Слова как горох отскакивали от недвижной маски. Алые губы приоткрылись в бездушной улыбке, стали видны сверкающие зубы. Одетта плакала, будто в комнате никого, кроме нее, не было.
— Хорошо, — сказала она. — Лучше покончить со всем сразу.
Она пересекла комнату, надеясь хоть на что-то: жест, дрожь, подмигивание. Стоя у стены, Дутр — искусственный, неподвижный, пустой — пристально смотрел в пространство кукольными глазами. Одетта вышла; боль, которой не было имени, душила ее. У нее оставался только один шанс: болезнь. Пусть он заболеет! Но Пьер стойко сопротивлялся страшной усталости. Кожа лица от злоупотребления гримом приобрела нездоровый блеск, скулы стали розовыми, как у туберкулезного больного. Когда он пил, стакан мелко дрожал в руке. Но и тогда он бросал вызов Одетте своим пустым взглядом.
После кабаре настал черед мюзик-холла на левом берегу Сены, и успех пришел к нему, шумный, пылкий, успех, который в несколько дней заставил всех забыть прежние его номера. Оробевшая Одетта устраивалась в глубине зала, как некогда в гамбургском курзале сам Пьер. Луч прожектора пробегал по сцене, отыскивая в ее глубине странную фигуру, вытаскивал ее вперед, в самый центр сцены. Одетта кусала платок. Если бы Пьер был ей чужим, она тоже неистово вопила бы вместе со всеми. Но она знала цену каждому жесту робота. Она знала, что Пьер умирает от любви и ненависти, и ничто не спасет его. В ужасной гротесковой фигуре, которая там, в голубом нимбе прожектора, бросала вызов законам естества, она узнавала маленькую, меланхолическую и израненную тень профессора Альберто. Отец и сын из тех, кто не прощает. Публика, освобожденная от немыслимой скованности, приветствовала уходящего сгорбившегося человека. Раздавались крики: «Невероятно! Великолепно!» Они аплодировали неистово, фанатично, а в глазах еще стоял страх. Одетта выскальзывала на улицу, чувствуя, что она заболеет прежде сына.
Потом был цирк «Медрано» — посвящение, вершина их ремесла. Дутр в одиночку заполнял арену своим зловещим присутствием. Тихо играл медленную музыку оркестр. Ни рампы, ни софитов, ни занавеса — никакой мишуры. Дутр в рукопашной сходился с трепещущим залом, следившим за его, руками, ладонями, окружившим его кольцом склонившихся над ним лиц, на которых медленно проступало изумление. Он тихо поворачивался вокруг оси, как будто стоял на невидимой тумбе. Шарики, карты, цветы возникали на кончиках его пальцев, и голова с мягкими щелчками поворачивалась к каждому ряду, улыбаясь всем одинаково нечеловеческой улыбкой, даря всем одинаково трагическое отсутствие. Он потихоньку останавливался, не закончив движения, как механизм, у которого кончился завод. Подходил униформист и заводил пружину. Движения становились прерывистыми, казалось, под курткой ходят шатуны и рычаги; запястья бешено вращались, машина работала в режиме перегрузки, голова содрогалась, ноги тряслись… Наконец шарики падали из перенапряженных пальцев и катились по толстому ковру. Униформист отыскивал на спине у Дутра заводной ключ. Он делал вид, что вращает его, и зрелище становилось невероятным. Почти выключенный механизм начинал работать в медленном темпе. Карты исчезали, стекая вдоль рук, словно жидкое тесто. Доллар, будто приклеенный, скользил по согнутой руке, раскачивался, как потерявший инерцию обруч, собираясь упасть. Падал… Нет! Чудом выпрямившись, доллар, спотыкаясь, катился к ладони, которая никак не могла поймать его. Убийственная секунда — оркестр смолк, все затаили дыхание. Монета, казалось, боролась с притяжением, а рука — с каким-то особенным несовершенством. Наконец монета падала плашмя, и последний толчок пружин ставил вытянутую руку в нужное положение. А монета прямо на глазах испарялась с открытой ладони. Это было настолько завораживающее зрелище, что публика долго созерцала стоящий с неподвижно вытянутой рукой манекен, а на пуговице его костюма болталась нелепая этикетка: 23 000 франков.
Оркестр взорвался громом литавр и барабанов. Дутр не спеша оттаивал, избавляясь от неподвижной оболочки, и исчезал под сводами высокой галереи, ведущей за кулисы. Стоявшие шпалерами клоуны, эквилибристы, наездники, воздушные гимнасты смотрели на хрупкого юношу, имя которого завтра затмит их имена.
…И вот однажды вечером Дутр слег. Врач, явившийся в гостиничный номер, долго слушал больного, но казался сбитым с толку.
— Что-нибудь серьезное? — прошептала Одетта.
— Переутомление, — сказал врач. — Очень сильное переутомление. Если он не отдохнет как следует — сумасшедший дом, а потом…
Одетта организовала жизнь сына моментально. А он, обессиленный, больше не сопротивлялся. Он дремал, побежденный немыслимой усталостью. Одетта умывала его, причесывала, брила, заставляла глотать еду. Она вела хозяйство, удаляла любопытных, создавала вокруг Пьера вакуум. Она забыла о себе, ела стоя, дежурила у изголовья кровати и смотрела, как спит ее ребенок, который, быть может, еще сумеет избежать исполнения приговора. И мало-помалу он стал привыкать к ее бесшумному, ускользающему присутствию. К нему уже можно было подойти, и он не вздрагивал, правда, если Одетта не произносила при этом ни слова. Но она не могла заставить свои губы остановиться, помешать им беззвучно шептать слова, потрясавшие нежностью, а случалось, и слезы застилали ей глаза, пока она стерегла его сон. И в конце концов, доведя себя до изнеможения, Одетта бросалась в постель и засыпала, повторяя шепотом:
— Мой маленький Пьер… Мой малыш…
Глава 13
Только на короткое время по вечерам Дутр становился беззащитным. На закате, когда лихорадка овладевала им, он позволял дотрагиваться до рук, лба и не закрывал глаз. Одетый в пижаму, из которой торчала тонкая шея, он снова становился ребенком. Ей приходилось подавлять в себе желание взять сына на руки, прижать к сердцу, убаюкать. Но она знала, что это был самый верный способ потерять его. Она ждала своего часа, ловила мгновение, когда можно будет избавить его от наваждений, и заранее готовила слова. В тайнах жизни и смерти ее вел инстинкт немолодой женщины. После ужина, когда она уносила поднос, взбивала подушки и расправляла одеяло, они немного разговаривали при неярком свете ночника.
— Тебе лучше?
— Да. Думаю, теперь полегчает.
— Тебе ничего не надо?
— Нет, спасибо.
Она не притрагивалась к спицам вот уже тридцать лет, но опять начала вязать, чтобы продлить свидание с сыном наедине. Пьер дремал. Иногда ужасная судорога сводила руки и ноги. Он стонал. Она гладила его, ласково проводила пальцами по глазам, как будто смыкая веки покойнику, наклонялась низко, еще ниже:
— Спи, мой маленький Пьер!
Лицо Дутра разглаживалось. У глаз и на щеки ложились синие тени. Одетта чувствовала, что он принимает ее прикосновения. Скоро он сдастся. Она удвоила нежность, заботу, внимание. Он отдавал себя во власть этой удушающей нежности. Но как хорошо перестать бороться! И тогда она тихо прошептала, склонившись к самому уху:
— Мой маленький Пьер, я знаю, это ты убил Хильду…
У него вырвался глубокий, страшный вздох радости, и тело его отяжелело, расслабляясь в теплой постели.
Кончалось длинное путешествие. Одетта ничего больше не сказала в тот вечер. Она долго сидела рядом с уснувшим Пьером. Наутро они осмелились посмотреть друг другу в глаза, как любовники после первой ночи, и поняли, что всегда были заодно. Они едва дождались наступления сумерек, как нетерпеливые парочки дожидаются свидания, и от напряжения их голоса прерывались, а движения делались резкими. Одетта взялась за вязание.
— Ты убил ее, — снова начала она, — потому что не мог жить между ними. Ты ведь не мог разобраться, которую любишь. Да, я все правильно поняла…
Закрыв глаза, Пьер слушал ее с жадностью ребенка, внимающего сказке.
— А потом? — прошептал он.
— Я не очень-то умна, но сразу поняла, что ты сердился на меня из-за несчастного детства, из-за этой работы, которую я тебе навязала. Фургоны, Людвиг… я, наконец!
Спицы не прекращали своей сложной успокаивающей игры. Одетта говорила медленно, бесстрастно, с долгими паузами.
— Я так любила жизнь! Я надолго забывала о тебе, мой бедный малыш. Я не знала, что ты так чувствителен. Прости.
Старческий монотонный голос слегка дрожал. Он звучал так близко, что Пьер ощущал движение губ, колебание мысли, биение сердца. Он, как зачарованный, растворялся в нежной грусти.
— Нет бы мне догадаться, что ты сбежишь от меня с первой встречной девчонкой. И надо же было нарваться на близняшек!
Спицы останавливались, пока Одетта подыскивала самые трудные слова. Издалека сквозь толщу тишины доносились слабые звуки радио. Между улицей и Пьером было столько комнат, коридоров, лестниц, что никакие иные звуки не долетали до него. Он находился в безопасности рядом с голосом, который так много знал.
— К тому же я ревновала, — продолжала она. — Уж позволь мне признаться. Я ведь их хорошо знала, этих девиц. Это для тебя они были восьмым чудом света. Но не для меня! Во всем виновата я. Будь я поумнее, додумалась бы, может, как тебя уберечь.
Они вновь увидели фургоны под соснами, Хильду, уходящую в лунном свете, поднимающуюся по ступенькам…
— Ты сговорился с ней, — сказала Одетта. — Вы поневоле были заодно. Но, признаюсь, я не сразу поняла. Хочешь, объясню тебе, как я догадалась?
Взмахом ресниц Пьер показал, что согласен слушать.
— Когда Владимир сказал мне, что она не могла сама себя задушить, я задумалась. Ведь я тридцать лет занимаюсь этим делом, понимаешь… И знаю всю подноготную фокусов. Раз Хильда не могла сделать этого сама, значит, она еще была жива, когда я в первый раз увидела ее на полу фургона, перед тем как побежать за Владимиром. Ты затянул веревку, когда я ушла. Иначе не объяснишь.
Она положила вязание на колени, покачала головой. Она восхищалась ловкостью сына и не смогла удержаться от похвалы:
— Здорово сработано! Но почему Хильда согласилась стать твоей сообщницей? Потому что не предполагала, что именно она станет жертвой, не так ли? Нет, не шевелись… Я же сказала тебе, что все поняла. Она ревновала к сестре; она возненавидела ее. И ты дал ей понять, что хочешь убить Грету и положить тело Греты в ее фургон. Они так были похожи… И шрам уже почти исчез…