Владимир с жалким видом вытер руки платком и выпалил:
— Hilda hat sich das leben genommen![45]
Грета вскрикнула.
— Продолжай! Продолжай! — настаивал Дутр. — Она намотала на шею веревку и дернула оба конца! Иначе и не объяснишь.
Владимир говорил очень быстро. Как только он останавливался, Дутр продолжал:
— Она ревновала. Она видела меня в фургоне, видела, как я тебя поцеловал. Теперь надо жить, Грета. А значит, надо забыть. Никто не хочет тебе зла… Особенно я…
Владимир переводил, бросая на Дутра смущенные взгляды. Затем он умолк на минуту и вдруг заявил:
— Извините. Влади очень огорчиться.
— Хорошо, достаточно, — сказал Дутр. — Можешь идти.
Он остался наедине с девушкой, в тишине театра гулко раздавались шаги уходящего Владимира.
— Грета…
Он подошел к ней, медленно привлек к себе.
— Грета… Ты знаешь, что я люблю тебя?
— Ja.
— И что?
— Ich will fort![46]
— Как? — Дутр понял не сразу. — Ты хочешь уехать? Тебе плохо с нами?
— Ja.
— Потому что нет Хильды?
— Ja.
— Хильда не любила тебя!
Грета резко оттолкнула его, и Дутр даже не пытался понять слова, произнесенные негодующим тоном.
— Нет, — опять начал он. — Она тебя не любила, я в этом уверен. И с твоей стороны сейчас глупо… В конце концов, я ведь здесь, Грета. Ich bin doch da![47]
Он взял ее за плечи, погладил по волосам; зачем говорить, бормотать со смешным акцентом всякие глупости! Пусть только она будет, пусть только она останется! От нее ничего больше и не требуется. Если сама не любит, то пусть позволит любить себя!
Он еще крепче прижал ее, поцеловал в глаза; веки трепетали, как пойманные голубки. Там, за занавесом, — пустой зал, ряды безмолвных кресел, а он снова и снова целовал ее, как будто бросал кому-то вызов. Губы его скользнули по щеке, нашли шрам от ожога, ощутили новую кожу, более тонкую и гладкую. Как любил он этот знак, который превратил Грету в реальную женщину! Какая разница, что она думала, что она говорила? В счет шло только тело в его объятиях, и оно приобретало почти фатальную реальность и значимость. Наверное, потому, что Хильда умерла? На всем свете остался только он. Он и мучился, и наслаждался. Грета хотела заговорить, но Дутр закрыл ей рот ладонью. Ожившая, но лишенная сознания статуя, покорная любому его капризу, — вот чего бы он желал. И все-таки — нет! Он видел голубые глаза — они были так близко! — и в этих глазах протест, неприятие. Ее еще предстоит завоевать. Что ж, тем лучше! Он опять нашел губы, они попытались ускользнуть, но покорились, хотя и не соизволили приоткрыться. Пьер вдруг подумал, насколько он омерзителен.
— Грета, дорогая…
— Ich habe Angst…[48]
— Но это смешно! Чего ты боишься?
Она посмотрела вокруг: сцена, занавес в крупных складках, колышущихся словно волны, кулисы, висящие провода, тросы, оттяжки, блоки, на столике веревка — та самая, которая убила Хильду.
— Клянусь, тебе нечего бояться!
Она вцепилась в него, уткнулась в грудь и залопотала слова, которые он не мог разобрать. Пускай, но о любви с ней говорить можно. Дутр отстранил ее на расстояние вытянутых рук.
— Посмотри на меня. Не так… Вот! Нет никакой опасности, поняла? Nicht gefarlich![49] Не веришь мне? Пойдем. Да, я хочу, чтобы ты поняла.
Он взял ее за руку, потащил по сцене.
— Вот… Это ты знаешь — это корзина с двойным дном, ничего страшного! А это стол с секретом, но ты же знаешь секрет! Да и все остальные трюки — ты их знаешь! Мой цилиндр, в нем шарики. Здесь корзинка с рукоделием, в ней мы прячем голубок. Шпаги. Ты же не боишься этих шпаг, а? И даже веревка… Она здесь ни при чем, эта веревка. Купим другую, если хочешь. Ну? Ты же видишь, что сама все напридумывала.
— Хильда… morden…[50]
— Да, она умерла.
— Nein… morden…[51]
Дутр вздрогнул.
— Убита! Ты это хочешь сказать? Убита! Ты сошла с ума! Убита! Но кто ее убил? Она была в фургоне одна. А? Кто же убил?
Теперь гнев охватил Грету. Она хотела ответить. Он видел, как трепетало ее горло, пока она составляла слова, и слова эти готовы были сорваться с губ, но она отвернулась и ушла со сцены.
— В конце концов, к черту! — заорал Дутр.
Но все же он догнал ее, и они поехали в «бьюике» вдоль берега куда глаза глядят. Оба чувствовали бессилие, как после долгой, мучительной ссоры.
Возвращались не спеша. Тени пальм, скользящие по рукам и лицам, напомнили перелесок, процессию, залитую лунным светом. Для них никогда уже не будет ни ночи-сообщницы, ни влюбленного ветерка.
— Хотел бы я знать, что мы здесь делаем, — тихо сказал Дутр.
И снова потянулись ненавистные дни. Ссоры прекратились. Одетта старалась вести себя непринужденно, а Грете даже удавалось иногда улыбнуться. Но за столом оставалось пустое место, и надо было делать над собой усилие, чтобы не смотреть в ту сторону. Молчание наводило ужас, от него некуда было укрыться. Неожиданно им стало не о чем говорить. Каждый старался отыскать хоть какую-то зацепку для разговора. Но какую? Выступления? Они становились все мучительнее. Новая программа? Одетта в нее больше не верила. Что тогда? Как положить конец мрачным взглядам? Все чаще наступал момент, когда глаза встречались с глазами и взгляды поспешно опускались долу. Или Одетта вставала, а Грета тайком следила за ней; или наоборот — Грета выходила из-за стола, а следила за ней Одетта. А если Дутр направлялся за оставленной где-то пачкой сигарет или пепельницей, то спиной чувствовал их настороженные взгляды. Потом снова возникал бессвязный разговор, и это было хуже молчания.
Каждодневная жизнь протекала в атмосфере постоянной тревоги. Иногда Грета не так зачесывала волосы или прикрывала ладонью шрам от ожога, который становился все менее заметным, и тогда среди них опять была та, которой не стало. Дутр узнавал ее, и сердце его замирало. Или Одетта, полузакрыв глаза, принималась постукивать пальцами по ребру стола. Живая девушка только наполовину была Гретой, вторая половина была Хильдой. Что ни говори, а воображению нравилось подмечать сходство. Дутр караулил движения Греты. Он думал: «Вот сейчас… сейчас она появится!» И Хильда появлялась, а Дутр испытывал тончайшую сладкую боль, от которой прерывалось дыхание. Он хорошо знал, что Одетта тоже…
Однажды за завтраком Одетта спросила его:
— Ты заметил?
— Что?
— Ее лицо…
— Нет.
— Шрам… Его уже совсем не видно.
Они замолчали. Дутр дождался прихода Греты и сразу увидел, что это так. Кожа вновь приобрела нормальный вид. Еще несколько дней, и Грета… Он больше не будет знать, кто лежит там, под соснами, на берегу ручья. «Я заболеваю, — думал он. — Грета остается Гретой, это несомненно». Уже после ухода Греты он сказал Одетте:
— Но мы ведь знаем, что это Грета!
— Знать-то знаем… — ответила Одетта, встряхивая большими цыганскими серьгами.
Новая мука, еще страшнее прежней. Мало того, что все остальное тяжким грузом легло на плечи, так еще и спектакль, показанный в Ницце, ничего не дал. Труп, который обнаруживали то в чемодане, то в корзине, был одновременно и мрачным, и нелепо смешным. Да и потом, Грета и Одетта рядом, на сцене… Нет, это невозможно! Одетта по-прежнему оставалась тщеславной.
— Ладно, — объявила она наконец. — Лучше опустить занавес.
— Почему? — спросил Дутр.
Она приподняла руками свою обвисшую, тяжелую грудь, посмотрела на нее с хорошо знакомым Дутру выражением:
— Вот поэтому.
Они заговорили о другом, но с того дня Одетта перестала заниматься гимнастикой и ограничивать себя в еде. Она выплатила дирекции театра неустойку и принялась искать сюжет для нового скетча. Когда Дутр предложил ей свою помощь, она встала на дыбы:
— Пошел вон! Ступай. И уведи отсюда девчонку! Это все по ее милости!
Дутр не спорил. Он больше никогда не спорил — он нашел убежище в молчании. Он молчал даже рядом с Гретой. Медленными шагами, рука об руку, они, скучая, гуляли. Грета купила черные очки. Ее глаза спрятались. Даже если Дутр дотрагивался до ее руки, она оставалась вялой и равнодушной. Предлагал он прогуляться к морю — ответ был один: «Ja». Бормотал он обескураженно: «Вернемся?» — «Ja».
Он хотел, чтобы она стала послушной куклой. И вот желание исполнилось. Она научилась терпеливо переносить поцелуи. Она жила в другом измерении. И день ото дня лицо ее вновь обретало нечеловеческую чистоту. Лицо же Одетты, изборожденное заботами, становилось похожим на гипсовую посмертную маску. Владимир избегал хозяев. Ему нечего было делать; он ходил на рыбалку и все время возвращался с пустыми руками. Погода стояла неизменно хорошая. Вокруг Бриньоля занялись лесные пожары. Газеты публиковали страшные фотографии: обугленные холмы, дымящиеся стволы сосен, тучи пепла, заваливающие ложбины. Они поняли, что тело не найдут никогда. Но Хильда вернулась: Грета совсем поправилась, и иллюзия стала полной. Могло показаться, что близняшки, как прежде, живут в фургоне и ничего не изменилось в этом мире. Одетта и Дутр нервничали все сильнее. Грета, когда ее никто не видел, заливалась слезами. Она купила железнодорожное расписание. Дутр нашел его в сумочке девушки.
— Зачем тебе это? — спросил он. — Ты хочешь уехать? Отлично. Я конфискую его.
Он показал расписание Одетте.
— Все ясно, — сказала та. — Ты что, не видишь, как мы ей осточертели? Теперь-то я готова ее понять.
— Нельзя ее отпускать. Куда она поедет?
— Полагаю, в Гамбург.
— Это безумие!
— Настоящее безумие оставлять ее здесь, — сказала Одетта. — Все пошло прахом. Меня уже можно списать со счетов. Ты… Сам ты сможешь как-нибудь выкрутиться — в одноактных пьесах перед началом представления. А она? Что прикажешь с ней делать? Об этом ты подумал? Нет. Ты никогда ни о чем не думаешь. Она — Аннегрет, а для публики Аннегрет — это нечто необыкновенное. Сейчас она просто топит нас. Надо смотреть фактам в лицо. Публике мы неинтересны. Им нужна только Аннегрет. А поскольку мы не можем предъявить ее… Понятно?