ночлежке Хитрова рынка в доме Степанова, где в нижнем этаже ютился самый разбойничий трактир «Каторга». В надворном флигеле, во втором этаже, в квартире № 6, состоявшей из огромной комнаты, разделенной сквозной дощатой перегородкой, одну половину занимали нищие, а другую переписчики С. Ф. Рассохина. Они работали в экстренных случаях ночи напролет. Огромнейшие деньги получала библиотека, наживая с заказчиков в десять раз больше, чем платила своим «писакам», как их звали на Хитровке. Роли расписывали они по 35 копеек с акта, а бывает акт и в 7 листов, и в 10. Работа каторжная, в день можно написать 6–7 листов, не больше. Заработок в день выходит от 20 до 30 копеек, а при самых выгодных условиях, то есть при малых актах, можно было написать копеек на 40.

— Если пишем с листа, — рассказывал хитрован, бывший суфлер, — то получаем по 5 копеек за лист, и тоже более 8 листов не напишешь. Эту последнюю работу мы считаем выгодною и очень рады, когда она нам попадается, но это бывает редко. Все было бы прекрасно, все можно было б как-нибудь крутиться, да дело в том, что работа у нас непостоянная — нынче, завтра кое-что, а там дня два ничего нет. Куда хуже нищих! Они в другой половине нашей квартиры живут. Не житье им, а малина. Раза три в день пьяны бывают, выспятся и опять лопают. И кусочки им подают с купеческого стола и одеты тепло — даром, что с виду лохмотья. День гуляют, а ночью дрыхнут так, что писать нам нельзя — от их воздуха лампа гаснет. А мы сидим босые и полуголодные — и никак на одежонку не соберем… И покупать уже не стараешься — все равно пропьем. Я только что вырвался оттуда. Дядя вчера нашел меня там босым, в одной рубашке и только… Сводил в баню, постриг, одел, как видишь… Послезавтра еду с ним в Казань, он меня в театр опять пристроит. Там суфлер плохой.

— Может быть, ты меня сведешь? — спросил я его.

— Никак нельзя, как попаду, опять застряну, оттуда выхода нет: придется все пропить. Так не выпустят… Со мной уж это бывало. А ты обязательно сходи! Придешь, увидишь, за столом сидят, или пишут, или водку пьют. Прямо к ним. Спроси там старшего, Ивана Артемьича, скажи, что тебя из библиотеки прислали, просят работишку дать тебе… Да оденься как можно похуже… Иван Артемьев у нас выборный, потрезвее других. Библиотека ему сдает на руки работу, ему и деньги уплачивает, а он уж рассчитывается с нами за работу, все деньги делим поровну, а ему 40 копеек за ходьбу с каждой получки даем, кроме заработанной доли.

На другой день, в воскресенье, я пошел на Хитровку под вечер. Отыскал дом Степанова, нашел № 6-й квартиры и только что отворил туда дверь, как на меня пахнуло каким-то портяночным, отвратительным, смешанным с копотью и табачным дымом, гнилым воздухом. Вследствие тусклого освещения я сразу ничего не мог разобрать: шум, спор, ругань, хохот и пение — все это смешалось в один общий гул и настолько меня поразило, что я, кажется, бывалый уж, в данную минуту не мог себе дать верного отчета в том, каким образом мой приятель суфлер мог попасть в такую ужасную трущобу.

Мой приход никого не удивил, и никто не полюбопытствовал о цели моего появления. Я стал осматриваться. Это была огромная квадратная комната в 5 окон; вокруг стен были сплошные нары, и на них в самых непринужденных позах — кто сидел, кто лежал, некоторые чинили свои отрепья. Соседняя ночлежка, нищенская, была еще хуже. Там под нарами на разостланных на полу грязных рогожках, ютились преимущественно женщины; на протянутых над нарами веревочках сушились грязные тряпицы, юбки и другие принадлежности женского туалета. Пол был отвратительно грязен и блестел от