— А вот как было, Степановичу. На фоминой неделе их и повенчали. Плакала, плакала она, моя бесталанница, да что! Знать, так господу угодно было. Не умолила она его, милосердного. Знать, господь бог, любя, наказует.
На другой день после свадьбы переехал он к нам из Козельца, и денщик его Яшка, такой скверный, оборванный, тоже с ним переехал. И только и добра было с ними, что преогромная белая кудрявая собака, юхтовый зеленый кисет и длинная трубка.
С того же дня и началося новое господарство.
На этом слове старушка остановилась и, помолчав немного, перекрестяся, сказала:
— Господи! прости меня, непрощенную грешницу! За что я осуждаю человека, ничего мне злого не сделавшего?.. А как подумаю, так он и мне-таки немало на делал зла. Он, прости ему владыко милосердный! — тут она снова перекрестилась, — он, душегубец, загубил мое одно-единственное сокровище, мою одну-единственную любовь! Я никогда никого на свете так не любила, как полюбила ее, мою горькую бесталанницу. Одна моя единая радость, одно мое единое было сладкое счастье видеть ее счастливою замужем. И что же? Слезы! Слезы! Слезы и посрамление! А все мать! Всему, всему причиною одна родная мать: захотелось ей, видишь ли, свою единственную дочь увидеть княгинею! Ну, вот тебе и княгиня! Любуйся теперь на свою княгиню! Любуйся теперь на свое прекрасное село, на свой сад зеленый, на свой дом высокий! Любуйся, Катерина Лукьяновна, любуйся на свои хорошие дела! Ты, ты одна все это натворила!
Старушка от избытка чувств умолкла, а хозяин, немного погодя, сказал:
— Та цур ий, Микитовна, не згадуй ее, нехай ий лыхо сныться; розказуйте, що там дальше буде.
— Ох! я не знаю, как мне уж и рассказывать, потому что тут пойдет все такое страмное, скверное, что и подумать грешно, а не то что рассказывать.
— Розказуй уже, Микитовна, до краю, а то так не треба було и зачинать, — говорил хозяин, наливая рюмку сливянки и поднося ее рассказчице.
— Спасыби, спасыби, Степановичу, я вже моими слезами пьяна.
— А не хочете, то як хочете, а мы с добродием так выпьемо, а вы тым часом розкажить, як воно зачалося у вас, те новое господарство? — говорил хозяин, потчуя меня сливянкой.
— А началося вот так, — проговорила старушка и, помолчавши, почти закричала:
— Ну, скажите вы мне, люди добрые, чего ей, грешнице, недоставало? Пани на всю губу, всякого добра и видимо и невидимо, купалася в роскоши! Так же нет, мало, дайте мне зятя князя, а то умру, як не даете. Добула, выторговала, купила себе князя, продавши свою дочь. О матери, матери! Вы забываете свои страдания при рождении дитяти, когда так недорого продаете это дитя, которое вам так дорого обошлося!
Старушка замолчала, а хозяин сказал:
— Все воно так, Микитовна, а мы все-таки не знаем, как у вас началося новое господарство.
И она спокойно продолжала:
— А началося воно так, Степановичу, что князь в комнатах завел псарню, — вот как началося новое господарство! Всякий божий день пиры да банкеты, бывало, свету божия не видишь от табачного дыму, а о прочем и говорить нечего. А еще, бывало, как зазовет к себе на охоту всю свою драгунию из Козельца, то господи и упаси! Наедут пьяные, грязные, скверные такие, что не дай бог и во сне таких увидать. Да еще всякий возьмет себе по денщику такому же скверному, как и сам, и не день, и не два, и не три, а целую неделю гостят. А что они за эту неделю наделают в комнатах, так я и рассказать стыжуся. Свынынець, настоящий свынынець! Так что, бывало, вымываем да выкуриваем после них целый месяц. Отут-то я только узнала, что значит драгуния! А Катерина Лукьяновна смотрит на них да только себе улыбается, и больше ничего.
Не прошло и месяца, как он уже все к себе забрал в руки. Ключи от коморы и лёху были у его поганого Яшки. Так что ежели чего захочется Катерине Лукьяновне, то нужно было просить Яшку. Отут-то она в первый раз отроду заплакала, тут-то она увидела своего князя таким, каким его надо было матери видеть прежде. Но она, гордая, и виду не показывала, что все видит. А когда, бывало, придется уже ей до скруту, невмоготу, то она хоть через великую силу, а все-таки улыбнется и поворотит все в жарты (в шутку). А Катруся, моя бедная Катруся, сидит, бывало, в своей комнате и день и ночь, да так рекою и разливается. А он (и это не один раз) приедет в полночь из Козельца пьяный да приведет с собою еврея с цимбалами, всех подымет на ноги. «Танцуйте, кричит, хохлацкие души, танцуйте! А не то всех вас передушу!» Мы, бывало, с Катрусею убежим себе в сад летом, а зимою не раз мы ночевали в мужицкой хате.
— Мне только вот что кажется чудным, — перебил ее хозяин, — как вы не догадалися его пьяного задушить да сказали б, что умер с перепою или просто сгорел.
— Э, так, думаете, и сказать легко! А грех! А страшный суд, Степановичу? Нет, пускай себе умирает своею смертию, бог ему и судья и кара, а не мы, грешные.
— Та воно-то так, Микитовна, а бывает и вот еще как: одному разбойнику на исповеди{93} в Киеве чернец задал такую покуту. «Возьми, говорит, непрощенный грешниче, два камени, свяжи их докупы сырцевым ременем, перекынь через плечо, а когда ремень перервется, тогда твои грехи будут прощены». Отож идет он с тыми камнями через кладовыще и видит, что на свежей могиле блудный сын мать свою проклинае. «Господи, — говорит разбойник, — не одного я доброго человека послал на тот свет, дай пошлю и этого злодея-ругателя», и только что убил его, ремень как ножом перерезало. — Вот что! — прибавил он значительно. — Так что же у вас там дальше происходило, Микитовна? — сказал, он подвигая к себе кухоль со сливянкою.
— А происходили, Степановичу, спивы та плясы, та полунощные банкеты, и добанкетовалися до того, что к концу зимы нечего было на стол поставить. Драгуния, знаете, наедет голодная, так тут хоть макитру пустую поставь на стол, то и ту съедят. Все, что ни поставь, бывало, как метлою метут. А когда не успеем, бывало, собрать во-время посуды, то и посуда полетит под стол, сказано, пьяни люды! А сам сидит себе за столом, та, знай, в ладоши бьет, та кричит ура!! Сначала я не понимала этого слова и думала, то он сердится и ругает своих гостей, а вышло, что он рад был, когда они пустошили добро. Вот так-то они всю зиму просодомили та прогоморили, а весною, смотрим, наше поле не зеленеет{94}; ни трава, ни жито, ни пшеница не зеленеют. Пришли и зеленые святки (духов день), а поле черное, как будто на нем ничего и не сеяно. Уже и молебствовали и воду в криныцях святили, — нет, ничто не взошло. Посеяли яровое, и зерно в земле погибло. Народ заплакал, скотина заревела с голоду, и, наконец, собаки завыли и разбежалися, и, господь его знает, откуда эти волки взялися, — и днем и ночью так, бывало, и ходят по селу. Это было горе, всесветное горе! Но нам было горе двойное. Одно то, что люди в селе пухли от голоду и здыхали, як ти собаки, без святой исповеди и причастия (отец Куприян сам занедужал); а другое наше горе было то, что наш князь, ничего этого не видя, назовет к себе гостей, свою драгунию из Козельца и с людьми, и с лошадьми, и с собаками, да и кормит их и поит целый месяц. А до того ему и дела нет, что у мужиков ни одной крыши не осталося на хате, — все скотина съела. Лесу даже не осталося, ни одного дерева живого: все деревья — и дуб, и ясень, и клен, и осыка, уж на что верба горькая, — и та была оскоблена и съедена людьми. О господи! Что-то голод делает с человеком! Посмотришь, бывало, совсем не человек ходит, а что-то страшное, зверь какой-то голодный, так что и взглянуть на него нельзя без ужасу. А дети-то, бедные дети! — просто пухли с голоду: лазят, бывало, по улице, как щенята, и только и знают одно слово: папы! папы!
Вы, может быть, думаете, что у нас хлеба не было? Мыши его ели в скирдах и в коморах; лет пять можно было б прокормить не только наше село, а весь Козелец. Так что же ты будешь делать? — не дает людям. «Лучше, говорит, продам, когда вздорожает, а люди нехай дохнут, от них прибыли мало». — Катруся моя бедная заикнется, бывало, сказать слово про людей… «Молчать! — закричит он на нее, как на свою белую собаку. — Разве я не знаю, что делаю»? Она, бедная, и замолчит: выйдет в другую комнату, да в слезы, а я, на нее глядя, и себе туда же. Что будешь с ним делать? Сказано — зверь, а не человек! И бог его святый знает, как она еще, бедная, дитя выносила?
Она была тогда уже на износе, этим самым дитем, что вы сегодня здесь видели, — говорила она, обращаясь ко мне, — и когда, бывало, он заснет пьяный, то она, дрожа, на цыпочках, пройдет мимо него в свою комнату, упадет на колени перед образом скорбной божией матери, помолится и так горько заплачет, так горько, так тяжко, что я и не видела никогда, чтобы люди так плакали. Мне даже страшно делалось. А когда он поедет на охоту со своею драгуниею, тогда мы возьмем себе по мешку хлеба печеного, — я еще, бывало, говорю ей: «Не берите, не подымайте через силу, — вы сами видите, какие вы, я одна понесу». — «Ничего, говорит, Микитовна (она меня тоже Микитовною звала), — ты только показуй мне, у кого есть маленькие дети и старые немощные люди». Вот мы и пойдем по хатам. Господи! чего я там насмотрелася! Поверите ли, что голодная мать вырывает из рук хлеб у своего умирающего дитяти! И волчица, я думаю, этого не делает! Что значит голод!
Раз зашли мы в одну хату. О! я этой хаты, пока живу на свете, не забуду! Отворили мы двери, — на нас так и пахнуло пусткою. Входим и видим: посередине хаты на полу лежат двое худых-прехудых детей, только одни колени толстые. Одно уже совсем скончалося, а другое еще губками шевелит, а около них сидит мать, простоволосая, худая, бледная, в разорванной рубахе и без запаски. А глаза у нее, — господи, какие страшные! и она ими не смотрит ни на детей, ни на кого, а так, бог знает на что смотрит. Когда мы остановились на пороге, она как будто взглянула на нас и закричала: «Не треба! не треба!! хлиба!» Я вынула из мешка кусок хлеба и подала ей. Она молча обеими руками схватила его, задрожала и поднесла к губам умершего дитяти и потом захохотала. Мы вышли из хаты.