— Перед лицом всевышнего сознаюсь, да, я входил в комнату Зефирена в вечер, когда совершилось преступление.
Убежденный, что услышит новую ложь, Марк с недоверием отнесся к исповеди Горжиа, но при этих словах в ужасе непроизвольно вскочил с места. Однако Горжиа движением руки заставил его снова сесть.
— Я вошел в комнату, вернее, облокотился на подоконник снаружи; было минут двадцать одиннадцатого. Я хочу вам рассказать все, как есть, я должен облегчить свою совесть… После окончания службы в часовне Капуцинов я взялся отвести домой маленького Полидора, который жил по дороге в Жонвиль; ночь была темная, и ребенка нельзя было отпустить одного. Из церкви мы вышли в десять часов. Десять минут ходьбы до дома Полидора, десять минут обратно, — следовательно, было как раз двадцать минут одиннадцатого, когда я проходил мимо школы. Площадь была пуста, я обратил внимание на окно Зефирена, ярко освещенное и распахнутое настежь; это меня удивило. Я подошел, мальчик, уже раздетый, в одной рубашке, раскладывал на столе благочестивые картинки, подаренные ему товарищами, причащавшимися вместе с ним. Я побранил его за то, что он оставил окно открытым, оно было почти на уровне мостовой, любой прохожий мог вскочить в комнату. Тут он засмеялся и пожаловался на духоту; действительно, ночь была знойная, грозовая, вы, вероятно, помните… Однако он обещал сейчас же лечь спать, и я хотел было уже отойти от окна, когда увидел на столе, между картинками, пропись с печатью школы и моей подписью; я рассердился, ведь Зефирен прекрасно знал, что у нас не разрешалось ученикам уносить домой школьные пособия. Он покраснел, попросил прощения, объяснил, что хотел закончить дома заданный на завтра урок. Он упросил меня оставить ему пропись до завтра и обещал отдать ее прямо мне в руки… Потом он закрыл окно, и я ушел. Вот вся правда, истинная правда, клянусь богом.
Марк овладел собой. Он пристально глядел на Горжиа, не выдавая своих подозрений.
— Вы совершенно уверены, что Зефирен затворил окно?
— Да, я слышал, как щелкнула задвижка у ставни.
— Значит, вы, как и прежде, утверждаете, что виновником был Симон, ведь, кроме него, никто не мог войти в дом так поздно; вы полагаете, что, совершив преступление, Симон снова открыл окно, чтобы подозрение пало на какого-нибудь случайного бродягу.
— Да, по-моему, преступник Симон. Впрочем, можно еще предположить, что после моего ухода Зефирен, задыхаясь от жары, сам открыл окно.
Это было сказано с целью натолкнуть Марка на новые догадки, но Марк не попался на эту удочку. Он даже слегка пожал плечами, он понял, чего стоит исповедь Горжиа, когда тот, выгораживая себя, взвалил вину на другого. Все же в этом причудливом смешении правды и лжи он кое-что принял к сведению.
— Почему же вы не рассказали все это на суде? Вы могли бы предотвратить тяжкое беззаконие.
— Странный вопрос! Да потому, что я только погубил бы себя! Никто не поверил бы, что я не виноват. Я слишком убежден в виновности Симона, мое молчание было совершенно естественным… И потом, повторяю: я видел на столе пропись.
— Понимаю, но теперь вы признаете, что эта пропись взята из вашей школы, что на ней печать и ваша подпись, а прежде вы говорили совсем другое.
— Ну, тут уж виноваты эти идиоты, отец Крабо и другие, они заставили меня подтвердить выдуманные ими небылицы. А в Розане для подкрепления своей нелепой версии они снова привлекли этих несусветных экспертов и сочинили еще более запутанную и дурацкую историю о подделанной печати… По-моему, следовало сразу признать подлинность прописи и печати. Ведь это и слепому было ясно. Но мне поневоле пришлось подчиниться и повторять весь сочиненный ими вздор, иначе они предали бы меня… Вы сами видели, с какой яростью они обрушились на меня, когда я признался, еще до пересмотра дела в Розане, что пропись принадлежала школе Братьев и была подписана мною. Они считали, что в их власти защитить церковь даже от тени подозрения, потому-то они до сих пор не могут простить мне, что я перестал лгать.
Он снова вскипел, и чтобы еще подхлестнуть его, Марк сказал, как бы размышляя вслух:
— Но все же непонятно, как могла очутиться пропись на столе у мальчика.
— Почему непонятно? Дети довольно часто уносили с собой прописи. Например, Виктор Мильом тоже взял домой пропись, очевидно, это обстоятельство и натолкнуло вас на подозрение… Значит, вы все еще считаете убийцей меня и воображаете, что я разгуливал по городу с прописью в кармане. Помилуйте, да есть ли в этом какой-нибудь смысл?
Столько злобного вызова и нахальства было в его словах, в непроизвольной усмешке, открывшей волчьи зубы, что Марк невольно растерялся. Он был убежден в виновности Горжиа, но каким образом у того под рукой оказалась эта пропись, оставалось для него загадкой. Вряд ли монах носил ее с собой весь день до позднего вечера, сам он упорно это отрицал. Откуда же она взялась? Как очутилась она у него вместе с номером «Пти Бомонтэ»? Если бы Марку удалось проникнуть в эту тайну, весь клубок был бы распутан, дело сразу стало бы ясным. Ему было очень досадно, и он решил внезапно озадачить Горжиа.
— Да вам ни к чему было носить ее в кармане, раз вы сами говорите, что увидели ее на столе.
Но Горжиа в порыве ярости, быть может, и наигранной, вскочил, желая разом прекратить разговор, принимавший неприятный для него оборот. Черный, скрюченный, он заметался, как безумный, по полутемной комнате.
— Ну да, на столе, я видел ее на столе! Мне незачем это скрывать. Будь я действительно виновен, с какой стати дал бы я вам в руки такое оружие против себя, указав, как попала ко мне пропись!.. Она лежала на столе, так? По-вашему, я схватил ее, потом вытащил из кармана газету, скомкал все вместе и сделал кляп. До чего просто и логично, не правда ли? Да ведь это целая процедура! Нет, нет и нет! Если газета лежала у меня в кармане, значит, и пропись была вместе с ней. Вот и докажите, что она была там, — иначе все ваши догадки ничего не стоят… А прописи у меня в кармане не было, клянусь богом, я видел ее на столе!
Приблизившись к Марку, он дико, с неистовым вызовом выкрикивал ему в лицо свои полупризнания, нагло прикрывая дерзкую правду ложью, с демоническим наслаждением переживая воскресавшую в его памяти чудовищную сцену.
Марком вновь овладели сомнения; убедившись, что не добьется от Горжиа правды, он решил прекратить этот бесполезный разговор.
— Послушайте, почему я должен вам верить? Вы в третий раз рассказываете об обстоятельствах дела, и всякий раз по-иному… Сперва ваши показания согласовались с обвинением: вы говорили, что пропись принадлежала светской школе и Симон подделал вашу подпись, чтобы взвалить вину на вас. Затем, когда утолок прописи с печатью, оторванный отцом Филибеном, был найден у него в бумагах, вы уже не могли ссылаться на бессмысленное заключение экспертов и признали, что пропись принадлежала вашей школе и была подписана вами. Наконец, сегодня неизвестно почему рассказываете, что видели Зефирена в его комнате за несколько минут до убийства, что пропись лежала у него на столе, что вы пожурили его за это, что после вашего ухода он закрыл окно… Посудите сами, разве я могу считать эту последнюю версию окончательной, и я буду ждать, пока откроется вся правда, истинная правда, если только вам заблагорассудится когда-нибудь ее сказать.
Брат Горжиа, беспокойно сновавший по классу, вдруг остановился. Изможденный, с горящими глазами и отвратительной конвульсивной усмешкой, он был ужасен. Помедлив, он сказал с явной иронией:
— Как вам угодно, господин Фроман. Я пришел к вам, как друг, сообщить подробности интересующего вас дела, — ведь вы во что бы то ни стало хотите добиться оправдания вашего Симона. Вы можете воспользоваться этими подробностями, я разрешаю вам огласить их. Я не требую благодарности, потому что давно перестал рассчитывать на людскую признательность.
Он напялил рваное пальто и быстро ушел, распахнув все двери, ни разу не оглянувшись. А на улице по-прежнему лил холодный дождь, бушевал и выл налетавший порывами ветер. Горжиа исчез, растаяв, как тень, в обступившем его мраке.
Женевьева, слушавшая за дверью их разговор, вошла в класс. Изумленная и взволнованная, она молча, опустив руки, смотрела на Марка; а тот не знал, негодовать ему или смеяться.
— Да ведь это сумасшедший! — наконец воскликнула Женевьева. — Как у тебя хватило терпения слушать его бредни! Ведь он все лжет! Как можешь ты смеяться! — продолжала она, видя, что Марк собирается все обратить в шутку. — Мне просто дурно делается от омерзения. А главное, я не понимаю, чего ради он явился к нам. К чему эта лживая исповедь и почему он изливался именно тебе?
— Кажется, я догадываюсь… Должно быть, отец Крабо и прочие перестали выдавать ему деньги сверх небольшой суммы, какую обязались выплачивать ему ежемесячно. У него же разыгрался аппетит, вот он время от времени и припугивает их, чтобы они раскошеливались. Я знаю наверное, они всеми силами старались окончательно выпроводить его отсюда; ему уже дважды после его возвращения набивали карман, но он всякий раз, растратив деньги, вновь начинал клянчить. Им не хочется впутывать в это дело полицию, иначе они давно развязались бы с ним. По-видимому, на этот раз ему решительно отказали, и он пригрозил, что придет ко мне и во всем признается. Но его угроза не подействовала, поэтому он явился сюда и рассказал историю, в которой больше лжи, чем правды, он рассчитывал, что я не стану молчать и его сообщники, опасаясь дальнейших разоблачений, заткнут ему рот новыми подачками.
Выслушав его объяснения, Женевьева несколько успокоилась.
— Но я уверена, что он никогда не откроет настоящей правды, — сказала она.
— Как знать? — возразил Марк. — Он хочет получить много денег, но ненависти у него в душе еще больше. Мужества у него достаточно, и он готов пострадать сам, лишь бы отомстить сообщникам, которые так подло его предали. А главное, несмотря на свои преступления, он действительно верит в бога, грозного вседержителя, в нем горит огонь мрачной, разрушительной веры, и он готов стать мучеником, лишь бы очиститься от грехов и ввергнуть своих недругов в геенну огненную.