ЧЕЛОВЕК ИЗ СОСЛОВИЯ «ЭТА»
В Киото мне довелось быть на интересном собрании — на митинге представителей сословия «эта».
Здесь собрались разные люди. Одни в сюртуках и старомодных визитках — другие в заплатанной униформе времен Тодзио; в хороших шелковых кимоно — и в синих рубахах носильщиков с иероглифами на спине. Люди разного достатка, образования, культуры, разных политических партий и общественных идеалов сидели рядом. Их объединяли не имущественные, не политические, не родственные связи; сюда привела их принадлежность к одному сословию: на них на всех — и на богатых и на бедных — лежала печать «эта».
«Эта» значит в буквальном переводе: «много грязи», нечистые. Их называют еще «хинин» — не люди.
Но они были люди и собрались на этот митинг, чтоб в XX веке в «новой» Японии отстаивать свои человеческие права.
На этом митинге я познакомился с одним из ораторов — с Китагара Тайсаку. Потом мы беседовали с ним весь вечер.
Он хотел рассказать мне всю историю «эта», а я попросил его рассказать одну — свою собственную. И этого было достаточно.
Китагара родился сорок лет назад в префектуре Гифу, в селе Куроно, что значит — Черное поле.
В раннем детстве Китагара не знал, что он «эта». Он беззаботно играл с соседскими ребятишками; они дружили, иногда дрались, но никто не чуждался его.
Он жестоко голодал, это правда; его отец был бедняк, обремененный большой семьей, все девочками. Китагара-младший никогда еще не ел досыта, и все соседские ребятишки — тоже, и он считал, что полуголодное существование и есть нормальное состояние человека.
Зато весь мир, вся улица, со всеми бетонными ящиками для мусора, с каменными фонарями в садиках, с канавками, по которым плыли куда-то великолепные отбросы, с лужицами, рябыми от ветра, с кладбищем, где над могилами странные каменные чудовища: драконы, жабы, обезьяны — все принадлежало ему.
И он был счастлив. Последний раз в своей жизни. Потом он пошел учиться в начальную школу.
После урока дети играли на школьном дворе; в первый же день маленький Китагара стал играть с ними.
Вдруг подбежал мальчик из старшего класса.
— Не играйте с ним! — испуганно закричал старший мальчик, указывая на Китагара. — Он «эта»!
И все дети поспешно, как от чумы, как от проказы, вспорхнули и убежали от него. А он остался один.
Он ничего не понял. Он осмотрел себя, свою одежду, свои руки, он так тщательно вымыл их, идя в школу. Что было в нем такого, что ужаснуло их? Он был японец, как все, — маленький японец, желтолицый, черноволосый, не очень красивый, но и не безобразный. Почему же учитель брезгливо поморщился, разговаривая с ним, почему детвора дразнит его? Даже нищие мальчики задирали перед ним нос, — да, они оборванцы, голытьба, но все-таки не «эта»!
Только соседские ребятишки и в школе поддерживали детскую дружбу с ним. Бедняги, они тоже были «эта», и весь их квартал — квартал «эта», отчужденный от всего остального мира.
Так узнал Китагара Тайсаку о печати, которой его заклеймили навеки.
Но что ж это за печать проклятья? Откуда она? За что?
Он узнал об этом, когда вырос.
Давным-давно предки «эта» — настоящие, коренные японцы, куда более чистые, чем нынешние аристократы, — в силу превратности судьбы стали рабами императорской фамилии и вельмож. Это они, предки «эта», выстроили Киото, Нара, Камакура — столицы старой Японии; до сих пор основная масса «эта» живет вокруг этих центров.
Буддизм, принесенный в Японию из Китая, припечатал «эта» новой печатью презрения и отчуждения. По буддийским законам грешно убивать животных. Но не грешно мясо животных есть! Тот, кто ест курицу, невинен: он не проливал кровь. Виновен тот, кто курицу убил.
Люди «эта» не ели кур, свиней, говядины. Но они били дичь и резали коров для императорского двора. Они мяли и обрабатывали кожи и шили из них одежду вельможам и сбрую для их коней. По японским понятиям, нет на земле более презренного и грязного дела, чем ремесло кожевника.
Но феодалам нужны вечные рабы, нужно, чтобы кто-то вечно, всегда копался ради них в грязи, и они определили законом, что ремесло, как и сословное звание, переходит по наследству. Если отец мял кожи, должны мять кожи и сын, и внук, и правнук. Единственное, что передавал по наследству умирающий «эта», была печать сословия, проклятая печать!
Феодальный закон определил дальше, что презренные сословия должны жить все вместе, в особых кварталах, вроде кварталов гетто. «Эта» — нечистые, не люди — не должны ни сидеть, ни есть вместе с людьми. И браки между «эта» и людьми были запрещены законом.
И, наконец, уже сами даймио (вельможи) приказали «эта» носить особые знаки на одежде (кожаную карточку), чтобы все люди на улице сторонились их. (История повторяется: потом то же самое изобрели гитлеровцы!)
В 1868 году в Японии произошел переворот, который японцы называют «реставрацией Мейдзи». Сословная система была «ликвидирована». Правда, чисто японским способом. Сейгун, даймио, придворные стали наследственными пэрами, графами, баронами. Дворянство (самураи) получило огромную субсидию. Была обласкана и буржуазия.
А «эта»? Экономически сословие ничего не получило. Больше того, кожевенная промышленность, дотоле бывшая презренной «привилегией» этого сословия, теперь, в связи с ростом японского капитализма, попала в руки финансовых концернов. Капиталисты взялись за презренное ремесло. При этом они не нарушили буддийского табу: ведь не они резали скот и не они мяли кожи. Они мяли в своих руках только деньги, а деньги, как известно, не пахнут ни кожей, ни кровью.
Люди «эта» были окончательно разорены.
Зато они получили милостивый указ императора Мейдзи за № 61: «Упразднить название «эта» и «хинин». Отныне они, эти люди, должны быть приняты равными среди простого народа и по сословию и по профессии».
Прошло семьдесят пять лет с тех пор, но в положении сословия «эта» ничто не изменилось. Вероятно, нигде в мире старое не держится так неистребимо цепко, как в Японии. Все осталось по-прежнему. По-прежнему живут люди «эта» в отчужденных кварталах, отмеченные клеймом всеобщего презрения. Милостивый указ императора Мейдзи остался пустым листком бумаги.
Впрочем, жизнь Китагара Тайсаку это лучше всего иллюстрирует. Вернемся к ней.
В начальной школе Китагара был лучшим учеником. Досадно, но учитель должен был это признать.
— Как странно, — говорил учитель, — дети навоза учатся лучше, чем дети солнца.
Школа дала Китагара не много знаний, зато она растревожила, разбередила его, раздразнила аппетит к наукам. Но о гимназии нечего было и мечтать. Отец Тайсаку был бедный, очень бедный человек. Он один ковырялся на своих пяти танах арендованного поля. Четыре старших девочки уже были проданы в город: в прислуги и на фабрику.
И Китагара-младшему пришлось бросить школу и стать рядом с отцом в поле.
Пять танов земли, группа отчужденных дворов «эта» — вот мир, в котором отныне суждено было жить и умереть Китагара Тайсаку.
Он не хотел мириться с такой долей. И когда ему исполнилось шестнадцать лет, он убежал в Токио. Учиться!
В Токио у него были родственники: старшая сестра и двоюродный брат. Сестра не могла ему ничем помочь: она сама была нищая. Двоюродный брат, Токуси Китамок и, торговал шелком и сукном. Китагара пошел к брату.
Тот испугался, увидев его, побелел от ужаса, схватил за руку и потащил в самую дальнюю комнату. — Что ты делаешь со мной? — прошипел он. — Ты приехал зарезать меня?
Он боялся, что теперь откроется, что он «эта». Он скрывал пятно своего сословия тщательно, искусно, мучительно, как американец скрывает каплю черной крови в своих жилах. Ему удалось добиться успеха в торговле. Он женился на девушке из «людей»; она умрет от отвращения и ужаса, узнав, что он «эта», не человек. Его фирма лопнет. Он умолял своего нежданного и нежеланного брата скорее уехать домой...
Но Китагара сказал, что он не уедет. Он никому не скажет, что он «эта». Зачем ему говорить? Он тоже хочет места под солнцем. Он хочет учиться и работать. Пусть брат поможет ему найти место боя (слуги) у какого-нибудь богатого человека, больше ему ничего не нужно. Он будет служить и учиться.
Китагара остался у брата. Стали искать место, и нашли даже два. Министру просвещения господину Камато и одному доктору литературы нужны были слуги. Все складывалось как нельзя лучше. Китагара ликовал.
Но и министр и доктор литературы потребовали представить свидетельство из родного села о добропорядочности и честности Китагара.
Китагара был честен, он никогда ничего не крал. Ему легко дадут такое свидетельство в сельском управлении, но припишут, что он из сословия «эта».
И тогда выяснится, что и он «эта» и его брат «эта». Никто не возьмет «эта» на службу. Проклятый, заколдованный круг — из него не выскочить!
Китагара пришлось вернуться домой. Когда он снова увидел свое гетто, свое поле, нищую хижину отца, он заплакал.
Но он был молод, он не хотел еще сдаваться. Может быть, религия поможет ему?
Его предки принадлежали к буддийской секте «Сеньсю». Основатель этой секты монах Синьран учил, что убивать животных ради промысла — ничего, можно. Таким образом, люди «эта» имели свою религию. Она не считала грешным их земное ремесло. Она, кроме того, обещала им рай после смерти.
Юный Китагара всей душой отдался религии. Только здесь, перед лицом богов, люди «эта» равны всем прочим людям. Он стал усердно посещать храм и молиться. Потом он захотел узнать, где могилы его предков, чтобы призвать души их себе на помощь. Узнать это можно было только у бонзы. В храмовых книгах записано, когда и где похоронены покойники села.
Он попросил показать ему книги. Он нашел записи и... возмутился. Против имен его предков было приписано: «Из сословия «эта».
— Зачем же вы, — дрожащим от возмущения голосом спросил он бонзу, — зачем же вы клеймите даже мертвецов? Разве там, по ту сторону жизни, не все равны?
Бонза не нашелся, что ответить.
Тогда Китагара решил начать борьбу за мертвых и живых. Он потребовал, чтобы книги были сожжены и чтобы бонза всенародно извинился перед людьми «эта». Но его протест остался одиноким: даже сами «эта» не поддержали его. Старики осуждали Китагара и грозились прибить: он ссорил их с бонзой, с религией предков.
Душа Китагара-младшего, смятенная юная бедная душа, металась среди этих противоречий. Где же правда? Где справедливость? Где истинная религия наконец?
Он услышал, что в Киото родилась новая религиозная секта: «Иттоен» — «Сад одного фонаря». Основатель ее, торговец Нисида Тенко, убедившийся в несправедливости мира, учил, что надо всем, без различия сект, религий и сословий, собраться «у одного фонаря» и «опроститься».
«Без различия сословий»! — этого было достаточно, чтобы юный Китагара потянулся туда.
В Львином овраге под Киото он нашел убежище этой секты. Здесь было уже человек пятьдесят обоего пола. Все, кто страдал от неустройства общественной жизни, неудачники в любви и карьере, разорившиеся коммерсанты и обманутые мужья, разочаровавшиеся дельцы и обиженные рабочие, — словом, все обделенные, оскорбленные жизнью собрались здесь «у одного фонаря». Нисида учил, что надо «опроститься» — отрешиться от суетной светской жизни, от ее предрассудков и фальшивых идеалов и найти счастье и покой в самом себе, в собственном самоусовершенствовании.
— Унижение прекрасно! — проповедовал он. — Оно роняет вас в главах глупых людей, но возвышает в собственных. Добровольное самоунижение делает человека чище, благороднее, совершеннее.
И он требовал, чтобы его ученики искали себе самую грязную работу — например, чистили уборные и выгребные ямы, и делали это безвозмездно, ради самоунижения.
Эта «религия» увлекла Китагара. Много веков его предки занимались грязным ремеслом, презренным в глазах глупых людей, и не знали, что это и есть самое прекрасное дело на земле — путь к истине. Теперь он, охваченный фанатическим пылом, неустанно бродил по Киото, выпрашивал у людей грязную работу, которую никто не хотел делать, и, как молитву, исполнял ее. Иногда его кормили за это и давали трамвайный билет до Львиного оврага. Денег он никогда не брал.
Однажды Нисида послал всю секту работать на кондитерскую фабрику. Тут не было грязной работы, но учитель сказал, что всякий труд — унижение и, следовательно, путь к самоусовершенствованию. Китагара, не рассуждая, пошел на фабрику.
Пять дней он работал спокойно, хозяин был ласков и кормил всю секту завтраками, а на шестой день случилось происшествие. Выходя из фабричных ворот, Китагара столкнулся с рабочими. Они мрачно стояли, наблюдая за теми, кто выходит. Это был забастовочный пикет.
— Штрейкбрехер! — крикнул один из них прямо в лицо Китагара и нагнулся, чтобы поднять камень с земли.
...В этот день Китагара не пошел в Львиный овраг, в «Сад одного фонаря». Он бродил по Киото, потрясенный, раздавленный страшной правдой, только что обрушившейся на него.
— Что же это? Что ж это? — только и бормотал он, до боли ломая пальцы.
Итак, кто же они — ученики великого Нисиды, искатели истины? Штрейкбрехеры, не больше?
В этот день мир в глазах Китагара стал черным. Черным, как ночь на Кюсю.
Нет в этом мире ни правды, ни справедливости, ни религии, ни богов, ни законов. Ничего нет. Есть только сильные и слабые. И самый слабый из них, самый беспомощный, обманутый и подавленный — он, бедный маленький Китагара. Куда же ему теперь? И он снова вернулся в хижину своего отца, в родное село Куроно, что значит — Черное поле.
Бедный мальчик! Раздирая в кровь локти, он все полз, все хотел выкарабкаться, выбраться из своего гетто, а беспощадная судьба со злостью отшвыривала его назад, вниз, на самое дно, в нищую хижину отца на Черном поле, в мир отверженных и презираемых.
И все-таки он не хотел сдаваться!
Отлежавшись и отдышавшись, он снова — в третий раз — выполз из гетто. Еще не все иллюзии отцвели, еще не все надежды увяли. Еще есть в Японии Осака!
Осака, большой, кипучий промышленный город, не был похож ни на равнодушный Токио, ни на лицемерный Киото.
Китагара казалось, что там, где дымят заводские трубы, не могут жить старые японские предрассудки: совы не живут в огне. В фабричных кварталах Осака кишела, ворочалась, билась миллионная человечья масса. Здесь не спрашивали родословных — это были джунгли. Здесь умирало больше, чем рождалось, и все-таки не хватало ни риса, ни работы для всех. Крематории дымили, как фабрики. Людей сжигали наспех, торопясь. Живые отшвыривали мертвых. Это был откровенно страшный город, но Китагара был молод и верил в свои силы. Пусть только не кричат ему в лицо, что он «эта».
В сущности этот мальчик со скорбно ущемленной душой был неисправимым идеалистом; ему нужны были боги! Их нет на небе, теперь он это знал. Он стал искать их на земле.
В Осака Китагара впервые услышал на митингах анархистов. Их бессвязно горячие речи зажгли его.
«Да, да! — хотелось кричать Китагара. — Да, этот проклятый, несправедливый мир надо разрушить! Весь! До конца! Чтобы и камня на камне не осталось!»
В те дни идеи заменяли Китагара рис. Риса не было. Китагара голодал. Он продавал газеты на улицах, был носильщиком, поденщиком, грузчиком, чернорабочим, он жадно цеплялся за любую работу. Две-три чашки риса в день — и он был бы счастлив, мечтая о переустройстве мира.
Но риса не было. Он жестоко голодал, а когда человек из сословия «эта» говорит: «Голодно!» — можно быть уверенным, что это уже крайняя степень голодовки.
От истощения у Китагара распухли ноги. Появилась «бери-бери» — дьявольская азиатская болезнь. Сколько мог, Китагара держался на ногах — нет, он не хотел сдаваться! — и, наконец, свалился.
Говорят, для того чтобы вылечить «бери-бери», надо босыми ногами потоптать родную землю. Китагара не помнил, как дополз он до родного села. Может быть, его принесли добрые люди. Ему некуда было деваться, даже умирать дома лучше.
Это было его третье возвращение. Никогда еще не возвращался он таким жалким. Он был болен, голоден, слаб. Он во многом уже разочаровался. Он уже знал, что никогда не выбраться ему из гетто: все пути приведут обратно — на Черное поле.
И он смирился.
Только по вечерам приходила тоска. Он заглушал ее, как мог.
Он говорил себе:
— Я «эта», и умру как «эта», и буду похоронен как «эта» — здесь, на кладбище отверженных. С этим теперь ничего не поделаешь!
Но в 1927 году его вдруг призвали в армию: государство не забывало людей «эта», когда надо было нести тяготы. Китагара стал солдатом.
И странное дело, когда его, как всех новобранцев, одели в форму и поставили в общий строй, он возликовал. Да, возликовал. Он чувствовал себя так, словно его произвели в люди. Он стоял в одной шеренге с людьми других сословий. Они все были равны под этими солдатскими куртками. Они все были нахлебниками общего солдатского котла. Они все были равны перед палкой сержанта, а случится война — и перед пулей врага. Так мало надо было Китагара — он и этому был рад!
А через несколько дней все в роте узнали, что он «эта». И «равенство» исчезло. Днем его изводили сержанты, вечером солдаты. Греясь у печки, они издевались над ним на все лады. Они кричали, что нельзя спать в казарме, где есть «эта»: здесь воняет!
— Меня тошнит сегодня весь день, — кривлялся один, — я пил кок-чай в одном крестьянском доме и только потом узнал, что это был дом «эта».
— А меня сегодня послали работать в сапожную мастерскую, — жаловался другой. — В сапожную, будто я «эта»!
И все смотрели в сторону Китагара, хохотали или плевались. Китагара пошел однажды с жалобой к командиру роты. Тот выслушал его, насмешливо и брезгливо улыбаясь.
— Чего же ты хочешь? — спросил он наконец.
— Я хочу, чтобы в армии не было деления на людей и «эта».
— Только всего? — захохотал командир. — Но ты хочешь, чтоб я сделал больше, чем боги! Боги создали одних людьми, других «эта».
— Не боги! Люди создали эту несправедливость! — закричал Китагара, но командир выгнал его вон.
Вот тогда-то Китагара и придумал свою петицию к императору. Об этой петиции потом много говорили в Японии.
Пожалуй, это была первая петиция солдата к императору. И это была последняя иллюзия Китагара.
Он все тщательно продумал и взвесил. Все детали, мелочи и случайности. На что он надеялся? На милость императора? Да, отчасти. Но больше всего на то, что об этом заговорят в Японии и положение «эта» улучшится...
Он дождался больших осенних маневров. Он твердо знал, что император будет на параде. Заранее написал письмо и хранил его в ранце, а накануне парада переложил в левый карман брюк и был спокоен. Он знал, на что идет.
И вот полки выстроены для парада. Взволнованы офицеры, замерли солдаты. Вот и император на белом коне.
— Поклон направо! — прогремела команда, и полки склонились в глубоком поклоне.
Глаза в землю! На императора нельзя поднимать глаз. Он бог. Смертный не может смотреть в лицо бога.
И вдруг из склоненных в поклоне полков выбегает солдат. Бежит навстречу императору. Падает на колени. В его правой руке винтовка, в левой письмо. Он вытягивает руку с письмом и кричит:
— Данкисо, данкисо![2]
Человек из сословия «эта» на коленях жалуется своему императору!
Да, это был выдающийся скандал!
Испуганный император дико взглянул на Китагара, белая лошадь шарахнулась в сторону. Командующий парадом, маленький, толстый генерал, в смятении кричал: «Поймать его, поймать!», хотя Китагара никуда не бежал и стоял на коленях. Письмо трепетало в его руке.
И уже тащил его за ранец назад командир взвода. Тащил молча, без слов. И только оттащив, ударил. Раз и еще раз.
Затем был военный суд. Китагара осудили на год заключения в крепости. Письмо к императору не дошло. Но Китагара даже не жалел об этом. Он знал теперь, что не надо было писать: он видел жалкое, испуганное лицо императора.
Он просидел год в одиночке и еще год в «исправительном отряде». Его хотели «исправить», но цели не достигли. Его посадили в тюрьму за то, что он стал на колени перед императором, больше на колени он не станет. Он вошел в тюрьму солдатом, вышел — бунтовщиком. Он знал теперь, что никто не поможет людям «эта», кроме них самих. Свобода добывается борьбой.
Он недолго пробыл дома, на Черном поле. Тут была все та же нищая, голодная жизнь. Отец постарел и совсем согнулся, он был похож на те малорослые, крюковатые японские деревья, что стелются сухими ветвями по земле, не зная солнца. Они не умирают, а гниют — медленно и долго.
Китагара-младший снова поехал в Токио — искать на этот раз не счастья, а борьбы.
В Токио он сразу же попал к людям, которые боролись за права «эта». Эти люди были сами «эта» и не скрывали своей принадлежности к презренному сословию, а с гордой горечью говорили о ней и на митингах и в печати. У них были организации, газета, центральный комитет. Они радостно встретили Китагара.
Его история с императором нашумела в Японии, кое-что просочилось даже в печать. Это принесло несчастье его родственникам, — все узнали, что они «эта». Муж старшей сестры Китагара бросил жену с детьми, он бежал от них, от «эта», как от чумы. Двоюродный брат Китагара, торговец Токуси, разорился. Его лавку — лавку «эта» — бойкотировал весь квартал. Жена рвала на себе волосы: что он сделал с нею? зачем скрыл, что он «эта»? зачем опозорил ее? Ее родственники отшатнулись, куда ей деваться? Токуси, бросив все, бежал из своего квартала прочь и затерялся где-то в джунглях Токио.
Проклятие сословия лежало на всех людях «эта». Горе братьев стучало в сердце Китагара. Он с головой ринулся в борьбу.
Скоро представился случай для активного выступления. Молодой «эта» из префектуры Кагава познакомился на пароходе с девушкой не «эта». Молодые люди полюбили друг друга и соединились свободным браком. Отец девушки ничего не имел против их счастья, юноша даже нравился ему, но как отец он обязан был навести справки. Так он узнал, что его зять — «эта».
Его зять «эта»? Он чуть не сошел с ума от стыда и горя. Он потребовал расторжения брака. Больше того, он подал дело в суд.
И скорый в таких случаях японский суд вынес приговор: жениху — год тюремного заключения, брату жениха за содействие браку — десять месяцев тюрьмы.
Китагара и его друзья узнали о приговоре уже тогда, когда молодые люди сидели в тюрьме. От судебного приговора пахнуло таким густопсовым средневековьем, что даже в Японии возмутились. Заговорила печать. Поднялась волна протеста...
В Фукуока, на острове Кюсю, собралась колонна «эта». Возбужденные, оскорбленные, до крайности доведенные люди решили идти через всю Японию пешком в Токио — протестовать.
Правительство разогнало колонну.
Тогда центральный комитет движения «эта» обратился с петицией к императору. Под нею подписалось пятьдесят тысяч человек. От имени трех миллионов «эта» они требовали отмены приговора. Впервые в Японии людей «эта» поддержали люди других сословий. Коммунистическая партия, некоторые пролетарские и крестьянские организации присоединились к протесту. Это была пролетарская солидарность. Китагара впервые узнал, что это такое.
Теперь не одинокий солдат, упав на колени, протягивал письмо — десятки тысяч людей громко протестовали против несправедливости. Этого нельзя было не услышать. Нельзя было скомандовать: «Назад!» Нельзя было оттащить за ранец и швырнуть в тюрьму.
Император вынужден был отменить приговор. Но... судья, вынесший чудовищное решение, остался судьей, девушка не вернулась к мужу, люди из сословия «эта» по-прежнему не имели права соединяться в браке с людьми других сословий.
Почему же ликовал Китагара? Была ли это победа или только кость, брошенная собаке, чтоб она перестала ворчать? Но Китагара думал, что это — начало победы. Все теперь казалось ему розовым и счастливым. Он женился на девушке из «эта». У него родился первенец. Он много работал, по вечерам учился, кипел и волновался на митингах, верил в будущее своего сословия...
Тогда-то его и арестовали.
Уже в тюрьме он узнал о том, что произошло в Японии. Окончательно утвердился фашизм. Японские войска вторглись в Китай. Все общественные организации, партии и профсоюзы разогнаны. «Свободы» отменены, растоптаны. Черная ночь распласталась над Японией.
Мрачно и трудно прожил Китагара годы войны. Но именно тут, в тюрьме, и созрело в нем, наконец, ясное понимание пути и будущего своего сословия.
Больше нет иллюзий. И больше не нужно ошибок.
Он много думал в эти дни. Думал в тюрьме. Думал, выйдя из тюрьмы. Думал и тогда, когда уже после капитуляции вернулся домой, на Черное поле, в жалкую хижину отца.
Это было его пятое возвращение. Он постарел. Ему было уже сорок лет. Отца не было в хижине: он умер. Умирала с голода мать. Жалкое существование влачили люди отчужденных кварталов «эта». Они пришли в гости к Китагара: может быть, он скажет им слова надежды?
Делегатом от этих людей на митинге в Киото и был Китагара. Здесь он рассказал обо всем, что думал. Я слушал эту речь.
Китагара говорил как член Японской коммунистической партии. Он нашел, наконец, справедливую партию и истинную веру.
Он говорил:
— Моя ошибка и ошибка моих товарищей в том, что мы боролись в одиночку. Мы хотели справедливых прав для своего сословия — и только. Но разве рабочим и крестьянам в Японии живется легче, чем людям «эта»?! Разве они имеют подлинные права?! Разве даже сейчас, после разгрома фашизма, есть демократия в Японии?! Ее нет. Ее первые ростки безжалостно топчутся сапогом Макартура. Надо бороться. И мы, люди «эта», должны присоединить свои усилия к общей борьбе трудящихся...
В этот вечер мы долго сидели с Китагара у меня в отеле. Мы говорили с ним о людях «эта», о крестьянах Гифу, о шахтерах Юмато, о неграх Алабамы — о всех обойденных, униженных и оскорбленных на земле.
Все их обиды и муки стучали теперь в сердце Китагара.
Человек из сословия «эта» хотел теперь бороться за человеческие права всех трудящихся на земле.
1947
ЛАГЕРЬ НА ОКИНАВЕ
Мы летели на Филиппины из Японии.
В огромном деревянном бараке на аэродроме Апуги мы ждали самолета. То и дело входил бой и объявлял:
— Уходит самолет на Гонолулу.
— Отлетает аэроплан в Шанхай.
Он провозглашал это скучным голосом: было раннее утро, ему хотелось спать. В этом американском пареньке не было ни на грош романтики.
Самолеты улетали на Формозу, Гонолулу, Гуам, Гаваи, Борнео, в Австралию, Шанхай, Сан-Франциско... Карта мира висела тут же на стене. Все было близко. Наскоро доедая сендвичи, подымались пассажиры и улетали в тропики, на экватор, в Новый и Старый Свет. Глядя им вслед и дожидаясь своей очереди, следовало думать о величии XX века, века авиации и радио, о могуществе Человека и благах Цивилизации, о дружбе народов, которых больше не разделяет пространство, но... Но на всем аэродроме, среди всех пассажиров, только один человек был в штатском — я.
Не путешественники и не туристы, не ученые и не миссионеры, не инженеры и не писатели, а солдаты садились в серебристые машины. Солдаты летали над миром после заключения мира. Звучные экзотические имена обозначали не столько зеленые острова или прелестные лагуны, сколько базы: военные базы, базы для авиации, базы для флота, базы снабжения, эксплуатации, экспансии — базы будущей войны. Солдаты в тяжелых американских бутсах и офицеры в гетрах торопливо бежали к машинам — они спешили на свои базы. Глядя им вслед, было трудно думать о Цивилизации.
И Окинава, остров на полпути до Филиппин, где мы приземлились, чтоб провести здесь сутки, тоже оказался только военной базой. Этот мирный коралловый островок на большой тихоокеанской дороге когда-то восхитил И. А. Гончарова, побывавшего здесь с фрегатом «Паллада». «Это идиллия, брошенная среди бесконечных вод Тихого океана», — писал он в восторге.
Увы, нам уж не довелось увидеть идиллию. Мы увидели только будущую базу.
Я спросил американского офицера:
— Как долго вы намерены оккупировать Окинаву?
Он удивленно посмотрел на меня.
— А мы и не думаем уходить отсюда! — простосердечно воскликнул он. — Мы заплатили за этот песок и скалы! — И он с пафосом указал на могилы американских солдат.
Я снял шляпу — кровь павших священна, но при этом не мог не вспомнить другие могилы — в Чехословакии, Югославии, Норвегии, Польше, Маньчжурии. Мы тоже кровью заплатили за освобождение этих земель, но, сделав свое дело, мы ушли, а могилы наших солдат остались — могилы освободителей. Здесь, на Окинаве, предо мною были могилы завоевателей.
Простодушные парни из морской пехоты, дравшиеся и умиравшие за этот скалистый островок, и не подозревали, конечно, что их кровь — только разменная монета «большого бизнеса».
— Нет, мы никогда не уйдем отсюда! — смеясь, повторил американский офицер, между прочим, в битве за Окинаву не участвовавший. — Мы заплатили!
Я и сам видел — устраиваются надолго. Землечерпалки на воде и экскаваторы на суше работают беспрерывно. Расширяется и углубляется порт. Строится аэродром. Словом — создается «база».
На острове тьма солдат. Они живут в квансетах — разборных домиках, привезенных из США. Квансет, собственно, не дом. Он скорее похож на фургон, на ангар, на опрокинутую лодку. Ребристая крыша, опускающаяся чуть ли не до земли, мелкая металлическая сетка вместо оконного стекла, — в этом домике есть что-то колониальное, лагерное, кочевое.
И, однако, это уже не палатка солдата, — это современный стандартный походный «замок» колонизатора, конквистадора XX века.
Квансеты прочно врылись в окинавскую землю. Есть квансет-отель, квансет-ресторан, квансет-штаб, квансет — узел связи. Есть даже квансет-церковь.
Американцы с гордостью показывали мне ее.
— В этой церкви молятся люди всех религий, — хвастались они. — Каждому богу — свой особый день.
Поистине удивительная «веротерпимость»! Христосы всех сект живут в ладу между собой и даже в дружбе с Иеговой и Аллахом. Не потому ли, что над всеми этими старенькими частнопрактикующими богами стоит некий новый, современный, главный бог?
К церкви пристроена звонница. Там, на деревянной перекладине, висят пустые снарядные гильзы всех калибров — вместо колоколов. И в назначенные дни солдаты бьют в эти гильзы, вызванивают славу главному богу этих людей — доллару.
Но я видел на Окинаве солдат, много американских солдат, я видел офицеров, девушек из Red Cross — Красного Креста и совсем не видел подлинных хозяев острова — окинавцев.
— Где же окинавцы? — спросил я. — Я хотел бы посмотреть на них.
— О’кэй, — получил я в ответ, — вы их увидите!
Мы ездили по острову целый день. Мы видели руины окинавских городов, осматривали храмы и кумирни, удивлялись каменным могильникам — ни на какие в мире не похожим, — побывали даже на развалинах «дворца» окинавского царька, но людей, окинавцев, мы не встретили ни разу — ни среди развалин, ни на дорогах, ни даже на могилах.
Я опять сказал, что хочу видеть окинавцев, и опять получил веселый ответ:
— О’кэй, вы их увидите!
И я не видел их нигде.
Куда исчез этот народ, о котором И. А. Гончаров писал как о народе мирном и трудолюбивом? У этого народа была своя история, своя религия, своя культура; в столице острова был даже университет, я видел его руины. Много десятилетий окинавцы («ликейцы», как называли их когда-то) находились под японским игом. Теперь американцы «освободили» их. Но где же они? Где?
— О’кэй, вы их увидите! — в десятый раз повторил мне мой любезный полковник и улыбнулся.
Я рассердился. Я потребовал: немедленно показать. Офицер нахмурился, что-то пробормотал, потом молча сел в машину. Мы поехали куда-то в глубь острова.
Меня привезли к большому дому на холме. Из него навстречу нам вышел... американский полицейский офицер. Меня познакомили с ним.
— Очень рад, — пробормотал я, — но я хотел видеть не «М. П.»[3], а окинавцев.
— О'кэй, вы их увидите!
Меня пригласили на террасу и подвели к стереотрубе.
— Смотрите! — торжественно сказал полицейский.
Я посмотрел в трубу.
Я увидел долину реки, деревню, соломенные хижины. Группа мужчин шла по улице, несла на плечах гроб. Сзади ковыляли старухи. Похороны. Подле хижин в пыли копошились дети. Над огнем на корточках сидели женщины — вероятно, стряпали.
— Это очень интересно, — сказал я, натянуто улыбаясь, — но я хотел бы увидеть ближе. И... своими глазами.
— О'кэй! — заорал полицейский. — Вы и это увидите.
Мы опять сели в машину и понеслись. Поворот. Еще поворот. Спуск вниз. И мы подъехали к деревне.
Мелькнула колючая проволока. Помню, я тогда же удивленно подумал: зачем тут проволока? Но спрашивать было некогда. Через какие-то ворота мы въехали в деревню. Теперь машина медленно плыла по пыльной «улице».
Я попросил шофера остановиться. Я хотел выйти, посмотреть, поговорить с людьми...
— Но! Но! Но! Нельзя! — в два голоса закричали мои спутники — полицейский офицер и полковник.
— Почему нельзя?
— Нельзя. Здесь больные.
— Чем больные?
— Чем хотите. Проказой, сифилисом, туберкулезом...
— Как? Все больные?!
— О нет! Есть и здоровые. Но...
Но я не мог больше слушать. С ужасом смотрел я через окно автомобиля. Вокруг была деревня. Жалкие тростниковые, тропического типа, хижины. В них в страшной тесноте скучились люди (двадцать пять тысяч окинавцев, как я позже узнал). Дети и старики. Женщины и мужчины. Больные и здоровые вместе. Больные заразными и неизлечимыми болезнями — проказой, например, — и больные, вполне поддающиеся лечению. Они копошились все вместе, в тесноте и грязи, в пыли и отбросах. Заражая друг друга, гния, голодая и умирая... Умирая каждый день... молча... безропотно... обреченно...
— Неужели, — спросил я, — неужели нельзя отделить больных от здоровых? А больных если и не лечить, то хоть рассортировать? Ведь у вас стоит тут на острове чуть ли не целый вспомогательный корпус Красного Креста. Им делать нечего...
Американцы с удивлением смотрели на меня. Они не понимали, почему я волнуюсь, почему дрожит мой голос и щеки покрылись пятнами.
— О! — сказал один из них, пожимая плечами. — Зачем? Это дорого. Ведь это не белые... Это только окинавцы.
Я видел лагерь Майданека. Я знаю Освенцим. Я бывал на фабриках смерти в Германии. Теперь я увидел лагерь смерти на Окинаве.
Мне сказали потом, что таких «деревень», как эта, на Окинаве несколько. Они тоже обнесены колючей проволокой. Запрещено входить в лагерь. Запрещено выходить оттуда. Для крайних случаев есть на острове одна дорога, по которой могут передвигаться окинавцы, — дорога № 6.
Белым по ней ездить нельзя. Это — дорога гетто. Путь отверженных. От многочисленного некогда народа окинавцев остались уже жалкие остатки.
Я был на Окинаве 27 января 1946 года. Я видел это своими глазами.
1946
ФИЛИППИНЫ
В Манилу — столицу Филиппин — мы прилетели ночью.
Навсегда запомнился мне этот ночной полет: и россыпи огней под нами — жемчужные нити на черно-синем бархате; и теплая, влажная ночь; и лунные дорожки от зеленых корабельных огней, дрожащие на воде; и ветер с океана — жаркое дыхание экватора, пряный ленивый, тяжеловесный муссон.
В эту ночь я не мог уснуть в отеле, в кровати под сеткой от москитов, — нетерпеливо ждал утра. Хотелось скорее увидеть, своими глазами увидеть знакомую еще по детским учебникам географии сказочную страну: ее пальмовые рощи, лагуны, хижины на сваях, роскошный и неповторимый пейзаж.
Но настало утро и я... не увидел пальмовых рощ. Я увидел палатки, палатки, палатки, лагери, бивуаки, военные склады, груды военных грузов под брезентовыми парусами, и солдат, солдат, очень много солдат — негров, малайцев, филиппинцев, американцев. Мне показалось, что пейзаж Манилы — цвета хаки.
Американцы «сконцентрировали» на Филиппинах столько войск, словно собирались воевать с Японией еще много десятилетий. Но Советская Армия коротким, могучим ударом разгромила знаменитую Квантунскую армию. Этим великолепным ударом и была закончена война с Японией.
Война окончилась, а сотни тысяч солдат все еще околачивались на Филиппинах. Изнывали от жары и безделия в своих лагерях, пьянствовали, грызли панкорн (жареное зерно), время от времени устраивали бунты, требуя отправки на родину, покупали сувениры и продавали консервы — и топтали, загрязняли, заплевывали, ломали и портили и пальмовые рощи и лагуны...
Зачем они оставались здесь?
Никто не мог мне объяснить.
Но... приближались выборы президента островов и давно обещанное провозглашение «независимости» Филиппин.
Американские войска должны были иллюстрировать эту «независимость» и поддерживать «порядок».
Только выбравшись за пределы Манилы в глубь острова и в глубь океана, мы увидели, как прекрасна и изобильна здесь земля.
Казалось, тут все есть для счастья. Щедра природа. Благодатна почва. Прохладны реки. Изобильны недра. Здесь есть все — уголь и железо, золото и серебро, медь и марганец, хром и нефть. Леса богаты красным деревом, «железным» деревом. Кокосовые пальмы дают драгоценную копру — треть всей копры мира. Земля родит щедро и без усилий сахарный тростник, рис, маис, табак, сладкий картофель. Манильская конопля славится в мире — из нее получается отличная пенька.
Здесь много света, много солнца, много воды. Много рыбы в реках и океане, много птицы и зверя.
Здесь все огромно, преувеличено, неправдоподобно, фантастично — слишком таровата природа тут. Здесь если дождь — так ливень. Если пальма — так гигант. Здесь бабочки с ладонь величиною. Здесь кокосовые орехи сами падают к твоим ногам, и летучие рыбы сами шлепаются на твою палубу.
Здесь все есть для счастья — а счастья нет.
Я видел людей в селах и на дорогах. Нет, я не видел счастливых.
Худые, изможденные люди. Девушки — как старухи. Старухи — точно скелеты, обтянутые желтой кожей.
Молча трудились они на полях и плантациях. Выпаривали соль из лагун. Чинили ветхие сети. На лодке, выдолбленной из дерева, уходили под черным парусом в залив. Понуро брели за своими курабу — мохнатыми буйволами, исподлобья и враждебно смотревшими на людей.
Эти буйволы не принадлежат пахарю, и земля не принадлежит ему. И сахарный тростник, взлелеянный им, — не его. И рыба, выловленная им в океане, не идет на его стол.
Все здесь принадлежит белым — американцам, реже — испанцам.
Я видел филиппинцев и в праздник, на фиесте. Под унылый звон католических колоколов шли они в церковь. Гуляли по улицам. Толпились у цирка. Но я не слышал смеха счастливых людей, я не видел радости.
Даже филиппинец, ласкающий и охорашивающий перед боем своего боевого петуха, не улыбается. В его глазах нет ни восторга, ни ласки — только сухая, колючая тоска: вдруг петух будет убит — и тогда прощай надежда на долгожданный выигрыш. Петушиный бой здесь уже давно не развлечение, а мрачный бизнес, азарт, последняя ставка нищего филиппинца.
Я видел эти петушиные бои. Они разыгрывались на арене специального здания, похожего на цирк (вход — доллар!). Петухи расхаживали по арене, мирно копошились в песке; им совсем не хотелось ни драться, ни убивать, ни умирать.
Владельцы петухов стравливали их, дразнили, заставляли клевать друг друга. А в это время зрители внимательно приглядывались к бойцам. Приглядывались молча, затаив дыхание; все тем же сухим огнем азарта, а не восторга горели их глаза; угадать — значит выиграть, ошибиться — значит проиграть, может быть, последнее песо.
Наконец, владелец цирка объявил, что можно заключать сделки.
Подымался невообразимый шум:
— За белого!
— За рыжего!
— За белого!
— За рыжего!
Ставки росли, азарт, искусно подогреваемый хозяином цирка, достигал вершины. Уже пари заключались зрителями между собою; меня тоже стали толкать мои соседи, предлагая поставить на рыжего или на белого ...
Все готово к бою. Удар гонга — и все сразу стихало. Владельцы петухов снимали кожаный чехольчик с острой стальной шпоры на ноге петуха и выпускали своих питомцев.
Петухи бросались друг на друга. Клекоча, сшибались они в короткой схватке — взлетали вверх перья, пух; сотни тоскливо-жадных глаз следили за исходом боя. Наконец, рыжему удавалось пропороть шпорой белого, песок обагрялся кровью; бой кончен. Он продолжался всего минуту, но по бледным лицам проигравших можно было легко увидеть, что для них это была роковая минута.
Владелец убитого петуха молча уносил труп; появлялась новая пара, а с нею новые ставки, новые крушения и надежды, сдавленное дыхание, хрип азарта и кровь на песке.
Нет, нехорошо жить в стране, где под ясным, синим-синим небом не слышно ни смеха, ни песен!
Впрочем, я видел пляшущих филиппинок. Это было ночью, в баре на Рисаль-стрит, в мрачной и грязной норе, пропахшей кислым пивом. Утомленные десятилетние девочки плясали самбу для иностранцев, невинно-бесстыдно вихляя бедрами под регот и дикие крики довольных американских солдат. Потом солдаты поили девочек пивом и требовали, чтобы те плясали еще и еще...
Нет, я не видел на Филиппинах счастливых людей, как не видел и людей просто сытых. Мне показывали на улице местных интеллигентов — врачей, адвокатов. Они шли по раскаленным плитам тротуара... босиком — обувь дорога! — но в шляпах. Это были шляпы из картона, выкрашенного масляной краской. Сами нищие, эти интеллигенты имели жалкую практику среди нищих филиппинцев. Белые не пользовались их услугами.
Только здесь я увидел воочию, что такое колония и что такое триста пятьдесят лет колониального гнета.
Испанцы завоевали Филиппины в XVI веке, американцы — в конце XIX. Испанцы принесли филиппинцам католицизм, американцы — «цивилизацию»: виски, проституцию и бросовые товары, сделанные в США специально для колоний. Испанцы орудовали крестом. США — долларом и пушками линкоров.
Но и те и другие одинаково ревностно и жадно грабили эту богатую страну. Сначала испанские монахи захватили самые лучшие земли и вытеснили филиппинцев. Потом пришли американские дельцы, плантаторы, промышленники. Они захватили и землю и недра. Филиппинцев стали превращать в рабов.
Часть туземных племен вымерла. Другая часть ушла далеко в недоступные горы, в девственные леса. Остальные влачат жалкое существование.
Но разве не прав филиппинский поэт-партизан Санггуни, восклицая:
Они нас не возьмут измором!
Им наших голосов не утопить
в реке их вероломной.
Нам нет числа, и не удастся
им столкнуть нас в пропасть.
Только тот, кто веками томился в ярме, может мечтать о независимости так исступленно страстно, как филиппинцы. Колонизаторы могут задушить и даже истребить народ (как американцы истребляли индейцев в США), но погасить в нем национальное чувство и святую жажду свободы они не могут, нет!
Уже давно лучшие люди филиппинского народа борются за независимость; первым среди них был Хосе Рисаль, поэт.
После ареста Рисаля знамя борьбы взял в свои руки Андреас Бонифасьо. Он поднял восстание против испанского владычества, но был изменнически убит. Восстание, однако, не угасало.
Американцы в своей борьбе с Испанией за колонии воспользовались этим восстанием. Они обещали Филиппинам независимость, но, победив, обманули их. Тогда филиппинцам пришлось бороться с новыми колонизаторами.
В 1941 году на Филиппины вторглись японцы. Поразительно быстро разбили они американцев. Я был на острове Коррехидор, запирающем вход в Манильскую бухту, и видел там американскую крепость с гигантскими орудиями; эта крепость (на острове!) могла держаться долго, очень долго. Между тем пала она мгновенно. Скажу по правде, меня очень удивило, что американские офицеры, показывая нам эту теперь разрушенную крепость, не краснели от стыда, а даже довольно весело рассказывали о том, как фьють — в крепость пала!
Значительно труднее японцам было сломить сопротивление филиппинского народа. Во главе сопротивления стояли коммунисты. Партизаны — хукбалахапы — ушли в горы Батаана и продолжали борьбу. Конгресс США заверил филиппинцев, что они получат независимость сразу же после освобождения островов от японцев. Так — во второй раз — США обманули филиппинцев.
Японцы — изгнаны, американцы — вернулись, а... независимости нет, и хукбалахапы — истинные борцы и патриоты — загнаны в подполье, и на островах утвердился «мир и порядок» — «порядок убийств и мирное спокойствие смерти».
Вместо японского резинового сапога с оттопыренным большим пальцем филиппинскую землю топчут сейчас тяжелые бутсы американской пехоты. Вот и все.
Впрочем, формальная и куцая «независимость» сейчас филиппинцам дана.
Та ли это независимость, о которой мечтали и за которую умирали филиппинцы?
— Мы дадим этим желтомордикам независимость! — хохоча, сказал мне как-то мистер Бишоп, сопровождающий и «оберегающий» нас. — Но дьявол меня побери, если я знаю, что они будут с нею делать!
Что делать с этой «независимостью», которую, точно издеваясь, швырнули Филиппинам американцы? То, что делает народ, — продолжать борьбу.
Да и какая же это к черту «независимость», когда все на Филиппинах по-прежнему принадлежит американцам — доки, железные дороги, недра, даже небо. Острова богаты железной рудой, но даже обыкновенную сковородку надо привозить сюда из США.
Филиппины искусственно превращены в гигантскую базу сырья и поставлены в кабальную зависимость от американской торговли. «Made in USA» — «Сделано в Америке» — стоит на всех товарах. Вся заваль, какая есть в США, сбывается в колонии. Тут выбирать не из чего. Цены на товары так высоки, что даже приставленный к нам переводчик, американский офицер, возмущался. Он ничего не хотел покупать здесь: даже собственно филиппинские сувениры в США стоят дешевле.
Вслед за солдатами, сразу же после изгнания японцев с Филиппин, ринулись сюда американские дельцы. Я уже видел их в Маниле, потных, суетливых, задыхающихся от жары и предчувствия большого бизнеса.
Они сразу же прибрали к рукам и все богатства островов и всех так называемых «местных политических деятелей» — тех, кто сотрудничал с японцами, а теперь готов служить американцам.
Я был на Филиппинах в предвыборные дни. Мистер Бишоп охотно посвятил меня в «борьбу партий». Если верить ему — все дело в возне трех групп: американской, китайской и испанской.
Потомки конквистадоров — испанцы — еще владеют здесь немалыми богатствами. Они живут в старинных кварталах Манилы — «кварталах белого человека», в своих каменных домах-крепостях с железными решетками в виде заостренных пик и с красными черепичными навесами над окнами. У них плантации, земли; церковь, по существу, тоже принадлежит им.
Китайские купцы живут в узких и грязных улицах китайской части города. Здесь пахнет горелой рыбой, чесноком и каким-то особенно горьким маслом, на котором жарится рыба. Но здесь, на этих улочках живут настоящие богачи, вес их в делах города немаловажный. Они, правда, не могут тягаться с американцами — солдат и пушек нет, но с испанцами могут поспорить!
Итак, американские дельцы, китайские купцы и испанские помещики — вот кто суетился вокруг выборов и решал, кому быть президентом «независимых» Филиппин.
Ну а сами филиппинцы, народ, который даже в собственной столице живет где-то на окраинах, в древних тростниковых хижинах на сваях? Чего он хочет? Какого президента? Какой независимости?
Об этом мне ничего не сказал мистер Бишоп. Он старался, чтоб я ничего и не увидел.
Но я — видел (нельзя было не увидеть). И надписи на стенах домов. И сорванные листовки. И разгоняемые полицией митинги. И сжатые кулаки. И — главное — глаза филиппинцев. В них можно было читать, как в открытой книге. В глазах — душа народа.
Этих глаз не забыть. Три века гнета и три века надежд в них.
Запуганный монахами, ограбленный купцами, трижды обманутый, много рая проданный, спаиваемый, развращаемый и наполовину истребленный народ не потерял, однако, ни национального достоинства, ни страстной жажды свободы.
Лучшие люди его, борясь с японскими захватчиками, верили: теперь пришло время завоевать свободу подлинную. Они верили в это еще и в те дни, когда, как избавителей, встречали американских солдат. Может быть, теперь — после войны — придет долгожданная свобода? Сейчас они знают: борьба продолжается. Это трудная борьба, кровавая. Но это борьба за счастье народа, за его будущее; без этой борьбы у народа будущего нет. Я не мог без волнения читать Санггуни Батонгбухэя:
Что вы скажете детям своим, когда гордость
простых бедняков
за гроши продадите, сгибая покорные спины
перед янки, скупившими все Филиппины
для своих лесопилок, своих рудников;
когда вместо гражданских свобод, вместо вольных
торжественных хартий
мы получим ярмо с иноземным клеймом
и в своей же стране станем жалким рабочим скотом?
Что тогда закричите вы все о свободе, потерянной в марте?
Помню последний вечер в Маниле.
На заре мы улетали. Догорал мирный закат над Манильской бухтой, и корабли в океане казались далекими и бесплотными призраками; можно было даже предположить, что на них нет пушек.
По приморской дороге беспрерывным потоком неслись автомобили. Стемнело, и машин уже не было видно, только огни, огни, огни, — казалось, что это не автомобили, а сама дорога бежит, льется, как огненная река.
Было жарко, несмотря на вечер, душно. По Рисаль-стрит, шатаясь, шли в обнимку американские моряки в своих белых колпачках, похожие на поваров. Они были смертельно пьяны и невеселы, хоть и горланили во все горло песни.
Прохожие шарахались от них в стороны; с визгом прятались девушки; торопливо опускали жалюзи на окнах.
Морякам было тесно на тротуаре, к пьяной компании приставали еще и еще пьяные. Рисаль-стрит гудела и стонала от топота их ног, от их мрачных песен, от их невеселого веселья.
Хриплые звуки музыки вырывались из всех щелей манильских притонов. Зазывалы тащили пьяных солдат в подворотни.
— Все для американцев!
Голые девушки были нарисованы яркими красками на огромных вывесках бурлесков, баров, кабаре.
— Вход — только песо![4] Вход — только песо! — кричали зазывалы. — Очень много смеха за одно песо.
Но смеха было мало в этих притонах под кричащими вывесками: «Хаба-хаба», «Горячее место», «Наплевать!» Зато было много гадости и грязи. В бурлеске под вывеской «Atomic bomb» («Атомная бомба») на подмостках кривлялись мужчины в женских платьях и девушки в мужских костюмах. В этом и была «соль», номера — мужчины в женских платьях вели себя на сцене совершенно непристойно, впрочем, и девушки им не уступали.
Наш русский солдат ушел бы, отплевываясь, из этого «театра», но на американцев «атомная бомба» действовала оглушающе, они хрипло кричали актерам: «Давай, давай еще! Эй, девка, вкалывай! Стесняться поздно!»
В этот последний, воскресный, вечер в Маниле я не видел на улицах ни одного трезвого американского солдата. Город стонал от их пьяного разгула. Завоеватели гуляли!
Но и им было невесело. К черту пальмы, бананы, тропики! Им хотелось домой, на родину, к своим фермам и своим семьям. Какого черта они околачиваются здесь, когда война кончилась? Пусть Гарри Трумэн сам служит в колониальной пехоте, если это нужно ему и Уоллстриту!
Мы проходили по улицам, прощаясь с Манилой, — четверо русских среди разноплеменного мира. Генерал Николай Васильевич Воронов был здесь уже во второй раз; его узнавали на улицах.
Все эти дни с утра и до вечера вокруг нас толпились филиппинцы. Не боясь мистера Бишопа, они устраивали нам восторженные овации.
— Салют России! — кричали они по-испански, по-английски и по-филиппински.
Они знали: это Советская Армия разбила японцев, разгромила Гитлера, спасла мир.
— Салют, товарищи! — кричали они нам.
Они видели в нас представителей великого народа, великой армии, великой страны — страны счастливых людей.
1947
«ДИКОЕ ПОЛЕ»
1
Историю моего знакомства с «диким полем» следует, как это ни странно, начинать с одной случайной встречи на Филиппинах.
На острове Коррехидор мне попалась группа японцев-военнопленных. Обливаясь потом, они тащили какой-то стальной канат. Сбоку шагал японец в роговых очках, вероятно офицер. Он не принимал участия в работе, но, как и все, был худ, оборван и грязен.
Я захотел сфотографировать эту живописную группу и невольно закричал по-русски:
— Постойте! Одну минуту!
Японец в очках вдруг непонятно чему обрадовался. Оказывается, как и многие японские офицеры, он чуть-чуть знал по-русски. Он сказал мне:
— Здравствуй! — и заулыбался. Потом ткнул себя пальцем в грудь и горько усмехнулся: — Официр! — и, покачав головой, показал на свои лохмотья: — Плоха, очинна плоха, — и опять покачал головой. Потом вдруг просиял и прибавил: — Домой... Токио. Очинна скоро. Я!
Так состоялось наше знакомство.
Через месяц, уже в Токио, капитан Хатагава Сатору был у меня в гостях. Мы встретились как «старые знакомые», и наша беседа приняла откровенный характер.
Когда офицер запаса Хатагава уходил на войну, он еще верил и в императора и в победу. Он не был буддистом. Как и его отец, он был христианином и синтоистом, то есть поклонялся сразу двум богам — Христу и императору. Вера в императора была религиозной привычкой — не больше, об этом нечего было ни спорить, ни думать; вера в Христа — случайностью, прихотью отца или деда. Подлинной религией Хатагавы, как японца и офицера, была вера в победу.
Во всяком случае, прощаясь, он приказал жене:
— Никуда не уезжай из Токио. Токио погибнет — погибла Япония. Умирайте вместе с Японией в Токио.
Жена послушно кланялась...
Но сам Хатагава в душе не верил, что Япония может погибнуть. С детства его учили, что Япония выигрывала все войны, какие вела. Ни один вооруженный иноземец никогда не ступал по японской земле, и японцы покоряли материки и океаны.
И Хатагава считал это справедливым. Маленькая островная Япония должна стать великой Японией; Тихий океан — японским озером; Китай, Корея, Дальний Восток, Сибирь — префектурами «великой японской Азии». Оркестр играл марш победы, сочиненный композитором Ямадой, и под гром этого воинственного марша офицер Хатагава и ушел на войну.
Он сразу же попал на Филиппины. Поразительно легким, веселым, праздничным был этот победоносный марш. Словно сами собой падали к ногам японцев острова, города, крепости: трусливые американские гарнизоны поспешно капитулировали, огромные пушки фортов Коррехидора покорно подымали стволы вверх, как военнопленные руки. Вот так и должны шагать японцы, побеждая мир. И Хатагава шагал!
Его автомобильный отряд мчался по отличным дорогам, сквозь пальмовые рощи и тростниковые заросли, огибая прелестные тихие лагуны, пересекая прохладные реки, лениво стремившиеся к морю. Впрочем, филиппинская природа оставила Хатагаву равнодушным: он считал, что пейзажи хороши только в Японии, после них нет ничего красивого на земле. Нет, глазам японца на Филиппинах нечего было делать. Зато зубам! И Хатагава жадно брал природу «на зуб», как гастроном. Да, здесь можно покушать! Здесь картофель сладок, как банан, а банан жирен и мясист, как поросенок. А поросята, куры!.. А земля — плодородная, щедрая, сама рождающая харч! Сейчас, вспоминая об этом, Хатагава только облизывается: «Да, на Филиппинах мы отлично жрали!»
Единственное, что огорчало и даже смущало Хатагаву, было отношение филиппинцев к победителям. Нечего скрывать — это было плохое отношение.
Когда японские солдаты, в своих резиновых сапогах с оттопыренным большим пальцем, похожие на каких-то допотопных лапчатых птиц, маршировали по улицам Манилы, филиппинцы плевали им вслед. Это обижало Хатагаву.
Но пока у японцев были победы, на это можно было не обращать внимания.
Потом начались поражения.
Откуда ваялись слухи о них? В официальных сводках по-прежнему гремел гром победы. Но солдаты читали не сводки, а листовки. «Парашютные новости» сообщали о страшных вещах. Разрушена Осака. Сожжен Кобе. Горит Токио...
Горит Токио! Хатагава побелел от ужаса. Его семья была в Токио, он приказал ей умирать там.
Он думал всю ночь. К утру он решил, что если ничем не может помочь Токио, то семье своей он обязан помочь. Токио погибает, это ясно. Может быть, погибнет и великая Япония. Но разве надо, чтобы погибала семья Хатагавы? И он написал жене новый приказ: беги из Токио, спасайся!
Позже он узнал, что еще до получения этого приказа семья сама убежала из Токио.
В эти дни японцы были прижаты к горам на север от Багуио; автомобили пришлось бросить, — Хатагава стал пехотинцем. Награбленный в филиппинских селениях сладкий картофель кончился. Ели листья. Наступил голод. За щепотку соли можно было отдать мир, за чашку риса — всю Японию вместе с императором и победой.
Впрочем, в победу теперь не верил никто. Не всякому народу, не всякой армии дано сохранять веру в победу в горькие дни поражений. Между собой офицеры говорили, что война уже проиграна. Горькая ирония судьбы! Они снова нетерпеливо, лихорадочно ждали развязки, но теперь не победы ждали они, нет, — капитуляции. Только капитуляция может спасти им жизнь.
Жить! Жить! — всем животом своим хотели они жить. И «смертники», и офицеры, и самураи. В эти страшные дни никто не сделал себе харакири.
Умирали только тяжело раненные. Умирали, ропща и проклиная тех, кто погнал их погибать на чужой земле, в первобытном лесу. Они умирали озлобленные и оскорбленные, — не так, как подобает умирать буддистам. К черту! Их и хоронили ведь не так, как обещали хоронить павших японских воинов. Их не сжигали в походных крематориях, и урны с их прахом не отправляли на родину. Да, урна с прахом не будет стоять на почетном месте в семейном алтаре, и они, павшие за родину, не станут теперь богами, как им было обещано. Их просто зароют здесь, в чужом лесу, и вместо пышной и подробной надписи воткнут в могилу безыменный столбик. Даже смерть не удавалась японскому солдату, будь она проклята!
И Хатагава всегда отворачивался, проходя мимо этих столбиков. Он не хотел бы лежать так.
Никакой связи у отряда с верховным командованием не было, даже радиоприемника. Отряд, в котором служил теперь Хатагава, был просто горсточкой потерявшихся в джунглях людей. Им было суждено умереть здесь.
Но однажды, выйдя на рекогносцировку, Хатагава заметил на соседней горе филиппинского солдата: он размахивал белым флагом. Хатагава пошел ему навстречу. Они сошлись.
— Война окончена, — сказал филиппинец и простодушно протянул руку вчерашнему покорителю; Хатагава поспешно и униженно схватил эту руку.
Вскоре пришел форменный приказ о капитуляции; батальон Хатагавы выстроился и стал сдавать оружие. Офицеры волновались. Дело в том, что затерялся один патрон: в наличии патронов было на одну штуку меньше. чем в списке.
Этот злополучный патрон искали долго и не нашли. Офицеры боялись, что победители будут недовольны, но филиппинцы даже не стали пересчитывать трофеи. Равнодушно-презрительно смотрели они. как падает к их ногам японское оружие.
И тогда Хатагава не выдержал и рассмеялся. Он смеялся над собой, и над своими товарищами, и над всем, во что они верили и чего боялись. Это был горький смех, больше похожий на плач. Потом Хатагава отстегнул шашку и бросил в общую кучу. Прощай, оружие! Оно не принесло Хатагаве ни пользы, ни славы.
Все! Он не был больше офицером. Теперь он был военнопленный; его поставили в общую колонну и пешим маршем погнали черев весь остров в Манилу, в лагерь. Они шли много дней (об этой дороге не надо много говорить, не стоит!), и когда, наконец, пришли, они были только жалким, грязным, оборванным сбродом — не больше, а каждый из них в отдельности — острым комком аппетита. Жрать! — вот все, о чем они думали. Только жрать!
В лагере они попали в руки соотечественников. Американцы-надсмотрщики обзавелись помощниками из пленных японских солдат и все перепоручили им. Хатагава обрадовался: теперь его, как офицера, поставят в иные условия, чем прочих, — черт побери, несмотря на свои лохмотья, он все-таки был офицером! И если для победителен он не больше, чем битый японец, то для своих солдат он — начальник, несмотря ни на что.
— Я капитан, — гордо сказал он японскому солдату-надсмотрщику. Тот тупо посмотрел на него, потом равнодушно и лениво... ударил.
Да, просто размахнулся и ударил. Кулаком в зубы, точно тем же приемом, каким когда-то сам Хатагава «учил» непослушных солдат.
И Хатагава не умер.
Нет, не умер. Сплюнул кровь и отполз прочь, подальше от новых ударов.
Вот так и пошло все в лагере. Они все теперь были равны перед общим позором — офицеры и солдаты. Субординация рухнула, а братство не появилось. Банка американской солонины была единственным реальным символом власти и богатства. И тот, кто имел эту банку, мог бить и унижать других.
Они часто теперь дрались из-за банки консервов, и пленные солдаты жестоко избивали своих пленных офицеров, и битые самураи не закалывали себя, не вскрывали вен, не убивали обидчиков, — они привыкли быть битыми и только по ночам тихо скулили на своих нарах и плакали... А днем, когда они выходили за ворота лагеря получать пищу, около них собиралась толпа филиппинцев.
— Доробо (вор)! Бакиеро (дурак)! — кричали им филиппинцы.
Они и это сносили покорно, только головы трусливо прятали.
— Мы опустились, — виновато сказал Хатагава. — Мы хотели жить.
В эти дни я и встретил Хатагаву на острове Коррехидор.
Он жил тогда одной мечтой: домой, на родину!
И вот, наконец, настал этот день. Их, как овец, погрузили в трюм парохода и повезли. На одиннадцатый день они были у берегов Японии.
В туманной зимней дымке возникла пред Хатагавой Япония буднично и просто. Не произошло ничего сверхъестественного. Он вдохнул воздух родины, и легкие его не разорвались от счастья, и душа не запела. Ни он, ни его товарищи не упали наземь, не стали целовать мокрый песок. Просто построились молча в колонну и пошли...
Они шли по улицам портового города Урага, стараясь не глядеть соотечественникам в глаза. И население Ураги встречало их нерадостно и даже недружелюбно.
Что принесли они с собой на родину? Ничего, кроме своих никому не нужных шкур да позора. Никакой добычи не было в их солдатских мешках. Только то, что удалось сэкономить в лагере: пачка американских сигарет, кусочек шоколада, банка консервов. Бесценные сокровища, они достались Хатагаве ценою больших лишений, — и это было все, что он нес домой.
Да, невесел был первый день возвращения на родину. Потом, когда он уже встретил жену и детей, пришла радость, но какая-то тупая, животная, бессмысленная. Просто хорошо, что он жив, цел, что цела семья, жена, дети...
Что дальше?
Он не сразу ответил на мой вопрос. Он сидел у меня в теплой комнате — за окном падал мокрый снег — и пил чай, осторожно размешивая сахар ложечкой.
Видел ли он Токио? Да, мельком. Он ужаснулся — слишком много руин, он не думал, что Токио так страшно разрушен. Он старается теперь реже ходить по городу. Не хочется видеть печальные пейзажи.
Однажды он случайно забрел в городской парк. Потом он долго не мог спать по ночам.
Этот парк находится в центральной части города. Когда-то — до катастрофы — Хатагава любил гулять здесь. Он говаривал, бывало: только в храме, перед лицом бога, и в парке, перед лицом природы, и чувствуешь себя человеком.
Сейчас в городском парке никто не гулял. Тут — умирали. Этот запущенный, захламленный, сиротский парк стал теперь последним прибежищем бездомных и безработных. Они вырыли себе пещеры в земле — узкие, мокрые норы — и там скрывались от холода. Стояла гнилая, простудная японская зима. Люди ходили с намордниками из марли. Они носили их, чтоб не простудиться, а Хатагаве казалось, что все люди вокруг него запечатали себе рты, чтобы не говорить и не кричать от голода, стыда и боли.
Бездомные в парке тоже молчали. Они лежали подле своих пещер и — умирали. Умирали молча. Уже бесполезно было кричать, корчиться, просить о помощи. Кто поможет им? Кто может, кто хочет им помочь? Соотечественники? Но они сами голодны. Правительство? Но ему дела нет до своего народа, оно пресмыкается перед американцами и думает только о том, как угодить им. Американцы?
Да, американцы были теперь хозяевами в Японии. Они жили здесь так, как никогда не жили в своих Штатах. Они брали, что хотели, и ничего не платили. Они вывозили на своих кораблях в США японское золото и серебро, жемчуг и шелк с японских фабрик, драгоценные сокровища древнего, неповторимого японского искусства и дешевые, копеечные сувениры. Все в этой несчастной стране принадлежало им. Они захватили самые лучшие отели и пьянствовали там. Они, как бешеные, носились на своих «джипах» по улицам и дорогам и давили людей. Для них открылись бесчисленные дансинги, бурлески, кабаре, публичные дома, где голодные японские девушки покорно развлекали завоевателей. Тихие, корректные, поэтические японские чайные домики вмиг превратились в грязные лачуги разврата. Оккупанты пачкали все, к чему прикасались. В своих грязных бутсах и с сигаретой во рту они вваливались в священные японские храмы и, сплевывая на пол, как дикари, глазели на богослужение. Они ездили на людях по японским улицам и так фотографировались, по-хамски развалясь на носилках. Они затевали гонки рикш и до смерти загоняли запряженных в носилки людей.
А в городском парке умирали безработные. Умирали каждый день. И только когда человек становился вполне мертвым — о нем начинали заботиться американцы. Они не могли позволить, чтобы мертвые трупным ядом заражали воздух, которым они, американцы, дышат. Немедленно привозились гробы. Немедленно убирались трупы.
Г робы привозились даже еще раньше, чем человек окончательно умирал. Гробы заботливо ставились подле пещер. И человек мог спокойно умереть около своего гроба. Он мог даже сам влезть в свой гроб и умереть в нем.
Да, вот кто такой был этот Макартур — он был гробовщик. Он всю Японию впихивал в огромный сосновый гроб.
— Что ж вы теперь намерены делать с собою? — спросил я Хатагаву.
Он печально развел руками.
— Не знаю, не знаю... — пробормотал он. — Так много безработных в Японии. Так много горя... — Он покачал головою. Потом нерешительно сказал: — Может быть, я уйду на «дикое поле»...
2
Так я впервые услышал о «диком поле».
Вот что мне рассказал Хатагава Сатору:
— «Дикое поле» — это искупление. Это возвращение к обычаям праотцев. Это возвращение к земле-матери. В сущности, японцы — миролюбивый народ. Мы — народ-земледелец. Ужасным заблуждением было считать, что мы народ-завоеватель. Мы заплатили кровью и годами горя за эти заблуждения. Теперь пробил час искупления и покаяния. Надо вернуться к земле, надо упасть перед нею на колени и молить о прощении... — Он еще долго говорил в том же духе, длинно, цветисто и гуманно, как истый японский интеллигент.
Все же я уловил сущность дела. Вот она: безработные офицеры решили, объединившись в артели, совместно обрабатывать пустоши, целину — «дикое поле».
— Это будут, как у вас, — колхозы! — любезно объяснил мне Хатагава.
Любопытно было бы взглянуть на эти офицерские «колхозы»! Я сказал об атом Хатагаве. Он восхитился:
— О! О! Пожалуйста! У меня есть знакомые офицеры и в Сакуре и в Симоношидзу. Я дам вам рекомендательные письма.
Для меня это было большой удачей. В Японии никуда и ни к кому не следует идти без рекомендательного письма: с вами будут вежливы, но ничего не покажут и не расскажут. Японцы — народ недоверчивый.
Через несколько дней с рекомендательным письмом капитана Хатагавы я поехал в Сакуру смотреть «дикое поле».
Но прежде надо рассказать о случайном дорожном эпизоде.
Мы остановились у харчевни на перекрестке двух больших дорог и решили тут пообедать. Нас встретил хозяин харчевни — японец средних лет.
— Есть ли скияки (мясное блюдо)? — спросил я.
— Нет.
— Темпура?[5]
— Нет.
— Пиво?
— Нет.
— Чем же торгуют тогда в этой харчевне? — рассердился я.
— Девочками, — был бесстрастный ответ.
— Чем?
Переводчик еще раз переспросил и так же бесстрастно перевел: да, девушками. Вот этими. Тут же находились три девушки, одна из них нянчила хозяйского малыша, две другие возились по хозяйству.
Мы разговорились с владельцем харчевни. Он оказался... бывшим жандармским офицером. Узнав, что я русский, он тут же объявил, что всегда тяготился службой в жандармерии, что он враг милитаризма, что он пламенный демократ и так далее, — все, что я уже привык слышать от людей подобного сорта. А как же торговля девушками? Он ничуть не смутился: о, девушки? Он спас их от голодной смерти. Он — благодетель их, и когда они отработают свой долг, он сам выдаст их замуж.
Бедные девушки! Они никогда не отработают своего долга. Зато жандармский офицер теперь обеспечен: у него доходная профессия. Я вспомнил капитана Хатагаву: его коллеги-офицеры устраиваются как могут.
Мы очень огорчили господина жандарма, отказавшись остаться в его «харчевне», и поехали в Сакуру — на «дикое поле».
Капитан Хатагава дал мне рекомендательное письмо к председателю артели, и, когда я приехал в Сакуру — маленькое местечко в префектуре Шиба, — я и направился к председателю.
Вышла женщина, любезно поклонилась нам и сказала:
— Командира полка нет дома.
— А зачем мне командир полка? Мне нужен председатель артели.
— Это и есть командир полка. Он уехал в Токио.
— A-а!.. Ну, а кто же есть налицо?
— Есть комбат.
Мы пошли к комбату. Его тоже не оказалось дома — он уехал в префектурный город на похороны знакомого. Странное дело — в рабочее время все «новые крестьяне» прогуливают!
— Есть другой комбат, — сказала мне жена полковника, любезно сопровождавшая нас. — Он сейчас на «диком поле».
Мы отправились туда.
Но прежде чем увидеть комбата, я увидел «дикое поле».
Что-то странно знакомое было в нем — в его искусственных очертаниях, в этой котловине, в сооружениях, окружающих ее.
— Это очень похоже на артиллерийский полигон, — сказал я.
Да, ответили мне, это и есть полигон. А это — артиллерийские склады. А там дальше — казармы полка, и за ними другое «дикое поле» — бывший учебный плац.
Вот оно что! Вот какие это «пустоши» и брошенные земли!
Наконец подошел комбат, на ходу застегивая свой офицерский китель без знаков различия.
Он представился нам: «Майор Сузуки», и предложил осмотреть «дикое поле». Но смотреть было не на что: полигон так и остался полигоном, и только клочок плаца был перекопан, но еще не возделан. Майор показывал нам все это без всякой гордости собственника, без радости крестьянина. В глазах майора была тоска. Только тоска, и все...
— Что делать! — сказал он со вздохом. — Вот копаю землю...
Вечером, за бутылкой сакэ, мы разговорились. Мне пришлось сначала выслушать историю майора Сузуки, в общих чертах похожую на историю Хатагавы, — типичная история офицера-капитулянта. Потом Сузуки долго говорил о своих демократических идеалах. Наконец мы добрались до дела.
Капитуляция застала Сузуки на фронте, где он был всего два месяца. Он был кадровым офицером, много лет прослужившим в Сакуре, в запасном полку. Куда деваться, что делать?
Работать? Он ничего не умеет. Пойти на маленькую, «черную работу»? Не хочется. Обидно.
Напрашивался естественный выход: поехать в родную деревню, вернуться к земле праотцов. Но что для майора Сузуки родная деревня!
Он подумал-подумал и поехал... в свой полк. В Сакуру . Полка уже собственно не было. Но командир полка полковник Ичиморо, комбат и другие офицеры — все держались здесь, подле старых казарм. И Сузуки присоединился к ним. Вместе легче.
У них была теперь одна цель: выжить, выстоять в «смутные времена», продержаться всем вместе. А потом...
У командира полка здесь был свой домик, у офицеров — казенные квартиры. Много лет стоял здесь полк, готовил кадры для армии. Офицерские денщики были теперь крестьянами здешних хуторов. Они по привычке, по рабской традиции благоговели перед офицерами — привозили им продовольствие, кланялись и дарили подарки. Обыватели Сакуры по-прежнему называли Ичиморо «господин полковник».
Было проще простого организовать в Сакуре «офицерскую артель». Ее председателем стал командир полка, а членами правления — два комбата. Нужны были и рабочие руки, — они были набраны из унтер-офицеров и солдат. Офицерские денщики волей-неволей стали «помогать» своим офицерам ковырять непослушную землю. Правительство охотно дало кредиты. Инвентарь нашелся. Раньше во всех полках были сельхозотряды, обеспечивающие полк овощами, — их инвентарь теперь был собран в так называемых «полковых районах», — оттуда артель Ичиморо и получила все, что нужно.
И офицеры стали «крестьянами».
Суауки горько рассказывал мне об атом.
Он ковырялся а своем клочке земли, проклиная мир и наливаясь злостью. Земля была твердая. Десятилетиями утаптывали ее офицерские кони. Сузуки сам топтал ее много лет. Он любил ату землю, когда она была плацем, и ненавидит сейчас, когда она стала полем.
Приходят воспоминания. Припоминаются парады, стрельбы, учения, трепетные дни смотров, веселые дни офицерской службы в запасном полку.
А если подняться чуть-чуть на косогор, можно увидеть то, что больше всего дорого Суауки, — учебный танк и бронемашину. Сейчас они стоят, завязнув в грязи у поворота дороги, но когда-то они были славой и гордостью Сузуки. Единственный из офицеров полка, он прошел специальные курсы и, вернувшись в полк, обучал всех офицеров искусству борьбы с танками. Это были гордые, памятные дни...
И теперь, когда сумерки медленно наползают на бесполезные, беспомощные машины, завязшие в грязи, Сузуки хочется плакать.
— Хочется плакать, — говорит он мне. — Все было бы иначе, если бы мы победили...
Наутро ко мне на завтрак пришли уже все — и полковник Ичиморо, вернувшийся из Токио, и комбат Нисизава, похоронивший своего знакомого, и Сузуки... Мы сидели, ели скияки из старого петуха и неторопливо беседовали.
Я не был настолько невежливым, чтобы спросить, как могут они в горячее рабочее время так благодушествовать за завтраком в двенадцать часов дня. Я знал уже, что есть денщики, «помогающие» офицерам, и есть солдаты, занимающиеся выжигом древесного угля, что и дает главный доход артели.
Что касается правления артели, то оно занималось сейчас тяжбою с населением Сакуры, о чем мне с горечью и рассказал Ичиморо. Дело в том, что офицерская артель не могла да и не хотела перепахивать всю землю полка, но и отдавать ее не собиралась. Безземельные крестьяне Сакуры жадно взирали на эту землю. Уж они-то ее подняли бы!
— Но это наша земля, земля полка, — убеждал меня Ичиморо. Какого полка? — наивно спросил я. — Полка-то ведь нет?
— Да, но...
Впрочем, полк был — вот сидел предо мною весь костяк его, остов: командир, комбаты, офицеры. Естественно было, что они не хотят отдавать крестьянам ни землю полка, ни казармы, ни полигон, ни склады... Все пригодится в свое время!
Главное — выстоять всем купно до лучших времен.
— До каких?
Ичиморо уклонился от прямого ответа.
— Все может измениться в мире, — пробормотал он.
Но я уже знал, о чем они мечтают, эти офицеры-«крестьяне». О новой войне.
Как бы там ни было, а они были все вместе, в своем «полку», в своих казармах... А «дикое поле» — что ж, утоптать и снова превратить его в учебный плац куда легче, чем вспахать и сделать нивой.
За завтраком мы разговорились о перспективах движения колонизаторов, «новых крестьян». Оказывается, артель Ичиморо — только маленькая ячейка огромной всеяпонской организации. Эта организация сейчас, в 1946 году, только складывается. Происходят собрания, съезды. Есть уже название; как всегда у японцев, оно очень длинное: «Кайта-ку-киноо-ша-леммей» — («Лига колонизаторов, вернувшихся в деревню»). Сейчас происходит образование префектурной лиги. Во главе ее будет генерал-майор.
— А затем уже соберется съезд всеяпонской лиги.
— И возглавит ее генерал-полковник? — усмехнулся я.
— Да! — серьезно ответили мне. — Это нужно для авторитета.
— А зачем вообще нужны эти лиги? Раз вы перестали быть офицерами и стали крестьянами, так и входите в крестьянские союзы, крестьянские партии...
На это я получил ответ, который можно получить только от самурая. Глядя мне прямо в лицо и нисколько не улыбаясь, мне ответил Сузуки:
— Видите ли, в радиопередачах токийской станции есть час для крестьян. А для нас — «новых крестьян» — нет такого часа. Лига добьется этого.
— И все?
— Да! — чистосердечно ответил Сузуки.
Ну что можно было сказать после этого!
В этой беседе за завтраком я услышал о Симошидзу, — офицеры говорили об этом с уважением и завистью:
— Это большое хозяйство. Очень большое. И возглавляет его сам генерал-майор. А душою всего дела — полковник Накашима.
Я попросил рекомендательное письмо к полковнику, мне его дали.
Не скоро, но я все-таки попал и в Симошидзу.
Здесь все имело куда более эффектный вид, чем в бедной Сакуре. Ведь полк всегда выглядит скромнее, чем корпус.
Начать с того, что здесь был оффис — контора с вывесками по-английски и по-японски. В оффисе работало пятнадцать служащих. Нас встретил щеголеватый господин Нарукава, приветствовавший нас по-русски. Он учился в кадетском корпусе и знает несколько русских слов. Сейчас он заведует канцелярией хозяйства. Он проводил нас в приемную и сказал, что господин полковник скоро прибудет.
Действительно, тот скоро явился. Это был коренастый пожилой человек, очень похожий на того японского полковника, какого мы видели в фильме «Волочаевскне дни».
После традиционных поклонов полковник сразу же сказал нам, что он — простой крестьянин.
— Да, да, — говорил он, качая головой, — господин генерал и я больше не возглавляем дело. Мы решили демократизировать все. Я только простой крестьянин. Вот, — он показал нам мозоли.
Тем не менее он готов дать нам все сведения о хозяйстве, он все знает. Господин Нарукава может принести справки, цифры.
— Он у меня правая рука! — снисходительно сказал полковник, но тут же спохватился: — Я, правда, все время в поле, с лопатой... Но меня часто вызывают сюда, когда приезжают власти, гости... Что делать!..
Итак, что же такое Симошидзу?
Это — большое дело. Оно объединяет восемь артелей, в них тысяча сто семей и две тысячи четыреста га земли. Всего в хозяйстве около четырех тысяч человек.
Большинство — военные. Бывших офицеров — сто один, унтер-офицеров — сто. Остальные — солдаты и члены семей.
Все живут в бывших казармах. Это здание, где контора, — бывшее артиллерийское училище. Есть машины: всего десять. Это бывшие танки и тягачи, ставшие теперь тракторами.
Во главе хозяйства стояли раньше генерал и полковник Накашима. Теперь — после «демократизации» — все дело возглавляет солдат.
— Да, да, простой солдат! — радостно говорил нам Накашима, но я потом долго пытался узнать имя этого солдата и в оффисе и у отдельных руководителей хозяйства — никто этого имени не знал. Генерала знали, Накашиму, конечно, тоже... а своего «председателя» никто не знал.
Хозяйственной жизнью дела руководит специалист, присланный из министерства земледелия. Вообще правительство очень поощряет Симошидзу: дает кредиты, ссуды, инвентарь, семена.
Все хозяйство состоит из восьми артелей, каждую возглавляет начальник.
— Офицер?
— Да... Пока. Офицеры все-таки грамотные.
Все члены артели делятся на сотни; каждые сто человек возглавляются сотником. Офицером.
Сотни разбиваются на бригады.
— Зачем же сотни, раз есть бригады?
— Так удобнее управлять людьми...
Я захотел посмотреть хозяйство, и Накашима согласился быть путеводителем, но, к сожалению, неожиданно приехали американцы на «виллисе», и Накашима должен был принимать их. Меня поручили двум майорам.
— Почему же «простой крестьянин» Накашима принимает гостей, а не глава хозяйства — солдат?
— Видите, — улыбаясь, объяснили майоры, — Господин полковник Накашима у нас заведует внешней политикой...
Ну что ж! Я отправился в поле с майорами. Один из них, по имени Сидзусато, заведовал полеводством, другой — Такебояши — лесом.
Чтоб попасть в поле, мы должны были пройти через военный городок. Мы шли мимо длинных деревянных казарм, где жили все эти сотни и бригады вместе со своими сотниками и начальниками.
Это были военные поселения, другого имени нельзя было подобрать к тому, что я здесь видел.
Мои майоры вдруг остановились и почтительно сняли фуражки.
— Что случилось?
— Господин генерал идет.
Навстречу нам по полю шел худой, старый человек. На правом плече он нес тяпку, на левом болтался старенький офицерский плащ.
Было странно видеть генерала с тяпкой.
Мы познакомились. Майоры почтительно стояли сзади.
— Посмотрите наше хозяйство и, будьте добры, дайте нам свои любезные советы, — вежливо говорил генерал.
А я смотрел на его маленькие беленькие ручки...
— Не трудно ли вам, господин генерал, работать на поле?..
— Да, да, трудно... Что делать! Конечно, я не могу сделать столько, сколько крестьяне, но я стараюсь...
— Это хорошо как моцион... Не больше...
— Да, да... — печально закивал он головой. — Я делаю, что могу.
Ну что ж! Если в сказке Салтыкова-Щедрина один мужик двух генералов кормил, то сотни японских солдат смогут же прокормить одного генерала.
Мы стали смотреть поле.
Полеводческий майор показывал:
— Вот мы на этом участке применили метод советского ученого Лысенко — метод яровизации.
— Вы агроном?
— Нет. Никогда и не помышлял о земле. Сейчас учусь.
О хозяйстве, о земле, о лесе оба майора говорили без всякого энтузиазма. Совсем как Сузуки из Сакуры — даже с ненавистью.
Я сказал:
— Может быть, у вас есть ко мне вопросы?
Они замялись. И вдруг:
— Скажите, что война Америки с СССР вероятна?..
Да, это единственное, главное, что волновало их. Ковыряя упрямую землю, проклиная труд и свою долю, они мечтали об одном: о новой войне. О войне, которая всех этих «новых крестьян» вернет к их любимому «делу».
3
Уже возвращаясь с поля, я нечаянно столкнулся с моим старым знакомым — капитаном Хатагавой.
Но он не обрадовался мне. Он выглядел еще более жалким и смущенным, чем там, на Коррехидоре. Он еще более похудел и совсем увял.
— Ну как? — спросил я. — Устроились? Припали к груди земли-матери?
Он только жалобно улыбнулся в ответ. Потом, озираясь по сторонам, пробормотал:
— Здесь неудобно разговаривать.
Вечером мы вновь сошлись с ним, на этот раз в гостинице, где я стоял. Нас было только трое: Хатагава, мой переводчик и я. В Японии комнаты в маленьких отелях обозначаются не номерами, а знаками. Есть комнаты Лотоса, Ириса, Вишни в цвету, Аиста. Над моим номером висел знак Белой Хризантемы. Тем не менее комната была достаточно грязна. Впрочем, это не имеет никакого отношения к тому, о чем здесь рассказывается.
— Ну, как же ваши офицерские «колхозы»? — спросил я у своего гостя.
Он ответил не сразу. Жадно закурил сигаретку, держа ее по-солдатски, двумя пальцами, — видно, привык так в плену, — потом прошептал:
— Это обман... — Он помолчал немного, еще ниже опустил голову. — Опять обман... Почему все так любят обманывать маленького человека? — спросил он с тоскою. — Скажите, зачем сельскохозяйственной артели пулеметы?
— Пулеметы?
— Да. Вчера к нам завезли пулеметы. Разве пулеметы — это сельскохозяйственный инвентарь? Говорят, будем опять солдатами. Зачем? — Он поднял на меня свои печальные глаза и вздохнул. — Все, все обманывают маленького человека... Вы слышали о резервном полицейском корпусе?
— Да, слыхал.
— Я прошу вас, — вдруг горячо сказал он, — не верьте, это не полиция! Нет, нет! Здесь этого и не скрывают от нас. Теперь многие наши офицеры собираются уходить в этот резервный корпус. Там по крайней мере не придется маскироваться «крестьянами».
— И вы пойдете?
— Я? Нет. Я не пойду. Нет, нет!.. — энергично закачал он головою. — Я не пойду. С меня довольно!
— Останетесь здесь?
— Нет... не знаю... Я ничего не знаю... — с невыразимой тоской прошептал он. — Я бедный маленький человек... У меня семья... Я хочу только покоя...
Опустив руки и сгорбившись, он сидел передо мною, действительно бедный, маленький, много раз обманываемый человек...
— Хуже всего, — проговорил он, — когда сюда приезжают американцы. Они часто сюда приезжают. Нет, они смотрят не наши поля. Они рассматривают нас. Я много раз ловил на себе их взгляды. В эти минуты я чувствовал себя... скотиною на бойне. Мне казалось, что это мясники ощупывают, взвешивают и оценивают мои мускулы, мое мясо: годен ли я, или не годен.
— Для чего?
— Для того, чтобы быть пушечной говядиной. А я больше не хочу быть пушечной говядиной! — вдруг пронзительно закричал он. — Я человек! Я не хочу убивать. Я не хочу быть убитым. Я хочу мира. Я — человек! — И неожиданно он заплакал.
С тех пор прошло несколько лет. Я не знаю, что сталось с бывшим капитаном императорской армии, бедным, обманутым Хатагавой Сатору. Жив ли он? Остался ли на «диком поле»? Или ушел прочь от этих «новых крестьян»? Куда? Нашел ли он, наконец, работу по душе и по совести, чашку риса и покой для себя и для своей семьи в этой стране безработных, бездомных, попавших в горькую беду соотечественников? На воле ли он еще? Или уже сидит за железной решеткой, как тысячи таких же, как он, очнувшихся людей Япония, не желающих новой войны?
Я ничего о нем не знаю больше... Но до сих пор звенит в моих ушах его пронзительный вопль: «Я не хочу быть пушечной говядиной!» И мне кажется, что это вопль Японии.
1947