— Вот какие похороны…
Зина всхлипнула.
— А ты не плачь. Мишка помер, как красноармейцы помирают, понимаешь?
Она говорила Зине, но говорила и самой себе. Рыдания подступали и к ее горлу, и она боялась, что не выдержит, что упадет на колени у тела сына и заноет, как зверь, и будет выть на всю деревню о смерти сынишки, которого она родила, кормила, холила десять лет, чтобы он теперь погиб от немецкой пули.
— Отец ему говорил, когда уходил с партизанами: ты же смотри, не осрами меня здесь! Вот Мишка и послушал отцовского приказа, не принес срама своим… Понимаешь?
Они разостлали в яме льняную холстину, положили на нее убитого, завернули его.
— Это, чтобы ему земля в глаза не сыпалась, — сказала мать.
— Чтобы ему в глаза не сыпалась, — тоненьким голоском повторила Зина.
— Возьми, дочка, горсточку земли, брось на брата, — сказала Малючиха. Зина присела на корточки, подняла комок бурой глины и бросила на холстину. За ней Саша. Мать сбрасывала землю лопатой, закапывала яму, пока не исчезла белая холстина, пока могила не сравнялась с полом, пока над ней не вырос небольшой холмик.
— Надо утоптать, — сказала женщина. — А то заметно, придут, разроют.
Все трое принялись утаптывать. Малючиха утаптывала землю шаг за шагом, аккуратно, тщательно. И думала, что вот, вопреки обычаям, вопреки собственному сердцу, она топчет сыновний гроб, чего никто и никогда не делает. Что вот она топчет светлую голову сына, его окровавленную грудь, его худенькие, мальчишечьи руки и ноги.
— Так надо, — громко ответила она своим мыслям, и маленькая Зина повторила, как эхо:
— Так надо…
— Хватят? — спросил Саша.
— Нет, сынок, нет… Земля еще мягкая, еще заметно. Топчи, топчи, пока совсем не сравняется.
Она старательно собрала оставшуюся землю, отнесла ее в избу и рассыпала у печки. Подмела сени, потом набросала сверху стружек, соломинок — как обычно на полу в сенях.
— Не видно?
Саша внимательно всмотрелся.
— Нет… Да еще днем, когда будет светло, можно поправить.
Малючиха долго глядела на эту странную могилку сына, усеянную соломинками и щепками. От Миши и следа не осталось. Бывало, умирали деревенские дети. И у каждого был и свой гробик, и могилка, поросшая зеленой травой. А от Мишки не осталось ни следа.
— Идите спать, дети, — сказала она.
— А вы?
— И я пойду спать. До утра недалеко, надо выспаться.
Но она не спала. Она думала о Мише, думала о муже, который ушел с партизанами. В армию его не взяли, еще в восемнадцатом году он потерял два пальца и был признан негодным. А партизаны не смотрели, есть пальцы, нет пальцев. Для них он был годен.
Придет Платон, спросит, где Мишка. Он всегда был его любимцем. Что же она ответит мужу? Лежит, мол, Миша в сенях, под глиняным полом, с немецкой пулей в сердце?
И все же она знала, что Платон выслушает эту новость спокойно, что он скажет то же, что сказал, когда немцы входили в деревню, а он вместе с другими с узелком за плечами уходил отсюда далеко, в леса, где мог укрыться отряд:
— А ты, старуха, держись. В случае чего, хватай кол, топор, что попало, ну, только не давайся. Теперь такое время, что всем приходится воевать. Старикам, бабам, да что там, — детям!
Платон скажет:
— Что ж, наш Миша погиб в борьбе с немцами. Не реви, старуха, за родину погиб, понимаешь?
И Малючиха не плакала, глядя широко открытыми глазами на двери, за которыми скрывались сени и сыновья могила под полом.
На улице часовые все еще обсуждали ночные события.
— Дьявольские места. Кто его мог взять? Рашке говорит, что они ничего не слышали. А ведь снег скрипит при каждом движении.
— Кто может знать, — мрачно пробормотал другой. — Разве тут поймешь что-нибудь?
И они все чаще озирались.
Казалось, вот заскрипел снег, явственно заскрипел, вот уже почти слышны шаги. Оглянешься — и ничего нет. Вокруг луны стал вырисовываться туманный светящийся круг. Световые столбы, колонны триумфальной арки медленно угасали, меркли.
— Вроде потеплело, — заметил один из солдат.
— Куда там потеплело! Я только и жду, что у меня уши отвалятся. На воздухе еще ничего, но как войдешь в избу, посидишь в тепле, ну, как огнем жжет.
— Отморозил, наверно.
— Конечно, отморозил. И ноги тоже болят, как сумасшедшие. Начнется оттепель, будут живьем гнить.
— Тебе же лучше, отправят в госпиталь.
— Да, как раз отправят! Малера отправили? А у него ноги черные, как железо.
Кайма вокруг луны все расширялась, густела, выделяясь молочной голубизной на прозрачном небе.
Они ходили взад и вперед по улице.
— А та баба все еще в сарае?
— Там.
— Замерзнет к утру.
— Если потеплеет, не замерзнет.
— Паршивая работа — мальчонка, баба…
— А ты бы чего хотел? Этакая баба так тебя двинет в бок, что и дохнуть не успеешь… а хуже всего мальчишки. Всюду пролезет, всюду вотрется. Их сюда шпионить присылают.
Они помолчали минуту.
— Я бы это все иначе… Вроде как капитан в той деревне, помнишь?
Курносый кивнул головой.
— Видишь ли… Никогда они не станут на нас работать, уж я их знаю. В конце концов их все равно придется уничтожать, так уж лучше сразу. Было бы много спокойней.
— Всех?
— Всех. Ты же видишь, что это за люди. Совсем маленькие дети, и те сагитированы, нам уж их не перевоспитать. Да и зачем — напрасный труд. Это — другие люди и такими уж и останутся.
Солдат вздохнул и ничего не ответил.
Радужные столбы погасли. Ветки на деревьях у дороги зашелестели. С них посыпался мелкий снег. Месяц заволокся туманом и сквозь него светил тускло и бледно.
Снег под ногами скрипел, но уже не издавал скрежета. Погода молниеносно менялась. Стеклянная прозрачность неба заволоклась серым дымком, ветер усиливался, поднимая в поле длинные бичи снега.
Издали от засыпанной снегом равнины приближался, нарастая, странный шум.
— Что это?
Они остановились, прислушиваясь. Шум усиливался, рос и вдруг обрушился на деревню протяжным воем. Деревья закачались, затрепетали всеми ветками. Ветер рвал с земли сыпкий снег, разбрасывал его, метал им по воздуху, отовсюду сыпалась серебристая, сухая мука. Часовые едва передвигались, согнувшись, выставляя вперед головы. Когда они поворачивали и ветер дул им в спину, итти было легко, их несло, как на крыльях. Но он непрестанно менял направление, кидался справа, слева, пересекал дорогу, вздымал из снега высокие столбы, вытягивал их ввысь и вдруг обрушивал на землю, рассыпая белым пухом.
— Ну, и зима! Теперь начинается метель. В такую вьюгу и не увидишь ничего.
И оба, как по команде, оглянулись через плечо. Но дорога была по-прежнему пустынна.
Глава третья
«Дорогая моя Луиза…»
Капитан Вернер поднял глаза от письма и засмотрелся в окно. За окнами бесновалась вьюга. Казалось, что идет снег, но это только ветер поднимал вверх белые сугробы, рвал их в клочья, засыпал кусты, колотил снегом в стекла, пронзительно воя. Ветер свирепствовал по широким бельм равнинам, крепчал, бил крыльями о землю и штурмом обрушивался на деревню так, что избы тряслись.
Тоска заливала сердце Курта Вернера. Нечем было дышать. Все потонуло в снеговых омутах, в летучем, мелком, как песок пустыни, снегу. Ему вспомнился дом в Дрездене. Что-то там теперь делают дети, жена? Давно он их не видел. Когда ехали из Франции, он надеялся, что удастся завернуть на денек домой. Но их только провезли через Германию в безумной спешке, не позволяя выходить на остановках. За окнами вагона только мелькнул родной город. И вот теперь страшно захотелось хоть на десять минут зайти домой. Там не воет ветер, не грозит таящаяся в морозных оврагах смерть. Там они сидят за столом, пьют кофе. Тепло, уютно. Луиза улыбается, подает пухлыми руками чашку. Когда же, наконец?
Его охватила глухая злоба на все и на всех. На Пусю, которая вечно капризничает, спит до полудня, жалуется на скуку, но которой даже в голову не приходит застлать постель, прибрать комнату. Он с отвращением вспомнил неубранную кровать, окурки на полу, валяющиеся на столе, среди хлеба и масла щипцы для волос, ножницы для ногтей… Его охватила злоба на собственных солдат, тупых, вшивых, обмороженных. И страшная злоба на эту деревню, где приходится сидеть вот уже целый месяц, мрачную, притаившуюся деревню, где люди проходили мимо него, глядя в землю, а он все же знал, что в глазах каждого таится ненависть, и что никакими силами от них не добиться того, что ему нужно, — страха и покорности.
— Я вам еще покажу, — бормотал он сквозь стиснутые зубы. Его взгляд упал на белый лист бумаги. Он наклонился к столу и стал быстро писать. Так быстро, что мелкие капельки чернил разбрызгивались кругом.
«Я считаю дни, когда, наконец, буду опять с тобой. Мы идем вперед, Луиза, все время идем вперед по этой страшной, дикой, варварской земле, и наш поход скоро окончится полной победой».
Пусть Луиза радуется. Она не узнает, что они уже три месяца стоят на одном месте (ведь нельзя же принимать в расчет эту несчастную одну деревню), что уже три месяца их донимает ужасающий, беспощадный мороз, что в лесах и оврагах подстерегают партизаны, что солдаты с каждым днем слабеют, что из отряда, с которым он ехал из Франции, почти никого уже не осталось, что из дрезденских его приятелей уже никого, кроме Шмахера, нет в живых. Нет, этого она не узнает, да и откуда? А письмо с фронта должно наполнять бодростью, должно возбуждать патриотический Дух.
«Зима здесь ужасна, мы не привыкли к таким морозам. Но нас согревает приказ фюрера и мы гордимся тем, что нам дано выполнять его великий план, что нам дано служить величию Германии».
Он написал еще несколько фраз и перечел все сначала. Да, это звучало неплохо, лучше, чем листки для солдат, которые присылали из Германии. Более мужественно, более убедительно.
В дверь постучали.
— Что там еще?