И впрямь Матье был поражен. Вероятно, Серафина больше не принимала здесь своих таинственных визитеров, хотя комнаты, казалось, были созданы для любовных встреч. Наглухо закрытые, с тяжелыми драпировками и толстыми коврами, они, казалось, умерли и отданы во власть холода и тлена. И уж совсем он не узнал ее маленькую любимую гостиную с вечно завешенными окнами, где обычно царила могильная тишина; он вспомнил, что Серафина принимала его здесь среди бела дня при тусклом свете двух канделябров. Он уносил с собой тогда дурманящий аромат ее духов, и ему пришел на память еще один вечер, когда, опьяненный безумным желанием, он чуть не оказался снова здесь. И эта гостиная была уже не прежняя: незанавешенное окно пропускало белесый свет, и все кругом казалось холодным, потрепанным и бесстыдно неряшливым.
— Друг мой! — повторила Серафина. — Садитесь куда придется. У меня уже нет уюта, нет своего гнезда, я прихожу сюда, когда готова умереть от отчаяния и гнева.
Она сняла перчатки, шляпку и вуаль. Они встречались не один раз, и Матье уже заметил происшедшую в ней перемену, но, увидев вблизи это зрелище страшного увядания, он поистине оцепенел от ужаса. Он вспомнил, какой она была всего несколько лет назад: тридцатипятилетняя рыжеволосая красавица, с победоносной осанкой, с огненной шевелюрой, с бесстыже обнаженными плечами, которых не коснулась и тень увядания. Какой беспощадный вихрь разрушил ее, принес преждевременную старость, словно смерть уже витала над этим призраком, и от прежней блистательной женщины, которую он некогда знал, остался лишь обглоданный скелет! Ее можно было принять за глубокую старуху.
— О! Вы смотрите на меня и не верите своим глазам. Мне самой становится страшно, когда я гляжу на себя в зеркало… Как видите, я завесила здесь зеркала — до дрожи боюсь встречи со своим призраком.
Матье уселся на низенькую кушетку, она присела рядом с ним и дружески взяла его руку в свои исхудавшие пальцы.
— Ну, как? Не боитесь больше, что я могу вас соблазнить? Теперь я уже слишком стара, и потому мне разрешается говорить обо всем… Правда, моя история вам хорошо известна. Я действительно не рождена быть матерью, даже женой. У меня было два выкидыша, и я об этом никогда не жалела. А мужа я не очень оплакивала, — это был безумец, и притом опасный. Овдовев, я вольна была жить в свое удовольствие, разве не так? Меня нельзя упрекнуть ни в одной скандальной истории: я всегда помнила о своем положении в обществе и делала то, что мне правилось, только при закрытых дверях… Красивой, пленительной, созданной лишь для любви — вот какой я мечтала быть, вот к чему стремилась всей силой страсти, которая меня сжигала. И еще должна признаться, я лгала вам, когда говорила о своей болезни, чтобы объяснить, почему я решилась на операцию. Впрочем, кажется, мне не удалось вас провести, — все и так было достаточно ясно… Признаюсь, я согласилась на этот безумный шаг потому, что хотела быть хозяйкой своих наслаждений, предаваться им, когда вздумается и сколько вздумается, ничего не боясь и не ограничивая себя постоянно из-за идиотского страха перед беременностью. И я решилась на операцию, чтобы избавиться от всех этих докук, улизнуть из-под власти природы, стать неким высшим существом вне ее законов и сохранить божественную человеческую плоть. Но я познала только безграничную жажду безнаказанного наслаждения, доступного человеку, не испытав самого наслаждения… Признаюсь, да, признаюсь в этом! Пусть я жестоко наказана, но если бы можно было повторить опыт, я, не задумываясь, снова пошла бы на операцию, лишь бы вернуть беспредельность наслаждений.
Этот вопль, сорвавшийся с ее уст в каком-то свирепом экстазе, придал ей духу. Она продолжала рассказывать, она осмелилась признаться, как ликовала назавтра после операции, почувствовав, что раны, нанесенные безжалостным ножом хирурга, лишь увеличили ее похоть. Природа была побеждена, и порывы страсти с удесятеренной силой толкали ее теперь без всякого страха в объятия любовников. Но вскоре началось медленное угасание: один за другим обнаруживались признаки преждевременной старости. Она перестала быть женщиной — лишив ее пола, у нее, казалось, отняли все, что составляло ее очарование, ее женскую прелесть. Если она не могла больше быть ни матерью, ни женой, к чему же ей победоносная красота жен и матерей? Волосы начали выпадать, зубы пожелтели и расшатались. Зрение стало слабеть, а беспрестанный шум в ушах сводил ее с ума. Но особенно пугала ее все усиливающаяся худоба, которая иссушила, съела ее, дав взамен морщины, сухую и желтую кожу, грубую и ломкую, как пергамент! И с бесстыдством женщины, которой нечего терять, она позволила себе отчаянный жест:
— Вы еще не все видели, друг мой… Вот, взгляните!
И обеими руками она рванула лиф, обнажив грудь. Его взору открылась шея и плечи, весь ужас погибшей красоты, вся страшная трагедия тела, некогда такого горячего, благоуханного и блистательного, а ныне сморщенного и высохшего, словно упавший с ветки и загнивший перезрелый плод. Это нагое тело, скрываемое от чужих глаз, казалось, стало жертвой страшной катастрофы, приведшей к окончательной гибели любви. И руки ее дрожали от нестерпимого унижения, когда она стала каким-то боязливым движением застегивать лиф, пряча свою преждевременную дряхлость, словно отвратительную язву, которая грызла ее и день и ночь.
— Что поделаешь, друг мой? Даже руки мои и те кажутся мне чужими, я не знаю, чем их занять. У меня только одно желание — спать, спать без сновидений. Но стоит мне заснуть, и меня начинают мучить кошмары. Я провожу ночи так же, как и дни, — то брожу, в бессильной злобе, то присаживаюсь на стул, и от этого моя жизнь стала еще невыносимей… Но все это ничего. На худой конец я бы примирилась и со старостью, и с этим безобразием. Если бы проклятый Год ускорил лишь появление морщин, неизбежное увядание, я бы, пожалуй, ему простила: ведь за все надо расплачиваться. Но сводит меня с ума другое, — он убил во мне способность испытывать наслаждение — единственный смысл моей жизни. А это, друг мой, уже преступление, самая тяжкая пытка.
Она поднялась с дивана и принялась ходить по комнате. Исповедь ее была столь смелой, что, несмотря на все эти чересчур откровенные признания, звучала по-дикарски величественно. Она останавливалась на самых грубых подробностях, словно забывая, что ее слушает мужчина, а он содрогался от глубокой жалости к Серафине, не возмущаясь ее бесстыдством, ибо этот вопль яростного бессилия свидетельствовал о подлинной человеческой трагедии. О, как она завидовала теперь тем, кто после операции, утратив все, утратил и желание! Вот, к примеру, хотя бы несчастная Эфрази Муано, которой нет ни до чего дела, раз плоть ее умерла! Женщины превращались просто в неодушевленные предметы, которые могут жить, как эта маленькая девственница Сесиль, которая ничего не познала и никогда ничего не познает. Но она, несчастная, по-прежнему бредит былыми ощущениями, в ней все еще горит неутоленное и яростное желание. А что может быть страшнее этой дьявольской пытки — сжимать в своих объятиях пустоту, ненасытно жаждать наслаждения, гореть, как в огне, и не знать удовлетворения! Да, да! А потом лишь одна усталость, истерика, состояние полной разбитости, но наслаждения ей не узнать больше никогда, никогда! А ведь именно потребность в бесконечных наслаждениях, наслаждениях свободных и безнаказанных, толкнули ее на эту дурацкую операцию, в результате которой наслаждение умерло навеки! Это — жестокая ирония судьбы, это месть природы, которую попытались обмануть. И неотступная мысль, что она, уничтожив в себе женщину, тем самым убила сладострастие, повергала ее в мрачную ярость. Господи боже мой, и это именно с ней стряслась такая беда! С ней, которая, терзаемая любопытством, в пятнадцать лет отдалась мужчине! С ней, чье замужество было одним сплошным разгулом! С ней, которая, овдовев, докатилась до того, что приводила любовников прямо с улицы! Ей, разнузданной искательнице приключений без совести и морали, приходится доживать свои дни, не зная, что такое последнее наслаждение. И ветер, иссушивший ее, казалось, отдавался в ее ушах грозным криком: «Детей больше не будет, но и плотских радостей тоже!» И она, изголодавшаяся по любви, оплакивала утраченную радость, бродя как потерянная по пыльной и холодной гостиной, где некогда познала столько блаженных часов, пьянея от ароматов, окутанная мягким и теплым полумраком.
Серафина вдруг резко остановилась перед Матье.
— Я с ума сойду… Говорят, что нас, оскопленных, в Париже более двадцати тысяч. Целая армия! Как жаль, что я незнакома с ними, а то бы я непременно свела их всех к Году: вот было бы любопытно с ним поговорить!
Потом, опустившись на кушетку рядом с Матье, она продолжала:
— Ох, этот Год! Кажется, я вам уже говорила, что Констанс умоляет свести ее к нему на консультацию, в надежде, что он сумеет помочь ей родить!.. Бедняжка Констанс! По-моему, она тоже свихнулась, как и я, просто одержима мыслью родить сына взамен своего Мориса. Она избрала меня в наперсницы и рассказывает невероятные вещи, — никогда, даже в часы моих самых оголтелых бесчинств, я не рыскала так по Парижу. И надо же, чтобы желание стать матерью было таким же страстным, таким же опустошительным, как иное желание, владеющее мною… Да что тут говорить! Я страдаю еще сильнее, чем она! Конечно, она в отчаянии идет на все. Но если бы я рассказала вам о страшных битвах, какие я вела в поисках потерянного наслаждения! Я испробовала все мерзости, опустилась до самых грязных объятий. И ничего, по-прежнему ничего, даже самые дикие ласки оставляли меня холодной и бесчувственной, словно мертвую… Ребенок! Она хочет ребенка! Но ребенка можно заменить, можно взять вместо него собачонку! А удовлетворять свои желания — это жизненная необходимость! Разве можно жить, не насыщая своего тела? Разве можно жить, если твоя плоть не пылает от счастья? Мученица, идущая крестным путем, — вот кто я, потому что с моими муками ничто не сравнится!
Ее душили рыдания. Желая успокоить Серафину, Матье, потрясенный этим воплем отчаяния, взял ее руки. Впервые ему приходилось слышать такие ужасные признания, рвавшиеся из самых глубин человеческого существа. И его охватил трепет перед этим воплощением неутолимого желания, которое во что бы то ни стало хочет оставаться бесплодным и потому гибнет.