они, и, подобно им, жаждал познать мир; и он вновь открывал его, этот прекрасный мир надежд, веря, что придет время, когда человек будет свободен и счастлив, когда он так глубоко познает мир, что сможет жить в мудром покое и братской любви, подчинив себе природу. Постепенно освобождая детский ум от заблуждений и лжи, он почерпал в этой каждодневной работе уверенность и силу. Он с безмятежной улыбкой ждал удара, который должен был его поразить, как человек с чистой совестью, в конце дня спокойно оглядывающийся на дело рук своих.
Однажды утром «Пти Бомонтэ» сообщила, что уже подписан приказ об увольнении «гнусного отравителя Майбуа», как она окрестила Марка. Накануне Марк узнал о новом демарше графа де Сангльбёфа в префектуре; он потерял всякую надежду и считал свое дело проигранным. Нелегко ему пришлось вечером. Когда кончились уроки и вокруг него больше не было веселой детворы, при виде которой он так ясно представлял себе светлое будущее, его стали одолевать горькие думы; но он старался их отогнать, чтобы мужественно встретить завтрашний день. Этот вечер был особенно тяжелым. Марк думал о грубом посягательстве на его дело, о своих дорогих учениках, с которыми он провел, вероятно, последний урок, которых ему так и не удастся спасти. У него отбирали его мальчиков, чтобы передать какому-нибудь растлителю умов и душ, и он скорбел о крушении своей миссии. Видя, что он лег в мрачном настроении, Женевьева молча обняла его и привлекла к себе; порой она еще проявляла к нему супружескую нежность.
— У тебя большие неприятности, мой бедняжка?
Марк ответил не сразу. Он знал, что она с каждым днем все меньше сочувствует его идеям, и избегал тяжелых объяснений, хотя в душе упрекал себя, что ничего не предпринимает, чтобы снова привлечь ее к себе. Он больше не бывал у г-жи Дюпарк и г-жи Бертеро, но у него не хватало духа запретить жене посещать их мрачный дом, где таилась, как он угадывал, опасность, угрожавшая его счастью. Всякий раз, как Женевьева возвращалась оттуда, он чувствовал, словно она еще на шаг от него отошла. В последнее время, когда клерикальная свора неотступно травила Марка, старые дамы особенно порицали его по всякому поводу, стыдились родства с ним, словно он навлек на их семью незаслуженный позор.
— Почему ты молчишь, милый? Неужели ты думаешь, что я не разделяю твоего горя?
Эти слова тронули его, он обнял ее и сказал:
— Да, у меня серьезные неприятности. Но ты смотришь на эти дела не так, как я, и мне не хочется тебя упрекать. Зачем рассказывать тебе обо всем?.. Боюсь, что мы очень скоро отсюда уедем.
— Как так?
— Меня переведут, если не уволят совсем. Все кончено… Мы будем вынуждены уехать, не знаю куда.
У нее вырвалось радостное восклицание:
— Тем лучше, мой друг, тем лучше! Я только этого и желаю!
Марк не понял ее мысли и стал расспрашивать. Женевьева немного смутилась и начала увиливать.
— Боже мой, да очень просто: я хотела сказать, что мне безразлично, куда ехать, разумеется, лишь бы быть с тобой и с Луизой. Можно быть счастливыми где угодно!
Но он вырвал у нее признание.
— В другом месте, вероятно, не было бы всех этих скверных историй, из-за которых мы с тобой, может быть, в конце концов поссоримся. Я была бы так счастлива жить наедине с тобой, в глухом уголке, где никто бы не становился между нами и ничто бы нас не разъединяло… Ах, милый, уедем завтра же!
Уже не в первый раз в минуты откровенности она признавалась, что боится разрыва, что хочет всецело принадлежать ему. Она словно говорила: «Прижми меня к сердцу, обними. Унеси куда-нибудь, чтобы меня не вырвали из твоих рук. Я чувствую, что нас с каждым днем отдаляют друг от друга, мне становится так холодно, я вся дрожу, как только ты выпускаешь меня из объятий». Зная, что надвигается неизбежное, он больше всего боялся разрыва с женой.
— Недостаточно уехать, любимая, этим не спасешь положения. И все-таки я безмерно счастлив и благодарю тебя за сочувствие!
Прошло еще несколько дней, а грозное письмо из префектуры все не поступало. Это можно было приписать новому происшествию, которое занимало всю округу, отвлекая общественное внимание от событий в светской школе в Майбуа. Аббат Коньяс, жонвильский кюре, считая, что одержал полную победу, с некоторых пор задумал громкое дело: он решил вырвать у мэра Мартино согласие посвятить коммуну Сердцу Иисусову. Вряд ли он сам додумался до этого: говорили, что в течение месяца он каждый четверг с утра отправлялся в коллеж в Вальмари и там подолгу совещался с отцом Крабо. Передавали и словечко, сказанное по этому поводу Феру, учителем в Морё: «Если эти поганые иезуиты, — заявил он, — явятся сюда с сердцем зарезанного быка, я плюну им в рожу». Это возмущало одних и смешило других.
Отныне культ Сердца Иисусова, подменяя религию Христа, становился как бы вторым его воплощением, новым католицизмом. Болезненное видение несчастной калеки, неистовой истерички Марии Алякок, — кровоточащее сердце, вырванное из разверстой груди, сделалось символом более низменной веры, нуждавшейся в грубых, чувственных образах… Казалось, прежний чистый культ неземного Христа, который вознесся на небеса к отцу, был слишком возвышен для современных людей, жаждущих земных наслаждений; теперь преподносили верующим, оделяя их ежедневной порцией суеверий и несусветных врак, самую плоть Христову, его сердце из мышц и крови, словно выставленное на небесном мясном прилавке. Это было как бы нарочитое посягательство на человеческий разум, поругание прежней религии, и без того искаженной, с целью окончательно обморочить верующих, сделать их еще более тупыми и покорными. Культ Сердца Иисусова нуждался в толпах фанатиков, одержимых, которые поклонялись бы этому фетишу, куску мяса с бойни, и понесли бы его на острие копья, наподобие знамени. В этом проявлялся гений иезуитов, которые очеловечивали религию и заставляли бога прийти к людям, поскольку, несмотря на все усилия, за долгие века так и не удалось привести человека к богу. Нужно было дать невежественному народу бога, которого он мог бы понять, сделанного по его образцу, способного, как и он, терять кровь и страдать, грубо размалеванного идола; этот низменный культ окончательно превращал верующих в стадо тучных животных, годных на заклание. Всякая победа над разумом означала победу над свободой, и дабы вновь подчинить Францию своим бессмысленным догматам, церковь должна была низвести ее до дикарского культа Сердца Иисусова. На следующий день после поражения, когда еще не утихла боль от утраты двух провинций, была предпринята первая попытка — церковь решила воспользоваться смятением, царившим в обществе, и посвятить Сердцу Иисусову Францию, кающуюся в своих прегрешениях и сурово наказанную божьей десницей. На самом высоком холме великого революционного Парижа она воздвигла это трепещущее алое сердце, какое можно увидеть на крюке в мясной лавке. Оттуда его кровь растекалась по всей стране, достигая самых глухих деревень, и если там, на Монмартре, ему поклонялись дамы и господа, принадлежавшие к чиновничеству, военные и судейские, то как же глубоко оно должно было волновать бесхитростных людей, темных верующих крестьян? Сердце Иисусово становилось эмблемой раскаяния и полного подчинения всего народа церкви — оно было вышито на национальном флаге, чьи три цвета теперь символизировали небесную голубизну, белизну лилий святой девы и кровь мучеников. Это сердце возникало как огромное кровавое видение, новое божество выродившегося католичества, потакающего грубым суевериям закабаленной Франции.
Вначале отец Крабо, видимо, хотел добиться победы в самом Майбуа, посвятив Сердцу Иисусову общину кантонального центра. Потом он передумал: как-никак в Майбуа был промышленный пригород, где несколько сот рабочих избирали в муниципальный совет социалистов, и он побоялся провала со всеми своими Братьями и капуцинами. Отец Крабо предпочел действовать в Жонвиле, где почва была уже подготовлена, и в случае успеха повторить опыт в другом месте, уже в более широких масштабах. Отныне аббат Коньяс царствовал в Жонвиле, учитель Жофр предоставил ему распоряжаться людьми и делами, отдал всю власть, которую Марк некогда с таким мужеством отвоевал у клерикалов. Жофр руководствовался нехитрой теорией: надо жить в ладу с родителями школьников, с мэром и особенно с кюре. Раз клерикалы в моде, почему этим не воспользоваться в личных интересах? Разве они не помогут ему быстро получить место директора крупной бомонской школы? Разжирев на денежки, какие принесла ему жена, он сперва заставил ее сблизиться с кюре, а потом сам перешел на его сторону, стал звонить в церкви, петь на богослужениях и исправно водить по воскресеньям учеников к мессе. Мэр Мартино, прежде бывший таким же антиклерикалом, как и Марк, сначала осуждал поведение Жофра. Но что скажешь учителю, далеко не бедняку, который воочию доказывает, что не следует идти против попов? Мартино заколебался и вовсе перестал вмешиваться; затем, под влиянием неотразимой г-жи Мартино, он начал открыто говорить, что все-таки есть прямой смысл жить в добром согласии с кюре. Не прошло и года, как аббат Коньяс сделался полновластным хозяином в общине, и ему уже больше не противодействовал учитель, который добровольно следовал за ним, уверенный, что послушание будет ему на руку.
Тем не менее мысль о том, чтобы посвятить Жонвиль Сердцу Иисусову, вызвала известную растерянность и сопротивление. Никто не знал, откуда всплыла эта идея и кто первый об этом заговорил. Но аббат Коньяс, жадный и воинственный, тотчас объявил себя зачинателем, хвастаясь тем, что он первый кюре в департаменте приводит к богу свою общину. Вокруг всего этого поднялся такой шум, что монсеньер Бержеро, недовольный возникновением нового суеверия, идолопоклоннический характер которого его удручал, вызвал аббата в Бомон; рассказывали о разыгравшейся между ними бурной и печальной сцене, — епископ должен был уступить. В Жонвиле состоялись два шумных заседания муниципального совета; некоторые члены хотели узнать, какую прибыль принесет им посвящение Сердцу Иисусову. Одно время стало казаться, что дело не выгорит и будет похоронено. Тогда Жофр отправился в Бомон и с кем-то повидался, хотя не удалось установить, с кем именно, после чего деликатно взял на себя переговоры между кюре и муниципальным советом. Надлежало выяснить, что выиграет община, если посвятит себя Сердцу Иисусову; во-первых, оказалось, что будут подарки, — Жофр уполномочен был объявить, что бомонские дамы пообещали серебряную чашу, покров на алтарь, вазы для цветов и большую статую Христа с нарисованным на груди огромным пламенеющим и кровоточащим сердцем. Потом последовало обещание пожертвовать пятьсот франков на приданое самой примерной из дочерей девы Марии. Но окончательно убедило совет обещание открыть в общине отделение Доброго Пастыря на двести белошвеек, которые будут изготовлять для крупных парижских магазинов тонкое дамское белье, сорочки, юбки и панталоны. Крестьяне стали мечтать, что добрые монашки пристроят их дочерей, а главное, эти мастерские обогатят общину.