Подойдя к дому мелкого помещика, затаившемуся средь чудовищных построек, монах со смирением в сердце возблагодарил Господа за то, что Тот вырвал его из этого содома, и пришла ему в голову мысль примириться с теми, кто удержался в прежней жизни. В памяти его вдруг всплыло имя, которое он ни разу в жизни не произносил вслух. Вспомнил он о пастухе, встретившемся ему много-много лет назад, когда он покидал Седлец-кий монастырь. «Жив ли еще этот убогий и дурашливый пастух? Есть ли у него дети? По-прежнему ли пасет он стадо, а может — стал поденщиком и в поте лица размахивает киркою где-нибудь под землей? Уповаю на то, что Бог укрепил его дух надежнее, чем мой, поскольку прежде пастух пренебрегал серебром, пас свои стада и утаивал те места, где сокрыт клад».
Остановился монах около усадьбы, и подумалось ему, что это единственное в этом краю человеческое жилище. Все остальное привиделось ему будто в кошмарном сне. Подходило время, когда в рудниках заканчивалась смена, минуло шесть рабочих часов, и надсмотрщики, то бишь те, кто надзирал за поденщиками, бесперечь расхаживали по горам, спускаясь в самые что ни на есть глубокие дыры, и отзывали смену громкими криками. В такие минуты суета усиливалась. Когда она несколько улеглась, оглянулся Михель вокруг, отыскивая взглядом мужиков одного с ним возраста. Долго не мог ни на ком остановить взгляд. Когда же наконец увидел подходящего старика, то кивнул ему и дал понять, чтобы тот подошел к нему. Поденщик не заставил себя упрашивать.
— Отче, ты подозвал меня, а ведь я никакой не грешник. Не вожусь ни с богатыми брюзгами, ни с распутниками, ни с игроками. Отпусти лучше меня с миром, потому как, ежели припозднюсь, меня поколотят.
— Кому ты прислуживаешь? — спросил монах.
— Поденщикам, корчмарю и любому, кто даст кусок хлеба или полдинарика.
— Ах! — воскликнул монах. — Я дам тебе целый динарик и благословение в придачу.
— Сделай так, святой отец! — ответил старец и опустился подле его ног.
— Да будет тебе вечная слава на Небесах, а здесь, на грешной земле, да снизойдет на тебя мир и покой, да найдешь ты и кусок хлеба в час ядения, и крышу над головой в час отдыха! Пусть ничто не мучит тебя на старости лет, да минует тебя незаслуженная кара, да перенесешь ты со смирением все, что положено тебе вытерпеть, ибо знай, старче, что тем самым ты избегаешь более страшных мук, которые тебе и не снились. А теперь поспеши, как бы за опозданием не последовало наказаний.
— Отче, я переношу их с радостью и охотно. Я не сказал тебе всей правды, только рука у поденщиков легкая и нежная. Они сердятся, кричат, но, поверь мне, сердце у них — золотое. Боюсь, что в раю нам не встретиться, но ежели бы мне дано было судить их, я не дал бы им погибнуть.
Монах видел, что старик улыбается. Сложив руки на коленях, он щурился, смотрел на солнышко и, казалось, радовался возможности продлить пребывание в этих местах, где синеватые испарения, поднимаясь, расплываются в воздухе. Чуть поодаль стояли плотницкие козлы, лежало здесь и длинное бревно. Старик, увидев, что монах оглядывается в поисках скамьи, подтащил к нему плотницкое хозяйство и учтиво предложил устроиться на этой скамейке. Они сели, опершись спиной о стену господского дома, и залюбовались открывшимся простором, устремляя взор на Малину, Цирквицу, и все дальше, все дальше — до самого края небес; а потом заскользили взглядом обратно, все ближе и ближе — до самой свалки, которая разверзалась прямо у них под ногами.
— Зовут меня Яном, — произнес старик, — этим именем в былые времена нарекали лишь людей благородных и тех, кто был приписан к духовному сословию. Значит, лежит на мне отблеск особой милости, и я — хоть и недостойный, и грешный — часто ощущал, что Бог меня не отвергает. Я всегда рассчитывал попасть в рай, а потому, согласно природе моей души, жил весело. Любил работать, сокрушал с друзьями крепкую скалу, и сил у меня хватало. Так знай, святой отец, что хоть нарекли меня так, как я сказал, но никто меня по имени не зовет. Все, и стар и мал, прозывают «Куренком». Отчего? Оттого ли, что я слаб? Ничего подобного! Оттого, что я ни с кем никогда не ссорился. Жизнь моя — осмотри ее хоть вдоль, хоть поперек — была очень даже прекрасна. Когда в Горжанах работы уж почитай что не было, один добрый святой ударил посохом оземь, и от его удара на поверхность выступила жила. Сталось это как раз в тех местах, вон там, внизу, где стоят теперь груженые повозки.
Едва Куренок упомянул о том, как было открыто серебро, вздрогнул монах и хотел было сказать, что тот ошибается, что жилу отыскал именно он, Михель, и что находится он тут как раз потому, чтобы посмотреть, как разрослось дело, которое ему обязано своим рождением. С языка его уже готово было слететь крепкое словцо, он уж отверз было уста, но тут увидел дрожащий старческий перст и зубы, приоткрывшиеся в счастливой улыбке.
К чему спорить с человеком, который столь стар, столь беден, столь блажен и счастлив? И Михель завел речь об ином.
— Я полагал, что быть зарыту в земле и ничего не знать о ясном солнышке — занятье прискорбное и тягостное.
— Как это? — подивился Ян и принялся расхваливать горняцкую работу.
Рассказывал о тросах на пластах отвесных и на пластах наклонных, о захватывающем ощущении головокружения и об ознобе, который бьет тебя, когда спускаешься в подземную тьму.
Потом монах спросил:
— Ян Куренок, ты настолько уже стар, скажи, не доходили ли до тебя вести о поденщике по имени Бареш? Раньше он пас овец.
— Как же не доходили! Жив он и здоров, да и богат как тысяча чертей!
— Я дам у тебе три денежки, — сказал монах, — один — за рассказ, другой — за то, что ты у мясника заработка лишился, а третий — за то, что отведешь меня к пастуху. Хотелось бы мне порасспросить его о делах давнишних и о его детишках.
— Ладно, — согласился старик, поблагодарил монаха и добавил: — Только ты не вспоминай про то, как он был пастухом и стерег овец, ибо человек он очень богатый и не любит вспоминать о своей бедности.
Монах ответил, как подсказывало ему религиозное чувство, и они пошли к Барешу домой.
На следующий день после этого разговора был престольный праздник. И ожили торжища, и люд валом повалил на рынок куриный, на рынок рыбный, на рынки, где торговали дичью, к лавчонкам мясников. Среди них можно было видеть молодцев с плетенками на головах, с коробами за спиной и с корзинами, полными всякой живности. Но что такое? В горах очень мало девушек и женщин. И это — начало погибели, ибо сказано в Писании, что мир поделен на две половины — половину мужскую и половину женскую. И там, где эта добрая основа рушится, там бывает ох как худо! Там процветает распутство, там заводятся ссоры, туда ненароком забредает дьявол.
Так вот, Ян по прозванию Куренок довел монаха до жилища вышеупомянутого Бареша, бывшего пастуха, и Михель спросил каких-то челядинцев, дома ли их хозяин. Женщина полугородского, полусельского вида ответила, что нет его и ушел он в баню «У колеса». Монах посмотрел на ветхую лачугу, совершенно не напоминавшую дом зажиточного хозяина, и весьма тому подивился.
— Эх, — сказал старик, — у тех, кто торгует на рынке, денег больше, чем роскоши. Люди судят не по внешности, а по тому, сколь увесист кошелек. Вон, видишь этого ротозея? Стоит у своей бочки, опершись о нее локтем, кажется, что он и до пяти считать не умеет, а через его кран больше всего кружек пива цедится!
Никому не удавалось видеть кабатчика, который наливал бы полной мерой и так следил за потребностями тела, как умеет он.
Они остановились «У колеса», и вспомнил монах о своем сане и побрезговал войти внутрь. И то правда, в те времена о банях шла дурная слава. Сказывали, будто почти в каждой обреталась какая ни то вертихвостка. Болтать об этом было не принято, поскольку человек мог легко оступиться и погрешить против Божеских Заповедей.
— Монах, — сказал старик, — в этих банях не водится ничего дурного. Это бани монастырские, а господин аббат наверняка очень строг.
Обдумав эти слова, монах вошел в банное помещенье. Но не снял своей рясы, а остановился в предбаннике, где подле деревянных чанов, откуда валил пар, стояли скамейки, и ведра, и ушаты, и лохани, и ополовиненные бочки. А на половинки были положены длинные доски, которые один из любителей попариться скорее всего «пощипал» у плотников, готовивших обшивку для штольни. Так был устроен стол. За этим столом на бочонке, изукрашенном столь красиво, что напоминал трон и, как взаправдашний трон, имел спинку и подлокотники, восседал неимоверных объемов толстяк. Поедая одно кушанье за другим, он без удержу хвастал перед горняками.
— Послушай, — заметил на это один лукавец, — ты ведь лавочник и торговец капустой, яйцами и сыром, так что ты суешься сюда со своим уставом? Не видишь разве, здесь одни поденщики, славные рудокопы, и они знают толк в своем ремесле!
— Ха! — возразил брюхач. — Я разбирался бы в нем не меньше, да только мне в штольню спускаться неохота, ведь нутро земли — обитель дьявола, там люди сходят с ума и так устрашены, что между горняком и чертом, по правде сказать, стирается всякая разница.
— Гляди-ка, — сказал рудокоп, — каков трепач! Толстяк отер жирные губы тыльной стороной руки и ответил:
— Да знаешь ли ты, что там, где отверзлась земля, даже лицо духовное не чувствует себя уверенно и что даже в монаха может злой дух вселиться, а с ним вместе завертится и целый свет? Я, паренек, видел в молодости священника, куда как знаменитого своей добродетелью. Так вот с ним приключилась такая история. Шел он по тем местам, где теперь копи под названием «У всех святых», и там ни с того ни с сего — хоть был он очень мудрый — начал вдруг скакать и выделывать ногами вензеля, шут шутом. Но ежели ты сумлеваешься, так я тебе повторю, что видел это собственными глазами и что я тоже слышал ту сладостную музыку, которая так его развеселила, и доносилась она из адовой расщелины. Я хорошо смотрел, чуть все глаза не проглядел, и могу с чистой совестью подтвердить, что, когда тот монах оборотился, я увидел лохматую дьявольскую руку, она просунула в расщелину серебряную веточку. Господи, счастье еще, что та веточка к нему не прикоснулась, потому как тогда он наверняка потерял бы свою бессмертную душу!