качиванием головы, недомолвками, полунамеками, наводящими на мысль о самых страшных недугах. Впрочем, он считал себя человеком безупречной профессиональной добросовестности, таким же, как почти все врачи здешнего квартала; и, несомненно, он никогда не злоупотреблял доверием пациенток, хотя и разрешал себе с дамами кое-какие вольности, не выходя, однако, за рамки дозволенного врачу, что не мешало ему при случае быть посредником знаменитых хирургов, приводить к ним больных и с чистой совестью получать за это вознаграждение. А что было дальше, его не касалось: он служил лишь посредником, а ставить диагноз и действовать было уже делом корифея науки, знаменитого хирурга.
С тех пор, почти целый год доктор Менфруа и Серафина разыгрывали комедию, и оба они искусно прикидывались друг перед другом простачками. Трудно было сказать, кто из них первый заговорил об операции. Врач являлся к Серафине чуть ли не каждую неделю, а если пропускал назначенный день, она вызывала его к себе, требовала продолжать лечение, преувеличивала свое недомогание, жаловалась на невыносимые боли. А так как она уже начинала терять терпение, оба теперь открыто говорили об операции, которая, надо надеяться, избавит ее от всех неприятностей. Правда, он еще долго загадочно покачивал головой, не торопясь с решением, предпочитая сохранить за собой выгодную пациентку. Но в конце концов он стал опасаться, что потеряет ее, что она сумеет обойтись без его услуг и сама найдет путь к избавлению, мысль о котором преследовала ее. Он прекрасно понимал, он догадывался, что страдания ее вполне терпимы, что она легко может переносить это обычное хроническое воспаление, от которого, впрочем, давно можно было бы вылечиться, если бы она по-иному проводила свои ночи. Поэтому-то он стал делать вид, что потерял всякую надежду на ее выздоровление, уверял, что для этого потребуются, вероятно, месяцы и месяцы. К тому же при болезнях такого рода никогда ничего не известно, — возможно, он просмотрел какое-нибудь осложнение. Как-то он обронил слово «киста», впрочем, ничего определенного не утверждая; речь сразу же зашла о докторе Годе, и операция в принципе была решена. Но в последующие дни ничего не изменилось, так как Серафина выказывала страх, страх неподдельный, отчаянный, к которому примешивались опасения перед возможными последствиями. Ни один визит не обходился без того, чтобы она не допрашивала врача с пристрастием обо всех подробностях и уже, не стесняясь, допытывалась у него, как отразится операция на ее женских желаниях. Приятельницы напугали ее, уверяя, что после этого перестаешь быть женщиной, охладеваешь и теряешь способность наслаждаться. Эта страшная перспектива и была истинной причиной ее нерешительности: пусть будет самая радикальная операция, пусть она лишится возможности зачать ребенка — ведь именно ради этой цели она и ляжет под нож; но уничтожить желание, убить наслаждение, когда она страстно мечтает, освободившись от всяких обязательств, сохранить только это наслаждение, — это было бы жесточайшим обманом, она просто умерла бы от стыда и гнева. А врач тихонько посмеивался, пожимая плечами, уверял, что рассказы ее приятельниц просто досужие вымыслы, и утверждал, что в девяти случаях из десяти женщины, подвергшиеся операции, напротив, молодеют, сохраняют свежесть чуть ли не до пятидесяти лет и проявляют еще большую страстность, что, пожалуй, даже является отрицательной стороной операции.
В тот день, когда Менфруа заверил ее в этом, Серафина заставила его замолчать, словно в ней внезапно пробудилась стыдливость. Но ее разгоряченное лицо так и сияло.
— О доктор, а вы будете и дальше навещать меня, облегчите мое состояние? Я, как видите, шучу, смеюсь, но, поверьте, со вчерашнего дня я безмерно страдаю. Страшно даже подумать, что ты, быть может, носишь в себе смертельную болезнь… Но что поделаешь! Не скрою, мне страшно, но я подчиняюсь — сведите меня к доктору Году, пусть он сделает операцию, раз вы сами говорите, что он творит чудеса.
— Все газеты только и пишут, что о его недавней операции, — сказал Менфруа. — В последнее время он добился потрясающих успехов… Вы знаете, он поставил на ноги эту работницу, ту самую Эфрази, о которой я вам говорил. Она уже вернулась домой и чувствует себя превосходно. У вас похожее заболевание — у нее, как мне передавали, была киста злокачественного происхождения.
— Кстати! — воскликнула Серафина. — Я обещала навестить Эфрази, хочу расспросить ее обо всем. Давайте отложим мой визит к доктору Году.
С тех пор как Эфрази Муано вышла замуж за молодого веселого каменщика Огюста Бенара, влюбившегося в эту тщедушную, неуживчивую девицу, она жила своим домом на улице Каролин в квартале Гренель. Семья занимала большую комнату, служившую одновременно кухней, столовой и спальней. Имелась у них еще одна узкая, темная комнатушка, которую к концу четвертого года их брака, когда в семье уже подросли трое ребятишек, превратили в детскую, поставив туда кровать двух старших, близнецов. Колыбельку младшего мальчугана пришлось оставить в большой комнате, в изножье супружеской кровати. Эфрази, эта полновластная и грозная владычица дома, которую никто не смел ослушаться, бросив работу на заводе, творила чудеса опрятности. Но вдруг мучительные боли — последствие последних родов — почти парализовали ее. По-видимому, она слишком рано взялась за работу, превозмогая боли, и совсем запугала своего мужа — грубоватого весельчака, дрожавшего перед этой рыжей стрекозой, — которого она буквально подавляла вспышками своего отвратительного характера. Наконец Эфрази согласилась лечь в больницу и теперь, после операции в клинике доктора Года, вернулась домой, и, как утверждали, вернулась совершенно здоровой. Вот уже две недели газеты не переставая писали об очередном триумфе знаменитого хирурга, рассказывали трогательную историю молодой замужней женщины, честной работницы, пораженной страшным недугом, спасенной от верной смерти и вернувшейся к мужу и детям еще более здоровой и крепкой. Это был подлинный шедевр врачебного искусства, убедительный пример для дам, желающих рискнуть и пойти на операцию.
В то утро, когда Серафина к одиннадцати часам явилась к Бенарам подробнее узнать об операции, она застала в сборе всю семью. Бенар, работавший по соседству, тоже был дома и, примостившись на уголке стола, ел суп. Эфрази подметала комнату, покрикивая на трех малышей, вечно повсюду соривших. Даже матушка Муано, с поблекшим страдальческим лицом, сильно состарившаяся за последние годы, была здесь, — она пришла навестить дочь и сидела на краешке стула, сложив под передником руки.
— Я слышала о вашем выздоровлении и прежде всего хочу вас поздравить, — пояснила Серафина, обращаясь к Эфрази, — я ведь знала вас совсем молоденькой, когда вы еще работали, на заводе; к тому же у моей подруги тот же случай, что у вас, и мне хочется поговорить об этом.
Бедные люди совсем растерялись от этого неожиданного визита. Они знали баронессу, — многочисленные рассказы о ее баснословном богатстве и не совсем обычном образе жизни ходили по всему заводу. Когда она опустилась на предложенный ей стул, каменщик снова присел к столу, торопясь закончить обед, а матушка Муано заняла свое место и погрузилась в тупое молчание.
— Что и говорить, сударыня! Все вроде прошло неплохо, — начала Эфрази, опершись на щетку. — Я не хотела ложиться в больницу, потому что доктор Бутан, который частенько лечил нас даром, сказал, осмотрев меня, что я вполне могу лечиться и дома, только тут требуется осторожность и терпение. Но ведь мне тогда пришлось бы все время возиться с собой, да к тому же он мне посоветовал бросить все домашние дела… А как, скажите на милость, бросить дом, когда у тебя муж и дети? Так что в один прекрасный день, когда мне уж совсем стало невмоготу, я и решилась.
— И вам тотчас же сделали операцию? — спросила Серафина.
— О нет, сударыня, нет! Тогда об операции и речи не было. Когда об этом заговорили в первый раз, я рассердилась и хотела уйти, решила, что меня непременно искалечат, да и муж на меня глядеть не захочет! Но все эти господа только посмеялись и заявили в конце концов, что если я предпочитаю умереть, то это мое дело… Больше недели я там пролежала, а они все твердили, что через месяц я наверняка умру. Сами понимаете, каково жить с такой мыслью, — поневоле ляжешь под нож; я просила хоть объяснить, что мне будут делать, но они не отвечали или же говорили, что операция совсем пустяковая — такие, дескать, чуть ли не каждый день делают и даже боли никакой не чувствуешь при этом. Вы понятия не имеете, сколько женщин соглашаются на эту операцию; каждое утро из палаты уводят троих-четверых, затем привозят обратно и говорят, что они уже вылечились… Наконец согласилась и я, по своей воле, разумеется, и теперь очень довольна.
— Все-таки, — перебил ее Бенар с набитым ртом, — в воскресенье, когда я целый час просидел у тебя, они могли бы меня предупредить, что собираются удалить все начисто. Ведь это, что ни говори, касается мужа, такие вещи без его согласия делать нельзя… Да и тебе-то ничего не сказали, ты и сама обомлела от удивления, когда узнала, что у тебя ничего не осталось.
Эфрази рассердилась и жестом приказала ему замолчать.
— А вот и нет, меня предупредили!.. Конечно, начистоту они ничего не сказали. Но я же видела, что происходит с другими, и не очень-то верила, что вернусь к тебе такой, какой ушла. В конце концов, чего тебе надо? Чуть больше, чуть меньше — разница невелика. Тебе-то жалеть не о чем, ведь этого же не видно. Все-таки лучше, чем, скажем, шрам на лице.
Но он продолжал ворчать, уткнувшись носом в тарелку.
— А я не согласен. Они обязаны были меня предупредить. Да и тебе должны были объяснить, что раз уж все вынимают, ты никогда больше не будешь иметь детей.
И, не обращая внимания на бурю, которую он сам же вызвал, Бенар снова принялся за еду.
— Замолчи ты! А то из-за тебя я снова расхвораюсь. Неужели нам троих мало? Или ты решил сделать мне целую ораву, как у нашей бедной матушки… Посудите сами, сударыня, трое детей для таких бедных людей, как мы, — разве этого недостаточно?